Читать книгу Долина царей - Елена Крюкова - Страница 8

ДОЛИНА ЦАРЕЙ
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. МЕДВЕЖИЙ СОН
Клеймо с изображением Василия Нагоходца и дивной Ангелицы

Оглавление

Как же он давно их не видал, не слыхал! Думал: давно уж они повывелись. Изникли, яко обры. А вот поди ж ты, свиристелями летали, воробьями весело скакали. Трясли башками: мотались, да все никак не могли на снег свалиться шапки, бубенцы нашиты, гремят-звенят оглушительно, чем выше подпрыгнут, тем сильней зазвенят! Пляшущие икры туго обтягивали алые чулки. И портки все сплошь развышиты красными нитями. Заплаты красные – на тулупах, на зипунах! Вон у одного – красный туз на спине! Бубновый. Да у кого и сапоги красные! Мечутся по снегу, и мнится – ноги-то у них все в кровище!

Кто скалится, во смехе заходится. Кто плачет, да сие ничего не значит. Кто быком ревёт, будто хлеб жуёт. Он видит рядом плясуна. Грязен, как война. Зубов сумасшедший оскал. Лучшей доли, чем на стогнах широких престольного града до погибели плясать, не искал!

– Я Петрушка! На ярмарке Петрушка! Я сдобная, с полынью, ватрушка! Нырни в меня, как в полынью – спляшу тебе, на дне, всю жизнь твою!.. Меня, грешника великого, в земличку закопали, смогли, а я сам взял да вылез из-под земли! А нынче я тут, средь вас, бесчестно ору! Гласом оглушаю! Стыну на ветру! Сыплю скороговорки жареными семками на снег! Во всю глотку пою, Бог, слышь, я человек!..

Синий снег горел, громко визжал и вкусно хрустел под железными и кожаными пятками, под сапогами, башмаками, валенками, берцами, а кто и босиком плясал, на холоду живым маятником весело мотался, а кто и в балетных тапочках, обвязав ступни и голени розовыми сусальными лентами, грациозно-стрекозино на снежку, умалишённо переступал.

За скоморохами, меж танцующих сугробов, медленно ступал босыми ногами по снегу нагой юродивый Христа ради. Известен он был на всю Москву, и давненько. Никем не стрижен, чуть ли не от Сотворения Мiра. Космы путались на ветру, висли вдоль щёк и плеч перевитыми страшными веревками. В кольца закручивал жестокий, ножевой ветер длиннющую бороду: она струилась по груди, доходила до чресел, змеями ползла ниже, до колен свисала, и опять налетала пурга, и терзала, мотала, беспощадно крутила волосья.

Не озарял он скоморохов наградой-улыбкой. Не протягивал к ним десницу, благословляя.

– Нет у меня пристанища. Крыши нет над головой. Нету тряпок жалких, людских, прикрыть наготу. Нет и праздничного наряда, никто не пошил мне его из златой парчи, из сребряных, ледовых нитей. Без крова вперёд бреду. Голяком брожу годы напролёт. Ежели мёрзнуть начинаю, зуб на зуб не попадает в ночи – обворачиваю округ себя длинные власы мои, обхвачу себя за плечи, яко медведюшка в тайге, и греюсь так. Зачем так назначено мне? Чем заслужил я такое счастье? Юрод я, нагоходец, медвежий сын. Голым ходом по зимней, родимой земле моей все ваши, люди, страшные грехи искупаю.

– Хохот жестокий, пробили сроки, ха, ха, лови петуха!.. – заголосили потешники в кровавых колпаках, взяли блаженного человека, будто на волка охотясь, в красное кольцо. Приплясывали на снежочке, пятки их мелькали в тумане мороза шляпками белых грибов. – Коли зимка дышит лютой пастью, льдяным Адом, то рдяный Рай песней в ночи – на счастье, и ничего боле не надо!.. Не гибни, живи!.. В похвале-любви!.. – Скоморохи вцепились друг другу в красно-корявые на холоду руки, клешнями пальцев цепляли запястья и подолы тулупов, смеялись и повизгивали волчатами, щенятами, да так и пошли, побежали оголтелым хороводом вокруг брадатого, лохматого Царя улицы всея, сперва посолонь, после противусолонь, и длиннющая, как рваная рыболовная сеть, из-подо льда без улова извлечённая, борода моталась туда-сюда, её жадный ветер нещадно крутил. – Всех святых мучеников помнишь?!.. Помнишь, как Егорья в кипящем масле топили?.. А помнишь, как Катерину-мученицу раскалёнными железяками ковыряли?.. Вот они, они Христа Господа любили воистину больше жизни!.. А ты, полоумец, ты, колченогий столец, вот ты можешь шаг шагнуть на площадь, где висельца твоя возвышается, петля на ветру мотается?!.. во сруб, где дровишки для твоея казни горой навалены?!.. кувырнуться в чан с кипятком пузырящимся… а?!.. За Исуса – в радости! – умереть в муках неизъяснимых?!.. Ведь Он помер на Кресте за всех нас!.. За всех! Эх, эх, визг да смех! А помнишь ты, мохнач-медведь, что Господь наш на Кресте, руки раскинув, нас всех, грешных, обнять собираясь, хрипло кричал… тихохонько шептал?..

Василий, пугающе тощий, рёбра сквозь кожу просвечивали страшно, по-рыбьему, нагота солнечно сияла и пугала детей и старух, оглядывался кругом, то закрывал красные, обожжённые морозом веки, то распахивал глаза, и нежданно посреди стальной зимы его юродивые радужки катились по снегу-метели двумя лазуритовыми кабошонами; боярышни отворачивались, стыдливо рукавом прикрываясь, да подсматривали из-под висячего атласного рукава, дико и хитро, любопытствуя, косились: иные из них голые мужичьи телеса видали впервые, иным сие было не в диковинку, уже на зимних гулянках да в шаловливых бешеных колядках, валяясь в обнимку с парнями в пушистом снежочке, девичью надежду растеряли жалкими полушками, медными алтынами, прожигающими сугроб до земли. Мороз исстегал алой краской нагую плоть Блаженного. Он плыл в белой зимней воде красною рыбой. Сам, как те боярышни, голой рукой, острым локтем закрывал лицо. От кого? От чужого взора? От коварного сглаза?

– Вон!.. Вон пошли, вон!..

Он схватил бороду в горсть и махал ею на скоморохов, как на безумных мартовских котов.

Птицы слетались к нагоходцу. Голуби спускались с небес сизыми Ангелами. Воробьи рассыпались под голыми голодными ногами хлебными крошками.

– Что стоишь, молчишь?!.. Не вопишь, не хрипишь?!.. А ты должен пощады просить! У нас молить жрать да пить! Славишь ты голодуху да ненастье, а мы славим пляс да счастье! Не ставь себя вровень с Господом, больно расшибёшься!.. В придорожном трактире горькой-беленькой напьёшься!.. А Москва не твоя, а наша, варим снеговую кашу, и тебя вдосталь накормим, тощой, ледяной ухой да восковой свечой!.. Нет у тебя, Васька, ни когтя, ни ножа, так и умрёшь в подворотне, под телегой дрожа!..

Нагоходец шарахнулся от крика, закрыл уши ладонями. Упал, будто под порывом ветра. Лежал на снегу. Ветер взвивал его длинную бороду. Трепал и вил космы. Закрывал ему волосьями скорбное лицо. А когда ветер отдувал лохмы с лица, всем было видно: он улыбается.

И улыбка эта горела ярче огня.

– Прочь! – крикнул он что есть силы. – Не нужны вы мне!

Скоморохи попятились. Один засвистел перепелом. Другой замяукал диким котом.

– Ну и гори сам в своём огне…

Унеслись. Завертелись красной каруселью. Только пурга клубилась им вослед. Василий тяжело поднялся, стоял в снегу на коленях. Узрел: по площади шёл Чужой. Он никогда не видал его на Москве. Чужой щурился, беспредельно сужались его глаза, от них оставались лишь хитрые жестокие щёлки, и сквозь кожные складки век не проникал свет расстрельных зрачков. Чужой шел медленно, хитроумно и осторожно. Зверем шел.

Человек есть зверь. Я всегда это знаю. Я всегда это знал. Я буду знать это и тогда, когда меня убьют. А разве меня убьют? Где это, когда убьют меня? Такого голого перед Господом, такого верного чистому небу?

Лик Чужого был прикрыт шапкой-лопухом. На лоб сползал меховой потертый язык, шерстяная лопасть прикрывала шею и загривок. Он схватил в кулаки зверьи уши и глубже, туже натянул треух на лоб. Тень волчьего меха легла на щёки, колючий подбородок. От всей фигуры Чужого исходил жар погибели, запах смерти. Да чужой смерти. Неродной. Не той, привычной, когда лежишь ты во намоленном гробе, а над тобой читают кафизмы в выстывшей избе. А другой. Слов для неё нет в людском языке.

Блаженный поднялся из сугроба легко, не по-старчески. Бесшумно и вольно. Всё он творил не думая, по наитию, ясно сияли в зиме васильками синие, слёзные глаза. Могуч синий свет! Таково небо; таков снег в солнечный слепящий день; таковы васильки в роскошной, Царской ржи. Где дразнящие его скоморохи, подлунные нахалы? Где площадной насмешливый люд? Всех как корова языком слизала. Никого. С Чужим его Бог оставил наедине. Тело пылало, и снег, едва коснувшись горящей изнутри голой кожи, таял на ней, слезами сползал. Василий наступил босою ногой на рваный квадрат холстины, валявшийся на притоптанном снежке. Сам, как собака, холщовый ковер ему под ступни сунулся. Василий наклонился и подхватил мешковину. Чужой остановился. Далее боле не шёл. Замер. Шёл теперь один Василий. Большие пальцы голых ног его раздулись, посинели. Спина содрогалась поверхностью реки в ветреный день, шла морозной рябью. День догорал. Чужой ждал.

И он сам, идя, ждал.

Как начинается борьба? Чем кончается? В борьбе всегда есть правый и виновный. Однако виноватый свято помышляет, что он-то как раз и прав. Василий стал слишком близко от Чужого, протянул руку, вцепился в его треух и одним резким рывком стащил треух с его башки.

И тут день в одночасье погас; будто разом дунули в церкви на все торжественно горящие, истово дрожащие свечи паникадила. Грудью наваливалась подземная тьма. Издали тёк гул, отодвигался, рос опять. Рожа Чужого корчилась, горела на морозе головнёй. Он разевал рот, клыки торчали, красные вывернутые губы усмехались и молча проклинали. Глазные яблоки вываливались из глубины глазниц, катились по воздуху на Василия, повисали в леденистом тумане, как серебряные орехи на чёрной, мрачной ели, выбранной сельчанами в тайге Звёздной Царицей в тот день, когда Солнце в небесах начинает рождаться заново, воскресать, петь людям лучами песню новой жизни. Чужой ухватил Блаженного за одно запястье, за другое. Толкнул. Василий устоял. Тощее тело, все звенящие смертные кости его налились забытой силой. Чужой был не просто чужой. Он был – Чужая Жизнь. И Чужая Смерть.

Василий прянул вперед, наткнулся голой грудью на грудь Чужого, извернул руки, выставил оба локтя и с силой воткнул их в тело Чужого, дышащее, хрипящее под мощным тулупом.

Чужой пошатнулся. Рука сама протянулась, схватила Чужого за глотку. Пальцы сами стали давить, душить. Василий не хотел. Тело иногда за нас всё делает само. Нашим приказам не подчиняется. Наших криков не слышит.

А может, не надо его убивать? Может, Чужой мыслит не как мы? Живет и дышит не как мы? И мы должны не уничтожить его, а понять и простить?

Чужой страшно хрипел. Из его рта шла бледно-красная густая пена. Он бил ногами по снегу и силился вымолвить слово. Василий отшвырнул хрипящего от себя. Поверженный медленно, целую вечность, падал в снег, и, когда упал, Блаженный шагнул к нему и наклонился над ним. Сознание ещё не покинуло беднягу.

– Прости меня.

Блаженный встал на колени.

Вокруг царила ночь. По всей площади горели костры. Во мраке – множество костров. Апельсиновые, золотые, Райские сполохи весело, безумно взмывали к непроглядно-смоляному небу. Меж костров ходили люди. Говорили между собой. До Василия и Чужого не долетали их голоса. Блаженному больно было стоять на коленях, снег прожигал коленные чашечки, белым мехом укрывал голени. Пятки торчали, кровили. Давеча ходил он по острым камням, а может, по разбитым печным изразцам.

– Я прощаю тебя. Прости и ты меня.

А разве возможно убитого – простить? Разве можно убийце испросить прощенья за то, что – убил? Как переплетаются, обнимаются прощенья? В них начинает течь одна кровь? И покаяний не различить? Тогда зачем преступление и наказание? Может, никакого преступления и нет на свете, а есть одно лишь прощение, только оно?

Чужой медленно закрывал угасающие глаза. Белки закатывались. Сплошь обвиты красными сосудами, алыми хвощами. Он становился недвижным телом, бескрылым, прощённым. Крылья отрастали у излетающей вон из тела души, и Блаженный её видел. Душа облетела стоящего на коленях, улетала паром изо рта на морозе, белыми дымными завитками из лошадиных раздутых ноздрей туда, выше, навсегда. Не вернёшь.

Василий поймал зрачками последний взгляд Чужого. Медленно перекрестил его. Исподний мех тулупа топорщился грозно, волчино. Треух лежал рядом, на снегу. Тропа, означенная на белизне каплями крови, гляделась дорогой алых цветов.

– Жарки

Дохнуло любимой Сибирью среди Града Первопрестольного.

Где я? Сам не знаю. Что за люди бродят по Красной площади вдоль-поперёк, кругами? Возвращаются на круги своя? А костры достигают до смоли полночи; зачем народ их возжёг, не в честь ли нового Царя нашего? А может, Время настало иное, и надо Царство вдругорядь защищать, Царя грудью от врага заслонять? Сможем ли? Благословлены ли?

Спина ныла, как исполосованная бичами. Весь день ходьбы по закоулкам, шумливым улицам, устрашающе молчащим стогнам. Отхлынули с площадей люди. Огни гасли. Музыка, оголтелое пенье, суды-пересуды стихли, растаяли в ночном потусторонне-синем воздухе. Лбы и сердца прокололи швейные ли, пытальные ли иглы недосягаемых звёзд. Василий поднялся с колен, кинул взор на мертвеца. Наклонился, гибче краснотала, и строго сложил ему холодные руки на ещё теплой груди. На исцарапанной собаками коже тулупа обе руки гляделись убитыми в тайге зайцами-беляками.

Зачем я убил его? Какое зло я, убивая его, убил на Земле? А может, виновен я, и великий Бог накажет меня, не сегодня, так завтра?

Блаженный тихо пошёл по площади, мимо костров. Пламя то бесилось безудержно, то падало вниз в огненном поклоне, лизало площадные булыжники. Отменно вымостили Царскую площадь, дивно. Днем телеги гремели колёсами по гладким камням, а нынче, ночью, лишь горели в молчанье костры, издавая треск дров и хвороста, опаляя на звёздном морозе людям безумные лица, кричащие руки. Люди говорили телами, вопили глазами, благословляли друг друга дрожащими тихими ртами. Голоса возникали и уходили. Ночь молча рушилась с небес на землю, устилая мощёный выпуклый живот площади, беременный кровопролитием, коврами метели, кристаллами планетной соли.

Осоли меня собою, земля, и я повторю тебя; нет у меня пути другого.

В грозной ночной толпе передвигались, как во сне, бродяги и калеки. Нищие пытались просить милостыньку, сидя во снегу. Юродивый сел рядом с таковским; так же, как он, протянул руку, прося, умоляя, так же, как он, сложил персты, чтобы жалобно покрестить себе лоб. Всё сделал, как делал нищий, в лохмотья обряженный, точь-в-точь повторил. А не повторяй ничего ни за кем! Ни за кем не гонись! Не глядись во другого, как в разбитое зеркало! Покоя тебе не будет. Изведёшься, себя охаешь, избичуешь. Вины не избудешь. Всю жизнь будешь ходить и обезьянство своё помнить.

Не убий… не укради… Да, не укради. А я-то… я-то всю жизнюшку крал! Да! Крал! У ветра! У Солнца! У сребряного плеса ручья! У брусники, разбрызганной по тайге зверьей ли, человечьей кровью! У Царя на Москве, чей кафтан заморским златом вышит, чей бурнус мехом искристого соболюшки подбит! У последнего нищего, да, у этого вот, что предо мной во сугробе сидит, крестится жалко, молит упорно, плачет хрипло! Всё я собирал в лукошко памяти и боли своей, а лукошко-то дырявое! Все повытряс, пока сюда – к себе истинному – шёл! И что?! Опять красть?! Опять собирать?! Да я уж давненько, целую судьбу, целый век нескончаемый, не краду, а даю – даю – даю – всё даю и даю – всё дарю и дарю – и что?! Где желанная награда моя? Ах, жадненький, об чем, грешник великий, помышляешь, тебе что, награды нужно?! Пирога звёздного, сладимого, в сахарных осколках предвечного льда?.. Сорванного с зенита громадного мафория алого, сапфирного, златого Сиянья?..

Люди ходили по мрачной площади, перешагивая через петли позёмки, и не видели его. Мимо шли. Не все. Иной мимохожий застывал, его завидя, торопливо крестился и кланялся низко; а иной морщил обмороженное лицо под волчьей шапчонкой, отворачивался и во снег смачно плевал. Не все его любили. Иные и ненавидели.

Я давно это знаю. Привык к тому. Что же ныне тревожусь? Что жжёт меня, какой укус зимнего шершня?

– Ах, и стыдоба яво не берёть! Мужик-то голяком, глянь, плывёть! Сгинь, сгинь, пропади, нечистая сила!..

Подбегал неистовый. Такие звери водятся в толпе. Заносил чугунный кулак. Блаженный не отворачивался. Его ударяли. Он оседал в снег, опять на колени. Стоял на коленях и снизу вверх глядел на того, кто его бил. Неистовый пятился. В ужасе закрыв лицо ладонями, убегал. Василий поднимался. По мохнатому его лицу вилась нить крови, стекала по бороде, по голой коже, обтягивающей рёбра. Он не утирался. Кровь вымерзала сама, превращалась в хрупкую ледяную красную сладость; такие леденцы продавал сбитенщик, завлекательно выдергивая их из торгового короба, уставленного кружками горячего сбитня: алых петушков, красных рыбок, ледяную ягоду-малину.

Мне больно видеть горе чужое. Чего мрачные люди ждут? Об чём печалуются? Вон кот на снегу валяется. Его пытальщики-мальчишки жгли огнём, дивяся, как он мучится, корчится. Вон заморская птица попугай лежит, поджавши под жёлтое брюхо лапки, зелёные малахиты-крылышки бессильно распластал. Подойду к ним! Обгорелого кота поглажу! Воспрянет! Заледенелого попугайку дыханьем погрею! Восстанет! Всё мёртвое восстанет, если его полюбить! Воскреснут замученные и праздновать будут, а я буду рыдать горько, полынно, еловыми лапами лик мокрый утирать! Слёзы мои будут на зверьё и птичьё литься, их омывать, то будет их второе рожденье и инакое крещенье. Тварь бессловесная! Разве ж её можно крестить! На то сподобился лишь человек! Нет… всякая живность – Божия… Бог тоже плачет над мёртвым воробушком…

На полнощной площади не расхаживали бояре. Сидели они в теремах, напуганно выглядывали, занавеси дрожащей рукой отвернув, наружу; зрели Красную площадь, и Лобное место, и многие костры, горящие тяжело, упорно, преисподними пламенами.

Князья и бояре, не люблю я вас. Я вам ваше боярство – прощаю. Молюсь за вашу знатность. Да не вы в ней виновны. Род ваш – Крест ваш. Каждый свой Крест молча тянет. Каждый пьёт свою чашу до дна.

Он остановился около особенно могутного костра. Огонь размётывался из средоточия в разные стороны, торчал оранжевыми осьминожьими, Адскими щупальцами. И жарко же было тут! Василий глубоко вздохнул. Вдохнул пламя. Огонь беззастенчиво полез ему в лицо, целовал щеки, забирался в ноздри, проникал вглубь помрачённого ночью и огнями блаженного черепа. Он стоял и ничего не думал, ничегошеньки. Башку задрал. Чуть шею не сломал. Там, высоко, в воинственных разъятых ветром небесах, всходила, разрывая светом угрюмые снеговые тучи, вырываясь сиянием из небесной клети, огромная Красная Луна.

Такую Красную Луну он зрел впервые.

Огонь обнимал его и выл, свистел вокруг него, а он глядел на красный, военный свет высоко взошедшей Луны, а она лила угрюмую кровь на людей, бестолково бродящих кругами по стогнам, на гигантские железные туши неведомых машин, из них торчали гусьи шеи пушек, и гусеницы, внутри коих прятались колеса, лязгали коварными, изобретёнными и приваренными на неведомых заводах сочлененьями.

Танки, эти чудовища зовутся танки. Танки, они же для войны.

Василий повернул голову. Танк стоял рядом с костром. Огонь тоже обнимал его; огонь был отцом родным и Блаженному, и железному танку.

Справа и слева стояли танки. Спереди и сзади урчали танки, и, чем ближе они подползали, тем невыносимее становился гул и лязг. Когда гудение превращалось в вой волчьей стаи, а лязганье – в звук разбиваемой гигантским молотом Вселенной, наступала тишь. Это танк вставал посреди площади, как подстреленный, и притворялся мёртвым.

Мёртвым железом. Мёртвым боем. Мёртвой войной.

– Война, – выдохнул Василий, – это ты?

Прямо над Красной площадью висел шар, изрытый тенями. Красный, с одного боку оранжево-огненный, с другого исчёрканный кляксами бурсацких чернил.

Луна, над коей войной ты мерцала? Над коей замерцаешь теперь? Надо мной катишься, светишься угрюмо! Красная… Волчья… Нет у меня для тебя заклинанья. А у тебя для меня заклятье – есть?

Задрал бороду, поднял к Луне страдальческий, в коре морщин, обмороженный лик. Лунный свой лик на земле. И в небесах плыло в дёгте ночи, вспыхивало сумасшествием зеркало, его отражало.

Он видел, в небесном красном зеркале шевелились его губы.

Он шептал сам себе и всей земле: война началась.

Костры пылали умалишённо. И сам он, в который раз от сотворенья самого себя, ума лишился. Наилучшее состояние, наисчастливейшее; входя в него, не надо никому ничего говорить, не надо биться рыбой об лёд, петь песню, её же никто не слышит. Ты, без ума, есть счастливый зимний Дух; ты бродишь по льду, летишь вдоль иглистых звёзд, и тебя никто не простил, ты же простил всех.

Он опустился в снег на корточки, потом уселся в снегу, будто Царь на троне, захватил в горсть бороду и обтер ею щёки, лоб, рот и подбородок. Борода заместо рушника. Так ему и надо. Он припомнил нашествие татар. Северной небесной мантией встали тогда пред ним двери Успенского собора. Он видел в небе громадных железных птиц; он видел, а люди не видели. Небо подало ему милостыню безумного зренья, он провидел Время, а люди ничего не хотели о Времени ведать, они его боялись, презирали, шарахались от него, плевали в него, пожимали плечами, посмеивались недобро: ишь, Время! Подумаешь, владыка надо всеми! Ну и что, мы все уйдём! Попрощаться друг с дружкой не успеем! Никто не знает, что оно такое! Вот, в нём войны и Мiры, а нас кровавым маслом мажут на Богову булку!

Василий тогда втёк в собор вместе со всею толпою, опустился вместе со всеми на колени, иерей басом затянул Великую ектенью, и стал молиться и плакать народ, и он молился и плакал со всем народом. Так стояли, коленопреклонённые, и вдруг раздался стук и шорох и стал расти, и разросся неистово, и обратился во Вселенский шум и гул, и Василию чудилось, внутри громадной расписной клети храма летает необъятная, величавая, крылья на пол-Мiра раскинувши, скорбная Дева-Птица. Из уст в уста бросали коричневые старухи слух: зрели ту Деву-Птицу сидящей на кресте церкви Всех Святых на Кулишках, а потом на зальделом Черкизовском пруду. Волочила она крыло за собой. Прихрамывала. То ль ногами девичьими на снег ступала, то ли птичьими когтистыми лапами, не разобрать. Какой опричник ей крыло прострелил? С высоты страшной вниз летела, оземь грянулась, как не разбилась, а вот ножонку, видать, подломила.

Площадь горела огнями под смоляной крышкой неба. Василий обернулся. Среди сугробов явился Богородицын лик, он алел огненно, призрачно, румяно. Длинные глаза призакрылись, по щекам ползли слёзы с запахом мvра; и не богомаз нанятый такие ланиты малевал. Не руками тот образ писан. Василий замер. Площадь замерла. Костер полыхал рядом, опалял дыханьем дракона Васильевы космы. Из-за огня шагнул к Блаженному человек. Шум от крыльев. Огонь во снежном храме. Пронзительный, ясный голос Ангелицы, раненой, к земле на смерть с неба летящей.

Василий широко перекрестился. Из-за сугроба человек другой шагнул. Так оба подошли к юроду, из-под меха шапок не различить ни лиц, ни глаз, ни зубов в оскале улыбки либо ненависти.

– А что, люди, война?

Костер завыл сильнее, оглушительнее.

– Да! Зимняя Война! Молись, безумец, горячей! Авось нас всех отмолишь! – крикнул первый мужик и шагнул ближе.

– Бога громче зови, дурак! Авось Он зла не попустит! – выкрикнул другой.

Они подошли к юроду с двух сторон, он не успел и ахнуть, как один цапнул его руки и дёрнул их вперед, вытянув плетями, а другой, глазом не моргнув, накинул ему на запястья блестящие серебряные кольца и громко, звонко защёлкнул замки.

Огонь выл злее, горячей, густо-нефтяное небо надвигалось, придавливало к белой алмазной земле людей, кучно толпящихся на площади, медленно, горько идущих по её сковородному кругу. Василий поднял над головой обе руки, закованные в наручники, и сам себе он казался птицей с переломанными крыльями, братом той Ангелицы, что металась по церкви, летала под куполом, стараясь пробиться жалким свободным, жарким телом сквозь серебром нарисованные на погребальном ультрамарине яркие щедрые звёзды.

– Зачем вы меня…

– Много видишь! Много знаешь! Лишку!

Ночь стала обширною храмовой фреской. Людям в лицо бросила густое холодное варево метели, иглы льда-снега вонзились в скулы, в уши, во лбы, забили белой ветошью рты. Рты, разеваясь шире часового циферблата на кровавой башне, вопили, но метель бинтовала их, затыкала морозом, и воплей не слышал никто. Из-под купола, где важно, кругами ходили Марс, Венера, Мицар и Антарес, сорвалась крылатая Дева, про неё же гудели сплетнями старухи; из разводов солнечной охры, из сгустков крови слепящей киновари, из самородного злата темперы, полдневной синевы зенита, мазков междупланетной серебрянки, из густоты туч, беременных Адской грозой, летела прямо на людей Птица величиною с целый Мiръ, и все, кто зрел её в небесах, утверждали, что да, власы, лик и широкие, перламутрово-синие дурманные очи были у ней вправду бабьи, баба она и есть баба, хоть в небесах, хоть на земле, хоть в ногах у Царя лежащая, хоть летящая, и видишь, видишь, кричали люди, летит, летит!.. и руки сложила в молитве, и молится, глянь, рот шевелится, а очеса пылают!..

Ах, что брешешь, может, она сквернословит, Бога хулит…

Упала. В снегу лежала. Крылья на снегу распластала. Голову подняла. Глазами поводила. Василия увидала. Глаза закрыла. Будто огнём обожглась. Распахнула опять. Оба мужика стояли праворучь и леворучь юрода. Косились ненавидяще.

– Убежит?

– Куда ему!

– На что он уставился?

– А пёс его знает!

Он смотрел на Ангелицу. Она медленно встала со снега. Вся в белом снегу, усыпана льдинками-снежинками, исчерчена белой кистью вдоль и поперек, снегом навек окрещена. Тихо шла к нему. Подошла. Он опустил скованные руки, ощупал красными обмороженным пальцами лицо Девы-Птицы, как слепой. Медленно стал перед ней на колени.

– Перед кем это он?..

– Бредит! На то он и юрод!

– Долго то будем терпеть?

– Отведём, куда надо!

Люди молчали, у костров стоя. Танки молчали. Гул налетал, исчезал. Грохот надвигался и умирал. Суждённая война приблизилась, дышала рядом, она уже была так близко, что в неё не верилось, ведь не видать вблизи, что можно только издалека углядеть. Крылатая Дева стояла молча, перья осыпались на снег, сквозь пух-перо просвечивало голое нежное тело, она была совсем молода, ей так не хотелось падать с неба и умирать, но упала она, и кто мог поручиться, что она стоит перед Василием не мёртвая, а живая?

Я могу поручиться. Могу. Я тебя ждал живой, и вот ты прилетела живая. Шёпот пчелиным гудением наполняет воздух, это шепчутся люди о нас. Шёпот – свет мечты, молитва, реющая между мыслью и рыдающим голосом. Светится шёпот. Светом наполняется церковь ночной площади. Лобное место, для нас нет его, нет. Храм неба для нас. Нас не казнят. Мы лучше с неба падём, разобьемся, во имя друг друга.

Он себя ощущал связкой Пасхальных свечей, их монахи привозили из-за моря и гор, со Святой Земли: длинные, тонкие, белые, будто из снега слепленные, а зажжёшь, и аромат от них исходит тайный, катакомбный, такой дух, должно быть, в сокрытых от Мiра подземных часовнях. Он пучок святых свечей, и сейчас его подожгут, для этого руки ему заковали в серебряные наручники. Арест человека! Да разве можно полонить живущего! Бессмертна, свободна, вся в радости, в празднике предвечном душа его! Не закуёшь! Не избичуешь!

Он глядел на Птицу. Птица глядела на него.

– Ты помнишь? – спросила Ангелица неслышно.

Я всё помню.

Он одними глазами, широко открытыми, на безмолвной военной площади, на красном морозе сказал ей это.

И услыхала она.

Долина царей

Подняться наверх