Читать книгу Долина царей - Елена Крюкова - Страница 10

ДОЛИНА ЦАРЕЙ
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. МЕДВЕЖИЙ СОН
Царство огня

Оглавление

Медвежата визжали. А может быть, это визжал ветер Красной площади? Я стоял посреди площади, руки в наручниках, и не было никаких медвежат, медвежата привиделись. Да я сам себе привиделся, малой. Не удивлялся я этим прыжкам во Времени; я учился у Времени протягиваться, длиться, а потом вдруг враз рваться, истекать кровью, замирать, исчезать. Мы, люди, мало и плохо учимся у Времени его премудростям и уловкам. Оно не заставляет нас быть им. Оно приказывает нам быть собой. Хоть бы для этого и надо нам переломать все кости, распотрошить брюхо, вытащить кишки и намотать на палачью скалку. Человек всегда пытал человека. Всегда заковывал его в кандалы, в испанский сапог, в наручники. Тогда чему же я удивляюсь? Против кого восстаю?

Они сцепили мне руки железом, но они не поняли: я свободен. Наперекор всему.

Ибо юродив я и бешен, и светел, и петь могу во всю глотку, и сейчас… сейчас…

Понимаю, будет больно. Очень больно. Но ведь медведь лапу перегрызает, уходя из капкана. Медведь тоже понимает: будет больно. А зверь еще хуже переносит боль, чем наделённый разумом человек. Мы можем усилием воли загнать боль внутрь себя. Усилием боли. Когда мне будет невыносимо больно, я забуду свое имя, я не вспомню его больше никогда, но отгрызать себе лапу я не престану.

Я вытянул руки перед собой и склонил голову. Лохмы мои заструились по шее и плечам, мягко и властно, тепло укрыли спину, упали шерстяной зверьей волной на грудь, завивались кудрями на беззащитном, как у порося, животе. Какой уж я порося, брюхо моё подвело, рёбра все наперечет, костяная расчёска. Из жалости меня бабы подкармливают, корочку хлебца мне на площади тянут, кусок белорыбицы солёной дают. Я рыбу сосу, чмокаю, кровь ударяет под лоб, и я хриплю, обводя сумасшедшим взором площадь: пусть вам, бабы, Господь с Царского Своего плеча завтра пожалует осетра первейшего! Сазана астраханского! Судака васильского! А мы-то тут, в Москва-реке, и плотвицей пробавимся…

На меня никто не глядел. Сдался я им всем тут, на ночной широкой площади. Кругла, как циркулем её обвели, будто огромным небесным стаканом землю накрыли, потом стакан великан поднял вверх, и круг на снегу отпечатался; и я только и слышал вокруг, как перекидывались люди мусорными словесами: пельмени лепить будем?.. – будем!.. сначала споём!.. певичка знаменитая у нас, в бочонке сидит!.. – а теперь что, бочки – тюрьмы?.. а ты что творишь?.. – да наручники продаю!.. спрос нынче на такой товар!.. – а ты торгуешь чем?.. – красной рыбой!.. – а ты?.. – синей рыбой!.. – а ты?.. – я самой собой торгую!.. – сгинь-пропади!.. – а я – живыми зверями!.. налетай!.. вон погляди, полюбуйся, друг длинноволосый, какие у меня послушливые зверяточки!.. три медведика, как в сказке!.. ничего не говорят, всё больше молчат, иногда кряхтят!.. – а кто это там, поодаль, вдали от торговых рядов, руки на груди нянчит, а башку низко-низко опустил, на башмаки грязные залюбовался, что ль?!..

Я понимал: не так-то уж и много Времени мне будет отпущено на Адскую боль. Надо претерпеть. Претерпевший до конца спасётся. Я с детства это заучил.

Ещё ниже я наклонил голову. Ткнулся незрячим лицом себе в запястья. Ночь текла и утекала. Никто не глядел на меня. Никому я не был нужен. Только тем двум злыдням, что на меня наручники нацепили. Под мои губы толкнулись два сжатых кулака. Это я сам крепко сжал их и прижал их друг к другу. Если сейчас подойдет один из мучителей, я сдвоенными кулачищами так ударю его – век помнить будет. Или совсем ничего не будет помнить.

Рот дрожал, прижимаясь к собственной коже, как к чужой. Я раскрыл рот пошире. Первый укус меня потряс. Я не вынес такой боли, застонал и отпрянул. Из прокушенной руки брызнула кровь и забрызгала мне рот, щёки, грудь.

Медведь отгрызает лапу, уходя из капкана. Из капкана. Лапу. И ему не жалко. И ему не больно.

Я выплюнул кровь, наполнившую мне рот. Снег окрасился соком рябины, брусники. Снова сунул себе под зубы раненую плоть. И стал грызть, терзать. Вьюга выла громче, чем я стонал. Я откинул озверевшую голову от несчастной изгрызенной руки. Кожа висела красными лохмотьями. Я понял: я могу протащить мою раненую руку сквозь наручник.

Я стал тащить руку сквозь Адский круг стали. Большой кус человечьего мяса с трудом, но пролезал в железное кольцо. Я вытискивал, выдавливал искалеченную руку из металла. Я такого сплава не знал: никель, железо, цинк, алюминий, и названий таких я не ведал, но в толстобрюхой вечной Книге Адовы писцы старательно, каллиграфически записали, узорчато вычертили их. На спинах аспидов записана была эта морозная вязь. Иероглифы боли. Письмена ужаса.

Я глядел во все глаза на мешанину из крови и костей. Освободить. Выпростать. Вынуть.

Я выдернул руку из железного кольца, оставив лоскут мяса и кожи на серебряно мерцающем ободе. Ад на секунду выпустил меня из объятий. Я знал, через миг он опять сожмёт меня, обхватит. Но пока, сейчас, вот сейчас можно было постоять на ветру, подержать изуродованную руку на весу, и чтобы её, Адскую, обвевал метельный ветер, и вдыхать всею глоткой буран, и чувствовать: жизнь, да, ты живёшь, а другие умерли, умрёшь и ты, но не сейчас. Не сейчас.

А что – сейчас?

Они сказали, Зимняя Война началась. А может, не началась? А возобновилась? Ожила? Да, она просто ожила! Воскресла! Она, чёрная убитая медведица…

Я-то думал, никто, уж совсем никто не глядел на меня в людской мешанине площадной. Ошибся я. На меня из-за сугроба глядела девчонка, тощая грудка куриная, тонкие коски-сабельки. Таращилась, глазёнки застыли, напуганные, ладошкой рот прикрыла: чтобы не завопить, а может, чтобы не захохотать. Детишки жестокие бывают, с них станет. Страдалец-старикан на площади для таковских – забавка ёлочная. Да скрестились наши глаза. Пристально девчонка смотрела; и я не уступал. Вглубь ее очей очами втыкался.

Она шагнула ко мне раз, другой.

Указала пальцем на мою кровоточащую руку и глазами вопросила: что с тобой?

Я усмехнулся. Язык сам сказал за меня.

– Это, детонька, моя свобода.

Она пожала плечами, потом кивнула: поняла, мол.

Уж такая худущая! Может, голодная.

– Хлеба нету за пазухой, дитя, ты прости…

Теперь пришёл её черёд усмехнуться.

Она разлепила губёшки и тихо спросила, коряв, чужедален, звенел её выговор:

– Дяденька, ты Зимней Войны не бойся. Она всегда идёт. Не закончится никогда. И не надейся! Она ведь возвращается! Люди умирают, а она – нет!

Снег вокруг меня пропитался кровью. Я оглянулся по сторонам.

– Это мы ещё посмотрим. Повоюем супостата – да и остановим!

Девчонка сделала ещё шаг ко мне по снегу, теребила косу.

– Не остановишь. Я вот ночами не сплю, всё ищу пути. Я грамоте умею. Старые книги читаю, что умного в них начертано. Туда пойдёшь – беда, сюда пойдёшь – никогда… прямо пойдёшь… навсегда…

Одинокие люди меж кострами ходили – и одиночество исчезало, уступая место толпе. Людское тесто всходило. Народ прибывал. Рос. Ширился. Дома сгибались под тяжестью заваленных снегом крыш. Танки налезали, наползали, грохот стоял уже неимоверный, я не мог мыслить, только вздрагивал, слушая непомерный гул. Железные повозки на колёсах нахлынули на площадь из улиц и переулков, преисподними ручьями вливавшихся в неё, и острые ножи смятенных людских взглядов разрезали надвое, натрое, на сто кусков её белый пирог. Какую будущую терпкую, слёзную полынь в него запекли? Железо, несущее смерть. Огни, и за ними дыма шлейфы и шарфы. Гусиные, журавлиные шеи танковых пушек; полнилась Красная площадь железными журавлями, и это был не парад, это начиналась настоящая война, и три цвета царили в ней – черный, белый и красный, и какой был самый страшный, я ещё не знал. Мусор возвышался горами, и люди подходили, брали мусор голыми руками – банки, бумаги, мятые газеты, дырявые ящики, рваные тряпки – и бросали в костры, питая, кормя жадный волчий огонь. Я понял: Красная площадь – тоже дикая тайга, как та, моя, родная, сибирская. Просто вместо кедров и лиственниц здесь камни и пламя. Из окон домов, окаймляющих площадь, летели шкафы, шифоньеры, стулья, лавки, кровати – и разбивались, старые, колченогие, новые, с богатой изощрённой резьбой, с перламутровыми инкрустациями, падала мебель, помощница человеку в его скорбях, чтобы он мог устало посидеть в кресле, без сил свалиться на дно диванной лодки или, снулой рыбой, в панцирную сетку больничной койки. Да, жизнь людская летела, и падала, и разбивалась, и из её обломков плачущие по вчерашнему мирному дню люди сооружали препятствия, чтобы танки дальше не прошли, чтобы здесь, на границе мира и Зимней Войны, остановились.

Я держал освобожденную из капкана наручника руку согнутой в локте и следил, как из неё на снег густо, печально капала кровь. Другая рука томилась в железном кольце, в звенящем браслете. Кричали военные люди с красными погонами на плечах толстых тёплых шинелей, болотное сукно топорщилось и деревенело, люди хриплыми голосами отдавали приказы, а их никто не слушал. Народ оглох. Народ бежал, наполнял собою круглую миску площади, я видел командиров, видел солдат, они кричали друг другу одним им понятные слова. Народ запруживал площадь, я зрел его круговращенье, и я не мог его остановить, и никто не мог, да и зачем? Огонь, шептал я, огонь! Как тебя тут много! Тебя уже никто отсюда не выгонит! Ты – огонь войны! И зачем только мы все увидали тебя! И зачем я вижу тебя и славлю тебя!

Огонь вихрился красной метелью. Достигал небесного мрака. Лизал золотым языком созвездия. Заглатывал их. Пропадал в зените.

Господи, кто это? Кто там? Да, там, поодаль? Как ясно я вижу её!

Я увидел эту женщину, хоть она стояла на площади далеко, слишком близко. Будто кто незримый поднес её ко мне на прозрачной ладони, и я рассмотрел её всю через толщу призрачной зимней линзы. Она стояла, одетая в мешок, с дырою для головы и двумя дырами, чтобы руки просунуть. Босиком на снегу. Мне как кипятком потроха окатило. Моя! Родная! А как зовут, не знаю! И никогда на Москве её не зрел! А вот узрел! Судьба! В круге огней, площадных военных костров, стояла она, раскинув руки, чтобы обнять любимого, невидимого, а потом руки высоко подняла и так стояла с воздетыми руками. Ветер нещадно мял и трепал её сизо-желтый, цвета мёртвого волка, мешок. И ноги её торчали из-под мешка – две голубки. И руки птицами, качаясь и светясь, улетали в равнодушную небесную чернь.

Руки, худые… не емши давно… а власы, власы… так и летят по ветру, так и летят…

Я вернулся к тебе. Слышишь, я вернулся к тебе. Давай я вспомню, как тебя зовут! Если я вспомню твоё имя, я припомню, и я кто такой!

Лохматая, как и я же. Голая на морозе, как и я же, лишь мешковина на плечах, не греет ничуть. Мороз её не берёт. Ах, кошки да собаки ей подол мешка подрали! Обгрызли! Нити висят, влачатся по льду, по холодной грязи, по углям, скачущим вон из костров. Народ расступался перед ней, не видя её, только чуя жар, от неё исходящий. Она катилась в зимней толпе ночным Солнцем. Народ ворчал, ворковал, шушукался и рыдал вокруг неё, сзади и спереди, сверху и снизу. Народ единой мощью обнимал её, и, слепо видя её, вбирал её и становился её воздухом и землей у неё под ногами. Не народ диктовал ей волю свою, не Царь, не иерей, выбежавший вон из полнощного храма на сизый снег – ловить ноздрями, губами летящую птицу Зимней Войны и молиться за народную чудо-победу. Она народу велела, и народ волю её исполнял; не указом велела, а самою собой, своей маленькой, огненной жизнью.

Да! Как это я не понял сразу! Она горела. И нескончаемым гудом огня на морозе стонал народ. Люди жаждали борьбы с врагом. Люди не видели врага, как ни щурились, ни жмурились. Где враг?! Кто враг?! А, вот он! За неимением врага люди набрасывались на родных людей, давили друг друга, тискали, мяли, на снег валили. Рукопашный бой! Самый страшный; страшнее взрывов, выстрелов страшней. Скверные слова сотрясали слои снега и чёрное молоко туч, несомых полоумным ветром. Костры горели, превращаясь в пепелища, да люди-безумцы, распевая на холоду срамные песни, опять и опять натаскивали дрова, хворост, ножки столов и стульев бархатные сиденья, и бросали, швыряли, закидывали отломки бытия в вековечный ярый костер. И снова горела боль, и становилось жарко, и красные тряпки лёгких под часто дышащими рёбрами глотали гарь, чад и дух бесконечной смерти.

Дым вздымался, вился и клубился, и, танцуя, поднимался вверх серебряными кувшинками, перламутром дикого табака. Площадь курила трубку войны, и всё никак не могла накуриться. Беспросветную шахтёрскую чашку неба опрокинул над Красной площадью Бог, он склонял в царстве льда и бурана всеслышащее ухо к человечьим далеким крикам.

– Царь!.. Царь!.. Где наш Царь!.. Страданьем наелись досыта!.. От кровушки пьяны!.. А нам опять: ступайте на погибель!.. Умрём же за Царя!.. Где воскресение?!.. Житие насквозь пройдено, от века до века!.. А разве ты воскреснешь?.. То умеет только Бог!.. Никто как Бог!.. Устали мучиться!.. За муки – отомстим!.. Да покажи, кому мстить!.. Не узнаем вражину в толпе!.. Укажи на супостата, да не обмани!.. Слишком много обмана развелось!.. Обман на обмане сидит да обманом погоняет!.. Разрушим обман кровью!.. Лишь кровью ложь ко кресту пригвоздить можно!.. Кровь наша последняя правда!.. Истина!.. А что есть истина?.. Истина – вот она, в горсти у той девчонки, вон, у того костра!.. Стоит!.. Сиротка!.. Синеглазка!.. Видишь вон её!.. В мешке!.. В рубище!.. А может, у ней истину – купить?.. А ты подкатись да спроси!.. За спрос денег не берут!.. Эй ты, девка… да, ты, в непотребном мешке!.. Почем истину продаёшь?.. А?.. Не слышу!.. Что?!.. За так отдашь?!.. Что ты брешешь… так не бывает… всё на свете, слышишь, всё-всё-всё чего-то да стоит!.. Ну, давай, давай твою истину… беру… авось пригодится… да коли за так отдаёшь… даришь, выходит так… ну валяй, дари, не откажусь…

– А ты что стал?! Где острая сабля твоя?! Где ружьишко твоё без промаха?! Огнёмет где, базука, где связка гранат?!.. Кто не с нами, тот против нас!.. Мы – сила! Мы – слава! Мы – земля! За мир на нашей земле – убьём!.. Любого, кто сунется… кто подойдёт!.. Знаем мы ваш мир, вруны! Ваш мир – обман! Лишь ваша с нами война – чистейшая правда! А наша с вами война – святая истина! Тут мы сошлись! И батюшки не надо, чтобы нас на бой благословить!

– Рублю наотмашь!.. Режу… башку напрочь отсекаю… прямо в сердце целю! И стреляю, стреляю! Такова участь! Таков уж человечек на земле – стрелок великий, пуля и знамя насквозь прошьёт, и лик на хоругви, и кольчугу, связанную из рыбьей чешуи, и княжий атлас, и розовое, цветочное сиянье зари! Царь!.. Царь!.. Где наш Царь!.. Зачем вы отняли у нас нашего Царя!.. У нас же был Царь!.. Был!.. Зачем вы убили его!..

– Зачем мы… мы сами… убили… его…

– А ты что, спасения хочешь?.. Думаешь, Царь тебя спасёт?.. Сам учись себя спасать!.. Ах ты лжец!.. Не работаешь, а клянчишь денег!.. Палец о палец не ударил, а жаждешь сокровищ!.. Кровь твоё сокровище!.. Топор твоя святыня!.. А Царь, запомни, он всего лишь человек… Обряди себя в красный атлас, в синий небесный шёлк! Откажись от серебряного, соблазнительного динария, что тянет тебе мужик-бандит в смуглых кривых, грязных пальцах! Улыбнись и прошепчи ему, и пусть летит шёпот от уст твоих нежнее беличьего пуха: воздадите кесарево – кесареви, а Божие – Богови!.. Народ, мы всех поднимем на войну! Ведь она же Зимняя, наша Война!.. Ведь она же лютой зимой началась… А Царь, он так же погибнет, как ты, на войне! Он так же слаб, как ты! Так же грешен, как ты! Так же наивен, как ты, дитя! Так же смерти боится, как ты, ветхий деньми старик!..

– Дряни… гады ползучие, смерды, холопы… псы смердящие!.. кочергу ржавую, обгорелую вам в зубы, а не Царскую милость… Свободы захотели?.. Где она, ваша свобода?.. К чему она вам, стада безмозглые?!.. Вас под ножницы пастушьи, да чтобы всю вашу тучами клубящуюся, богатую шерсть под корень остригли, да дорого, за злато, на заморском рынке продали… Свобода, наша, ваша, чья?.. Свобода, ведь она как корона, она на чью-то головушку намертво надевается, на лоб надвигается… она ведь кому-то принадлежит. И она, как и Царская власть, наследная, ваша свобода! А вы только глотки надрываете: мы за свободу!.. за свободу!.. На деле вы – против свободы идёте! Вы – с нею – сражаетесь! Опять за тюрьму! Опять за гниение в ямах выгребных! Опять, дураки площадные, за лютую ложь, что буквицами по ноздреватой, как свежий хлеб, бумаге старательно, подобострастно выписывают узкие, ножом расщеплённые гусиные перья… Думаете, свобода – это роскошь?! Воля, где могут ночами напролёт выть волки, петь страшную песню шакалы, грызться рыжие огненные собаки?.. Мните, свобода – это есть на серебре, пить из хрусталя, вкушать изюм и пахлаву, обнимать красоток и красавцев?.. О нет! Безумцы! Свобода другого – вас по согнутым спинам плёткой-девятихвосткой хлестать! Вам в рожи плевать! Вас – на площади – колесовать и четвертовать, Адской пыткой пытать! Душить! В крови вашей вас же и топить! И всё это для того, чтобы вы крикнули, умирающую глотку надрывая: любим тебя, мучитель, враг! Мы не народ, а стадо! А народ истинный – это вы, наши пастухи! И так от века заведено! Чтобы осталась в Мiре свобода, должны пребыть в нём пастухи и овцы! И пастухи будут, овцы, владеть вами! И, когда придёт Время, заловит пастух барана, и пригнёт его башку к земле, и саданёт по горлу ножом! Вот и свобода крови течь! Вот и свобода народу плясать на великом празднике еды, жизни, молитвы Богу! Тушу разделают, мясо изжарят, и народ спляшет потом, после пира, на овечьих костях!..

Я отвернулся, дрожа, но я продолжал слышать крики. Набедренная повязка моя промокла от пота: я на морозе взопрел, слушая дикие вопли толпы. Овечья шкура на моих голых раменах тоже вся влажная стала. Сквозь сугробы и людей я пробрался к женщине, стоявшей в дырявом мешке на снегу босиком. Подойдя ближе, я мог хорошенько рассмотреть её. Да, я точно знал её. Ведал. А не знал, так то всё равно. Все мы знаем друг друга, видя друг друга во сне; или до рожденья; или после кончины. Вокруг поднимался в ночной зенит дым ругани, визги боли. Босая баба стояла на снегу плотно и прочно, чуть расставив ноги по-мужицки, так на железной клёпаной палубе стоит моряк. Зима ледоколом плыла во тьму. Плыла земля в Ледовитом океане множества горьких судеб. Стояла простоволосая женщина, а вокруг неё дымами стоял смрад и воздымался царственный огонь. Я опять поглядел на её голые щиколотки. Не давали мне покоя эти её босые ноги. Не мог я на это смотреть и молчать! Видел я, как её крохотные уклейки-пальчики, как голые её пятки прижались к чёрному зеркалу льда! Плакало сердце моё. Плакали очи, я сомкнул веки, но и с закрытыми глазами я видел её, босую. Ноги и лицо! Что же ты сильнее, крепче целуешь, огонь! Я открыл глаза и воззрился на её голый лик. Не я, ветер его целовал. Я её лица устрашился. Да, не лик, а страх и радость, красота и безумие. Скулы, инда кремень, тверды и остры, по лбу морщины бегут, волосы змеями вдоль щёк ползут, вниз, на плечи, ещё ниже, на грудь и спину, ещё ниже, вдоль по бокам, по рёбрам тощим, торчащим. Светлая ширь глаз! Разве можно, чтобы такими громадными озёрами глядели бабьи глаза на великой земле! Вглубь каждого её зрака падал я, они ввинчивали меня в себя, и каждый был узкий, без дна, лаз в преисподнюю, и Райские радужки обнимали смоляные пропасти подземного Ада.

С удивлением и жалостью я увидел морщины вокруг её рта: то ли ранние, а то ли Время поиздевалось, поработало жёстким резцом. Из всего её лица, круглого, как Луна в ковыльной, вьюжной вышине, текла, сочилась, лучилась любовь. «Это благодать», – так шепнул я сам себе и не шевелился, на снегу стоя и её бесстыдно разглядывая.

И вот она, поверх людских голов, перевела взор свой на меня.

Ткнулась глазами в мою обожжённую морозом грудь.

Косматая меховина сползала с плеч моих вниз, в прибой снегов.

Так вот ты какая, прекрасная, нежная. Откуда, с какой звезды сошла? Какие планетные туманы вброд перешла? Долго ждал я тебя. В небесах жила? Зачем тебе нынче земное прозябание?

Надо заговорить с ней.

Кровь на израненной руке застывала. Покрылась коркой. Коричневой корой остановленного Времени. Время этою ночью и впрямь остановилось: я давно хотел узреть в толпе мою Юродивую, и вот я её узрел, и вот я её вспомнил и к ней подошел, и теперь единственная загвоздка – чтобы она узнала меня.

А кто я ей? Сват, брат? Площадной нищий? Городской безумец? Святой длинноволосый старик, направо пойти – Царь скомороший, налево пойти – ещё немного, и столпник?

– Родная! Славна будь!

Ресницы её дрогнули. Длинные, густые золотые, с прожилами буранной седины, распущенные косы рвал ветер. Снег целовал. Звёзды валились ей в холстинный подол. Белая морозная крупка наотмашь била ей в лицо, остриями впивалась в щёки. Белые гвозди зима в неё, безропотную, на ветру распятую, забивала.

– Не знаю имени твоего! Не помню! Сохрани Господь тебя и спаси! Уйди ты с площади Христа ради! Исчезни! Ведь вот, видишь, танки! И винтовки у всех, и иное оружье… и, гляди, вот-вот палить начнут! Головы не сносить! Ни тебе, ни мне, никому! Станешь дровами, подбросят в костер, и не охнут. Не пожалеют! Это ты всех жалеешь! Это я… всех жалею…

Она глядела на меня – и сквозь меня. Взгляд её обладал такой силой света, что запросто прокалывал и живую плоть, и камень храма, и густоту палачьего ветра.

– Зимняя Война, это, родная, великая заваруха! Не расхлебать нам ту кровавую ушицу! Хоть ложки нам в грязные, дрожащие руки всунули, хоть заставили: жрите, а то оголодаете, и до края не дойдёте!.. До края… до Рая… Сожгут ведь тебя ненароком, Солнце земное! Хоть ты и сама есть пламя! Сгоришь дотла… до разброса костей… до горстки пепла… и не сумеешь, не успеешь содеять на землице всё то, к чему тебя небо призвало…

Ветер отдул густую злато-седую, сумасшедшую прядь от её плеча и кинул в меня; швырнул её власы на меня и залепил мне ими рот, лицо, глаза и всё чувствование. Я чуть в снег не упал, так меня её волосы ожгли.

Скажи мне хоть слово, родная.

И я услышал её голос.

– Ты всё сам видишь. Пуще меня всё знаешь. Одарил тебя Бог великим разумением, но то не ум, а чувство. Чуешь всё. Лелеешь мыслью и прощаешь всё грехи. Зачем я-то тебе? А оглянись-ка вокруг. Что с народом случилось? Зачем люди все передрались? Зачем они выцарапывают глаза друг другу, ногтями, как звери, полосуют друг другу нежные лица? Видишь ли ты, поймёшь ли, почему они все – воззри!.. – друг друга на сей площади, рыча и плача, убивают?!

Я, исполняя её приказ, обвел очами кружало площади. И я увидал.

Бабы нещадно друг дружку мёрзлыми кулаками молотили. Визги и вопли ввинчивались в седой колкий воздух. Мальчишки, сцепившись руками-ногами, катались по площади, подобно зимней колючке, сохлому перекати-полю. Древние деды замахивались слабыми руками и бросали друг в друга камни, вывороченные из мостовой булыжники. Булыжник в башку попадал – падал старик, кровью заливаясь, и пропадало под красным флагом крови его орущее лицо. Мужики друг друга наземь валили, скалясь, заламывали друг другу руки, топтали друг друга тяжелыми гирями-ногами. А уронив на булыжники площади, садились на корточки рядом с поверженным, хватали его бедную голову обеими руки и били, били о камень, и опять брызгала кровь, текла на голубиный снег и нефтяной лёд.

Как, хотел крикнуть я, разве друг дружку возможно вам уничтожать?!.. вы же все – народа одного! Мы же все – один народ! Гражданская то свара! Нет ей остановки, нет ей конца! Человек человеку не волк! Человек человеку – хлеб! Да, родные, тёплый хлеб, только из печи! Человек человеку – цветок! Даже зимний, сугробный, гробовой, ледяной… А вы друг в друга камни бросаете! А я знаю, чего вы на площади ждёте: оружия изобильного! Сейчас грузовики в ящиках привезут! На всех хватит! И ждёте – огня! Чтобы в бешеный костер палки просмолённые окунуть! А как возожгутся, с ними по площади побежать! На небо взбежать хотите?! Ничего у вас не выйдет! На небо убийц не берут! Только праведников! И, значит, вы, грешники, друг на друга войной понесётесь! Ну вот скажите, с кем Зимняя Война идёт? С кем?!

Мысленно я все эти словеса уже кричал людям в лица, а въявь не мог и рта разлепить. Будто мне рот зашили белыми ледяными нитками. А разрезать нить некому.

И тут сзади нас, меня и простоволосой златовласой бабы, раздались автоматные очереди. Ружейные залпы. И гулко, смертно ухали пушки танков, наставленные на дома, на толпу; огонь шёл стеной, огонь имел голос, он мог выкрикивать отрывистые, жалящие осами, бормотные слова. У огня было свое Писание. И я понимал: мы все его прочитаем когда-нибудь, сие безжалостное, пламенное послание Господа Мiру.

Я смог только судорожно вдохнуть морозную сизую хмарь и тихо, хрипло вопросить косматую Блаженную:

– Значит ли это, Блаженная, что Зимняя Война началась и не остановится… и перельётся во Всемiрное Огнище?

Она покосилась на меня из-под бури волос зверьим пылающим глазом.

– А ты думаешь как? Огонь, раз запалённый, не умирает. Он бежит дальше по шнуру… по сухостою… по веткам и полным ржавой прошлогодней травы оврагам… пока великой пищи себе не найдёт – и не вспыхнет могуче, не займётся во весь окоём! Ты слышишь, выстрелы ни на миг не прервутся! Люди как озверели! Звери, слышишь, звери жалостливее, нежнее бывают: и к врагам, и к друзьям, и к тем, кто, ворча, визжа и блея, сбился в родную стаю!

– А ты… ты же можешь… крикни…

– А я? Что я? Кто – я! Что – я – могу?! Против оскалившего зубы Мiра…

И всё же она нашла в себе силы.

Вскинула руки. Я знал: она так любила стоять, как Матерь Оранта, с высоко поднятыми руками. Только сейчас я увидал: мешковина на её груди обгорела, будто она стояла во храме и свечку близко ко груди держала, и пламя свечи ей мешок опалило. А может, в неё кто злобный бросил обмотанный горящей паклей камень, зимний огненный снежок. И прямо в грудь попал, туда, где у всякого человека нательный крестик птичьей лапой прячется.

С высоко поднятыми руками, на снегу стояла она, моя женщина. Я не осознавал тогда, что она моя; зачем мне было это знать? Такое знание не прибавляет ни сил, ни счастья. Всяк человек свободен. Он – ничей. Богов. И каждый человек – народ. Блаженная сегодня и всегда была мой народ. Весь огромный народ вместился в неё. Все люди, что толклись и плакали, дрались и били друг друга на площади, молились и целовались – это была она. Единая. Неделимая.

Сквозь обгорелую рыболовную сеть холста просвечивало её тело. Я не испытывал вожделения; оно давно покинуло меня, ушло к другим людям, занятым трудом продолжения рода.

И моя женщина, очами светяся синее Оранты, ладонями сияя сильнее Херувима, воина Небесных Сил бесплотных, вздёрнув над головою руки, начала усмирять ссору, на всю воюющую площадь кричать о мире посреди суждённой Войны.

А вокруг бесились, с ума сходили огни, люди жадно возжигали новые костры, и среди костров текли, притекали к ней, всё к ней, а она врыта была в камень площади живым островом, и люди входили кораблями в заводи её стонов, в закатную слепящую воду её вскриков:

– Родные! Братья мои! Сестры мои! Мать моя и отец мой! Да всякий здесь моя мать и мой отец! Узнаю вас и во тьме, в кромешном волглом мраке!.. Очнитесь! Опомнитесь! Всё на свете повторяется: и любовь, и роды, и вражда, и войны, всё-всё! Да кто же вас под локоть толкает, кто оскаленные зубы вам ядом насыщает!.. Кричите: он, он первый начал!.. На первый-второй рассчитайсь! Эх, вы… Первенства вам надо! Гордыню подавай! А если на колени кинуться в сугроб перед врагом?.. И взять его руку, и губами к ней, тёплой, прижаться, и покаяться, и понять: вот, под тончайшей кожей в той руке, по перевитым жилам, кровь течёт, и кровь та и сердце ваше омывает, и душу исстрадавшуюся вашу! Слушай вашу кровь! Кровь – это Бог! Недаром Он завещал Его кровь из чаши пить, когда вы, безумцы, к Причастию подходите… Да, бой свят, коли он идёт – за святое! Бой – в небе гремит, даже если косточки воинов истлевают в земле угольной, хладной, сырой! А вы!.. За что вы врага убиваете? Знаете вы? А за что – разите друга?! Ведь у него, как и у вас, сердце – живое! Сердце – ваше! Сердце – Бога! Где сокровище твоё, там и сердце твоё!..

Блаженная передохнула, и я неотрывно глядел на седые, золотые пряди её косм, что крутил ополоумевший ветер, на широкий, чайкин разлет бровей, на скорбно сложенные губы, на раздутые ноздри: она, часто дыша, ими ловила площадной воздух: гарь, ветер, смрадную вонь горелой бумаги и дух раскалённого железа.

– Нет вам Божиего закона! Вам лишь бы убить! Замрите! Умрите! Воскресните… Это единственный путь! Когда вы сами будете умирать, вы поймёте, что значит другому ложиться под нож, что значит чужому оголить грудь, чтобы полоснули по ней огнём! Вражда… ненависть… месть… Остановитесь! На всю убивающую толпу – одно сердце! На весь воюющий народ – одна молитва о прощении! Вы же всё равно помиритесь! Всё равно! Но горько, горько плакать будете о погибших… о тех, кто воскреснет лишь на Страшном Суде! Не убивайте друг друга! Не убивайте! Не жгите великие костры в ночи. Не проклинайте друг друга. Обнимитесь, народы! В поцелуе слейся, свет!

Зачем она им это говорит. Они же не слышат.

Она замолчала внезапно и страшно, будто ей кто на горло петлю накинул и быстро затянул. Дышала ещё чаще, ещё безудержнее. Воздух ртом втягивала, глотала. Так пьют воду. Так, возжаждав смертно, едят снег.

Безумица. Бедная.

Я стоял совсем рядом, и потому я мог рассмотреть, как на морозе по-детски заплакала она: слёзы золотыми искрами катились по впалым голодным щекам, лицо чернело от копоти, от дыма, от боли, которою все болели, а она всю ту боль, я видел, безропотно, молча брала на себя, на узкие, тонкие плечи и грудь, в нежные дрожащие ладони, и тяжко ей приходилось, да не было у неё другого пути. И я видел, как глубоко, словно бы ребёнок после горького долгого плача, вздохнула она, и вот она вытолкнула эти слова, огненные, радостные, смиренные, тихие, навечные, родные:

– Любите… друг друга…

Неужели не внемлют? Никто и никогда?

Она снова выпустила этих Христовых, древних птиц в Мiръ, а никто не услышал её.

Люди все делали своё дело. Кто Адскую работу творил – бил, убивал друг друга; кто выпускал пули из ружья; кто подбрасывал хилые щепки и ветки в костёр, жалко, щемяще питая умирающий огонь; кто, стоя на коленях перед пламенем, громко рыдал, на молитву уже не было сил. Я понял: все эти люди ввергнуты во Ад, и я вместе с ними, и Блаженная моя. Адовой дорогой мы сегодня идём. А надо, сжав зубы, стиснув губы, пройти эту тропу из конца в конец. Иначе мы не поймём наше Время, а оно, уходя, прощаясь с нами, не поймёт нас. Накрытая горним светом, его призрачным колыханьем, стояла Юродивая, сверху вниз глядела на копошащихся, снующих по дну Ада людей. Растерянных. Одержимых гордыней. Мрачных и сильных. Нежных. Кающихся. Кричащих на всю площадь, а крика не слышно: его засыпает безмолвный, неотвратимый снег. Революция! Война! В небе наша мать Луна. А эта баба-пророчица – живая башня; с неё, с её верхушки люди всё сущее могли бы увидать, всю юдоль обвести её глазами, вбирающими радость и скорбь, поющими, сияющими. Но нет! Не хотели люди говорить с ней и видеть её. И не видели. Зря у костров до неба стояла она. Сама костёр, с воздетыми руками-огнями. Эй, жена, гори! Сгорай!

И тут я закинул башку, и глазами повёл, и ужаснулся: то ли видение, то ли явь – но небо горело над Юродивой, и надо мной горело, и над крышами, и над людьми, и над соборами, и над храмом Покрова, чьи главы в синие, лимонные да карминные тюрбаны горделиво обёрнуты были, и над площадными кострами, меж серых устрашающих танков целуясь и обнимаясь огнями; пылало всё живое и неживое, и я поражался тому, как может огонь царствовать везде и всюду, отныне и навсегда; полыхал Арбат, сыпала бешеными искрами Никольская узкая, тонкая улица-свеча, катилась нам под ноги горящая ярко-золотая река Тверской, дома в Столешниковом переулке трещали громче дров в осенней печи! Трубная площадь взлизывала огненными языками! Петровка дышала гибельным жаром! Страстной бульвар сгорал навсегда и, сгорая, кричал, воздымал обожжённые руки деревьев! И вот рядом, совсем рядом, обочь нас, грешных, огнём занялся по ободу весь сковородный, блинный круг великой Красной площади!

Так вот почему она Красная… я догадался…

Над нашими затылками, надо лбами, над нашими ликами, открытыми ветру и гибели, доверчивыми, беспомощными, голыми, полыхала площадь, стонала во пламени, и я как наново увидел родной, любимый храм Покрова – все луковичные главы его горели, каждая по-своему, одна синим огнём, цвета плаща Пресвятой Богородицы, другая золотым, инеем на морозе крест-накрест схваченным лимоном, третья красным китайским яблоком, четвёртая перламутровой, сетью со дна реки вытащенной и жестоко вскрытой перловицей, пятая бесилась, в разные стороны выбрасывая танцующие щупальца пламени, шестая тихо, нежной свечечкой сияла, испуская лесной брусничный свет; седьмая брызгала тысячью сумасшедших зелёных искр, будто кто молотом разбивал в выси крепкие ядра пустынных египетских изумрудов; восьмая улыбалась россыпями малины из Царского сада; девятая источала огнь прозрачный, алмазный, так снег сверкает под скоплениями звёзд в широком и страшном Белом Поле; десятая горела тёмным пламенем, мрачным, страстным, подземным, посмертным, а одиннадцатая глава собора, что возвышалась над всеми нами и заглядывала в очи Бога, пылала бездымно, чисто, ясно, восходила ночным Солнцем, и понял я – вот он, огонь Рая. Одиннадцатая соборная глава глядела прямо в Рай, его обоняла и осязала, зрела его, истаивая в непроглядных небесах от яркого счастья.

Барма сей храм возвёл; а где тот Барма сейчас?

Ах, волхв Барма, знаю я тебя, знаменитый ты зодчий, да пьяница горький, помню, как сидел я на площади в сугробе, скрючив ноги, обмотанный чугунными веригами, молясь тихо да беспрерывно, а ты ко мне с ватагою каменщиков твоих, нагло шатаясь, подбрёл! Вся братия в подпитии, только из кабака! Окинул меня пляшущим взором, зрачками перекрестил, а глоткой хрипло насмеялся, изглумился: «Экий же ты тут мохнатый юродивенький восседаешь, дух медвежачий!.. А ты грядущее умеешь ли предсказать?.. Што башкой мотаешь, я-то ведь знаю – старцы прозорливы!..» Друзья твои загудели, завертелись: «Да ну тя, Барма, пошто тебе твоё завтра ведать, Бог-то так положил, што никто, слышишь, никто не знает часа своего!.. Не знаешь и ты!..» Ты с локтей цепкие пальцы мужиков зло стряхнул. Присел на снег рядышком со мной. Меня за окровавленную, изгрызенную руку взял. Его рука горячо пылала, а моя, обляпанная запекшейся кровью, холодом жгла. Смотрели мы друг на друга. Вглубь зраков наших безотрывно глядели. Насквозь меня глазами ты, Барма хмельной, просверливал. А потом тихо, тише золотого карася, в чёрной озерной воде меж водорослей плывущего, вопросил: «Ну… што зришь… балакай давай…» И вздохнул я, и выдохнул зиму из себя, и опять вдохнул – будущую Войну.

…вижу Зимнюю Войну. Вижу, строишь здесь, на Красной площади, красный Божий храм. Одиннадцать куполов. Многоглавие это полыхает, сверкает, сыплет искрами. Камень, знаешь, тоже может гореть. Излучать свет. Бить огнём. Ударять в бубен неба. Бог везде. В камне, в реке, среди звёзд. Вот ты пьяница, а все укажешь, что и как, и каменщики расстараются, и купола храма твоего, дитятки возлюбленного, воссияют ярче Солнца, мощнее Красной Луны – густо-синяя, морская, радужная, ханским тюрбаном богато наверченная, златая, инда заморский заиндевелый лимон, сияющая мельчайшей чешуей на хвосте быстрого, на заре в реке играющего леща, и красно-медная, покрытая иззеленью старых времен, и ярчайше-алая, закатной алостью побеждающая цвет людской и звериной кровушки, и болотной зеленью, водорослевым малахитом вниз, в Адово задыханье, затягивающая, всасывающая в невозвратный омут, и усыпанная звёздным ошалелым хороводом, и облитая медовой лунной сладостью, и слепящая вспыхнувшими, растопыренными дерзко, оранжевыми петушиными перьями – да, все главы засверкают, и ты закроешь глаза от их сияния, как от Солнца, и воскликнешь: никогда я боле не создам такой великой красоты! Это же, людие, Рай, Рай я со товарищи возвёл на грешной земле! И услышит те слова твои наш Царь. И выйдет из терема навстречу тебе. И встанет, свет тебе заслонив и красоту твою Райскую грузным телом закрыв, перед ликом твоим. Процедит сквозь зубы: что сказал, смерд, повтори! И повторишь ты, ибо отроду горд ты и в сугроб от Царского гнева прятаться не будешь. И бросит тебе в лицо Царь: никогда боле не создашь?.. так не создай никогда! И набросятся на тебя, пьянчужка великий, Царёвы слуги, схватят под локотки, на снег повалят, выхватят кинжалы да живенько, скалясь и кряхтя, невзирая на лютые крики твои, тебе подо лбом глаза – выколют. И на снег бросят.

И собаки, собаки глаза твои съедят.

Захохотал Барма тут, от смеха аж заколыхался весь. «Што языком-то вяжешь!.. отзынь, юрод, отлепись!..» Оттолкнул Барма меня тогда, и свалился я в снег, а ватага подбежала да сапогами, валенками в бока, под рёбра да в живот меня лупила. Потом утекли. Растворились во снежных вихрях. Я провожал их взглядом. Взгляд мой бежал за ними собакой, лязгал по-волчиному зубами, вился пламенем головни горящей, из печи выхваченной.

Вижу тебя теперь, Барма. Сидишь на снежочке, равно как и я же. Да не на Красной площади, а близ иного Кремля, за спиной твоей косогор, дальше крутояр, а дальше – длинное, из косы небесной боярышни истекшее, лентие сине-серебристой, многорыбной реки. Изобильна земля наша! Множество зверья в лесах, густо рыбы в водоёмах! Бабы хлебы пекут, оладьи жарят! Яблоки да вишни самоцветами наземь по осени валятся! Всё тебя, калека, не бойся, сердобольные бабы прокормят. Слепенькому милостыньку подадут. С голоду не помрёшь! Мы – нашим людом – живы!

А теперь, уж не узришь, храм Покрова жарко горит. Вопит огнём! Голосит, поёт, волчьим пламенем воет! Огненные длани к народу тянет! Спаси, мол, народ, сохрани! А что народ может? Что – мы – можем, если судьба пристигнет?!

На громадной, растопыренной площадной ладони стояла эта простоволосая баба, простирала голые руки к людям, готовым к Войне, и рады они были за правду и за Царя погибнуть, за небо родное, за землю родимую, а за что же ещё воевать, Господи, и рад был я вместе со всеми, в воинском строю, уйти туда, где ждали гибель и дым, да во имя Времени, что ребёночком родится и будет взахлёб, радостно и яростно жить, когда нас не станет, – а баба всё стояла, и всё кричала, и голос её нёсся над толпой, и широко подо лбом, как у коровы, стоявшие очи её излучали безумье любви, блестели слезами любви! Всё больше становилась она, живая и смертная, вечной любовью, ибо видела – не удастся ей остановить смерть, и уже всё равно, кто положил им, смерти и Войне, здесь быть, ведь Бог распят и воскрес и улетел на небеса, а мы-то тут, на пылающей площади, среди танков и гаубиц, по колено в крови, по колено в снегу! Глядела баба на людей зверино раскосыми глазами, а потом глядела на меня. Вселенский огонь шёл стеной.

Вот оно, Всесожжение. Вот Всемiрный Пожар. Вот он. Я вижу его.

Гул взвихрился, поднялся бешеной спиралью вверх, к ночному небу, ввинтился в россыпи звёзд. Звёзды, сёстры наши, летели пулями, свистели. Косые глаза женщины наблюдали конец света, царство огня. Жар усиливался. Я не мог дышать. Огонь опалял ресницы и брови. Шкура на плечах моих затлела. Босая баба сделала шаг ко мне. Быстро, крепко обняла меня. Будто прощалась со мной.

– Господь храни тебя. Ты под крылом. Бедный, милый блаженненький. Шкура-то на тебе медвежья. Сын ты медвежий, я знаю. Грамоте умеешь? Начирикай пёрышком гусиным, что здесь видал-слыхал. Огнь я успокою. Я слово знаю. Огнь меня любит. Он меня слышит. А ты? Ты слышишь меня?

Я задыхался в её внезапных объятиях.

– Да.

– Любимая земля. Родина. Погибнуть не должна. Не может. Запомни. Запиши. Кровью запиши, коли чернило не добудешь. Как на Войне будут умирать родные люди, помни. Мiръ не казнят на плахе. Мiръ выживет. Ты его спасёшь. Царь наш его спасёт. Да что там Царь! Нынче один Царь, завтра другой! Народ. Народ его спасёт. Помни! Наш народ. И больше никто. Ты и есть народ. Я народ. Спаси Мiръ. Ты сможешь. Ты юрод. Лишь юроды, во все времена, спасали Мiръ. Нарисуй внутри себя сначала гибель Мiра, а потом его спасение. Так и будет.

Я сцепил худые голые мои руки на её спине, страшно горячей под мешковиной, что нещадно, мощно рвал северный ветер.

– А я вдруг не смогу!..

Она все крепче, бесповоротней стискивала вокруг меня руки. Прижимала меня к себе, будто я и вправду был дитёнок несмышленый.

– Сможешь. Я вижу. Я всё вижу.

И я всё крепче, безумней сжимал её в кольце замёрзших рук моих.

– А я почему же не вижу?!

Я почувствовал её улыбку щекой, скулой, горячей шеей.

– Ты и не должен. Ибо ты делатель. Ты просто делай, и всё. Делай и молись. Юродивое дело угодно Богу.

Она разжала руки так быстро, я и не понял, как, когда.

Толкнула меня в голую грудь.

Шкура разошлась на груди, обнажился крест наперсный мой.

И она тоже рванула холстину; мелькнули молнией ключицы; высверкнул на морозе ярко-синий нательный крестик, бирюзовый. Бирюза саянская, наша, таёжная. Меня на морозе жаром обдало. Я понял, кого напомнила она мне, её коровьи, широко стоящие под высоким лбом глаза цвета неба в солнечный зимний полдень.

Мою мать. Марину.

– Ты…

Она взяла в пальцы бирюзовый крестильный крест, другою рукой схватила мой, приблизилась, крестики переплела. Мохнатый верёвочный гайтан и мою тяжёлую медную цепь. Тесно друг к другу прижала. Сжала в кулаке. Я снова слышал её горячее дыхание. От неё исходил запах спелых яблок и чёрной смородины.

– Вот. Видишь. Да. Так. Это наша клятва. Наше соединение. Крестами – целуемся!

Разорвала переплетённые кресты. Ветер ударял её в голую грудь. Бирюза ярко светилась на смуглом обветренном, розовеющем на морозе теле крупной, бешеной ночной звездой.

– Уходи!

– А ты?! Пожар идёт! Сгоришь! Вместе сгорим!

Она отступила на шаг. Её босые ноги прожгли в снегу тёмные зверьи следы.

– Останусь тут. Усмирю огонь. Если вдруг что, не страшись. Улечу. У меня крылья. Там, за спиной.

– Где…

– Ничего не боюсь. Смерть мою узнаю в лицо. А пока она не пришла – я бессмертна. Я бессмертна, слышишь?! Пуля – моя. Огонь – мой. Нож и петля – мои. Голод – мой. Весь на свете смертный ужас – мой. И весь праздник – мой. И ты – мой. Ты моя жизнь. Мы с тобой ночным небом повенчаны.

Босая повернулась, ветер взвил её густые перепутанные волосы пшеничным флагом, глаза сверкнули васильками, и я увидел за её плечами, за лопатками, два прозрачных крыла, они дрожали, тихонько шевелились, перья по ним струились, вспыхивали и гасли, светились и истончались и опять небесной волной набегали, и я закрыл себе рот ладонью, глядел на крылья, и шёпот сам выходил из меня и сам уходил далёко в горящее ночное поднебесье.

– Ангелица…

Она опять улыбнулась, и теперь я видел улыбку её.

Это была не улыбка, а Солнце во славе лучей. Лицо её воссияло, я видел такое светило однажды в моем Раю. Свет её лица катился в небесах и по земле, и я благословлял его безмолвно и радовался, что протянула она мне улыбку свою, как хлеб голодному.


НА ЛИТIИ СТИХИРЫ, ГЛАСЪ ПЕРВЫЙ:

Иже по благодати Божіи, даннѣй ти, преблаженне Василіе, яко премудрый художникъ, основніе положивъ вѣру, добродѣтельми на гору безстрастія возшелъ еси, мракъ, и мглу, и бурю отразивъ, премудростію вышнею весь облеклся еси, на высоту возшедъ, къ свѣту преложился еси. И въ народѣ живый, яко въ столпѣ пребывая, и ничтоже восхотѣвъ міра сего, ниже на тѣлѣ твоемъ что отъ тлѣнныхъ носивъ, Ангелы удивилъ еси и человѣки ужасилъ еси, бѣсы посрамилъ еси. И нынѣ во свѣтѣ пребывая со святыми Ангелы, моли спастися душамъ нашимъ.

Долина царей

Подняться наверх