Читать книгу Смертию смерть поправ - Евгений Шифферс - Страница 35

Книга первая
Автобиография
Часть первая
Глава тридцать четвертая
Ведь сказано: и будут вопли и скрежет зубовный

Оглавление

В дверь позвонили.

Фома поправил покрывало в ногах профессора Арахны и подошел открыть. Фома раскраснелся от выпитого чая и думал, что вот сейчас придут и увидят его красного и взмокшего, незнакомого здесь никому, увидят Арахну, пыхтящий самовар, еду, возьмут Фому и сведут на суд; он представил себе это очень четко, и ему даже захотелось, чтобы все было именно так, чтобы кто-то строил догадку о свершившемся, гневно бы уличал и виноватил Фому, а тот бы тихо со всем соглашался и покорно ждал кары, потому что вдруг пришло в Фому, что он и впрямь убил, повенчал, ведь не противился Арахне, да и отцу, и маме, и даже ждал, когда уж она. Фома ощутил некоторую слабость, мокрость рубашки и на животе, где ремень держит брюки петлей, ослабил петлю, податливой ватой смял себя в коленях, вставил голову в темный и влажный, пахнущий грибами после дождя в детстве, угол в прихожей возле двери. Стало хорошо.

Мышь присела, откинув вправо хвостик, стала смотреть на человека, который уронил голову и закрыл ее лаз в углу, экая незадача, такого труда стоило его прогрызть, все время самой, только самой-одной, потому что никто не хочет помогать. В ней неторопливо шевелился страх, далекий страх, извечный, пришедший сам и кричащий сразу в детях, страх и невозможность напасть, прокусить какую-нибудь жилу у человека; но также неторопливо и холодно зрело в ней отчаяние, безвыходность отодвинуть эту голову, чтобы юркнуть в лаз, чтобы спастись, облизать детенышей, находя в них защиту, а потом устало уснуть. Человек дышал ровно, он спал. Экая несправедливость, он вот спит, возможно, даже не зная, что лишает ее возможности возвращения, а она ясно, дикарски ясно, как когда-то и сам человек, видит, слышит в цветных и пахучих зрительных галлюцинациях тоску детенышей, их страх, их одиночество – огромный глаз кошки, красный с белым посередине, ее мягкие неслышные лапы, ее тишину, черно-синюю опасность тишины. Мышь легонько поскребла вывернутую ладонь человека, но тот не шевельнулся. Мышь испугалась, быть может, он мертв, и тогда все пропало, она приникла к его сердцу, нет, оно мерно и незаинтересованно стучало урок, и мышь поддалась его ритму и немного послушала, забываясь и успокаиваясь, чтобы потом прясть назад в страхе, еще более остром и безнадежном. Страх ослепил своей вспышкой мышь, и она, потерянно-тыкая-ища-опоры-передними-лапками, залепетала свой страх, формулируя его в вопль, чтобы как-то исторгнуть из себя, чтобы освободиться от него, чтобы остаться, чтобы смочь быть еще живой, а потом вспомнить опять о детях, еще более в заботе о них освобождаясь от собственного страха, чтобы придумать потом выход, найти, сыскать его. Фома открыл глаза, увидел ее дрожь близко, протянул руку и взял мышь, она тихо и покорно, покорившись, сидела и пела свою дрожь и мольбу. Фома посмотрел ей в глаза, и она посмотрела в ответ. Фома одной рукой поднял свою голову, освобождая лаз, другой поднял свою ладонь и мышь к норе, и та бросилась прочь, хохоча над этим ненормальным, который не убил ее.

Спать Фоме больше не хотелось, и он поднялся в рост, вспоминая, зачем он здесь в прихожей, да, да, все дело в звонке, ведь кто-то звонил в дверь, он шел открыть и свалился в мокрые воды, и бил дырявыми ногами, и плыл, и видел отца на берегу, которому была предсказана смерть от сына, и все сбылось, но отец не кинул его тонуть в реку, а он сам, Фома, задыхался и не хотел выплывать, но кто-то его спас, кажется, мышь, спасла своим страхом, своей покорностью, своей молитвой, покорной молит-вой-воплем о спасении, о запахе детенышей, о шершавости их язычков. Фома открыл дверь, там, за дверью, там, на белом снегу, там, приткнувшись в иглы елки, и замкнув рукава на коленках, острых детских коленках, сидела и смотрела круглыми глазами мышонка его Ирина.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, ВЕДЬ СКАЗАНО ЭТО, ВЕДЬ СКАЗАНО, ДА.

Фома отметил странную тишину послушал еще, догадался, что тишина лежит плотно оттого, что нет стука и крика электричек, которые не возят людей по ночам. Снег шелестел по ветру, бился повешенным фонарь у закрытого ларька, сидела подбородком в коленях Ирина. Это было печально, это было холодно, одиноко и протяжно, словно остановили время и растянули нас всех в пространстве, там чьи-то ноги, там глаз в снегу, уже помутневший льдом, и все это надо бы собрать, соединить в стук времени, в связь, в жизнь и ход, и все никак, никак-никак, потому что убито время, нет его просто, нет. Мокрая рубашка высохла льдом и обхватила Фому стеклом, нежно и осторожно крепко, не шевелись, Фома, а то сломаюсь, побьюсь-вопьюсь в вены тебе и в жилы. Фома долго плыл, устал и выходил на неведомый берег с холодной и точной точкой в левом глазу, и влага лба, и влага волос белела в нем изморосью, и не таял снег у него на лице, как у мертвого, как он не таял и красиво ложился в корни волос мамы тогда, а Фома уронил гвоздь в снег и попросил еще.

МНЕ ТАК И НЕ УДАЛОСЬ СОГРЕТЬСЯ, МНЕ НИКАК, НИКАК, НИКАК НЕ СОГРЕТЬСЯ.

Это снег сказал Фоме. Мне никак не согреться, сынок, мне никак, все никак, хоть я взял себе в глаза голубой жар огня у тебя, и было тепло поначалу, даже нестерпимо жарко в крик, но потом все быстро ушло, и я опять вижу, и даже знаю, что скоро сам буду этими холодными точками, и жду их, и они летят колючими холодками и гасят жар встречи, голубой нестерпимый жар, который, казалось, выжигает все и дотла, и ты знаешь, этот холод, который опять забрезжил вдали, этот холод ты ждешь, как спасение, потому что слишком большой жар в глазах, слишком много голубого. И вот эта радость, это желание встречи и избавления от огня и определяет твою судьбу, сынок, кем ты будешь, во что воскреснешь, что родится от тебя и смерти, пляска огня и покой солнечного луча, или пляска холода и покой безмолвия, белого безмолвия, белого, белого в белую кость. Твоя мать, сынок, луч солнца теперь, а я, я опять, малыш, ничего не сумел, не сумел потерпеть, не сумел не обрадоваться избавлению, и опять мы с ней в разлуке, в большой разлуке, не в людской, где можно пойти и просить прощения, и может, простят, и может, обнимут внове, здесь этого нет, сынок, здесь разлука так уж разлука, надолго, сынок, навсегда. Правда, иногда мне кажется, что я захотел встречи с холодом, а значит, потом и быть им, потому что я знал, что ты придешь к Арахне, я знал, что ты встретишь на моих похоронах Ирину, твою сестру, и вы будете прокляты любить друг друга, ведь сказано, сынок, что будут вопли и скрежет зубовный, это сказано, сын, и это так. Я знал, что путь твой к Арахне будет в пауках звезд, он будет трудным, и я пришел к тебе, я шел с тобой, я ложился белым пеплом тебе на лоб и на мои, мой мальчик, на горячие твои глаза, ты лег в меня, распластав руки крестом, и я грел тебя, пока ты спал, пока ждал времени идти к Арахне и повенчать его. Но тут же я думаю, что ищу просто оправдания своей слабости, своей невозможности принять до конца встречу огня, но знаешь, мальчик, я так промерз на земле, что все же, наверное, мог бы выстоять, а? Я знал, что Ирина пойдет за тобой следом. Она очень маленькая, сынок, ты правильно увидел ее глаза мышонка в снегу, она маленькая девочка, но ты знаешь, она, как Заратустра, засмеялась, когда родилась, приняла в себя глоток воздуха не с плачем, как все, а с улыбкой. Ты не бойся, подвигай руками, твоя рубаха не порежет тебя, я здесь, не бойся, а то замерзнешь, а мне в помещение нельзя, хоть я жду не дождусь, чтобы встретить Арахну, погладить его, поддержать на первых порах. Мне нельзя было пустить мышонка в одинокий путь, и я пошел и с ней рядом, и сказал ей, чтобы села и ждала тебя, когда ты не открыл сразу. Она спала, как и ты, и я показывал ей твое детство, она так смеялась, когда увидела тебя в вельветовых брючках и с шишками на голове, мой маленький, шептала она, она уже не сможет без тебя, Фома, сын, не сможет. Она смеялась твоим голым коленкам, мои коленки, шептала она, она смеялась твоим детским запахам, мои, мои, мои запахи, шептала она, она, Фома, не сможет без тебя, ты это знай, нет, я ничего не хочу тебе советовать или просить тебя о чем-то, просто ты знай это, и все. А когда я рассказал ей, кем ты хотел быть, и как ты ответил на тот мой вопрос, она так смеялась, так радовалась, мой маленький мудрец, шептала она, вот это так малыш.

Фома подставил ладонь снегу, и тот лег в нее. Фоме хотелось молчать, что у него нету сил, что он слаб, что он слишком взрослый для всех этих дел, которые завещал ему отец, что не в силах быть пастырем, почему он, почему, почему. Но отец, зная его вопрос, не стал ждать и крикнул ветру, чтобы тот унес от сына, от его горячих людских рук, слабых рук, боящихся, лгущих мольбами о муке, о полной мере, а когда приходит часть ее, то уж и плачут о невозможности, о малости человеческих сил. Снег, смеясь, ударил колотьем ветра по глазам Фомы, по глазам сына, ударил иглами елки по глазам дочери, которая притихла в своих коленках, ударил резко, хрипло смеясь, невесело, скрежетом зубовным смеясь, и ушел от них, своих детей, которым дано право прожить свою знакомую судьбу так, как они сочтут возможным, так, как они изберут.

Фома же опять отметил для себя, и в этот раз это сделал именно он, Фома, а не ЧТО-ТО в нем помимо него, отметил незаинтересованность отца-снега в мнении Фомы, так же, как и незаинтересованность матери-луча в его сороковых разговорах, незаинтересованность и в живой матери и ее заботах, когда давился живот наружу Фомой, как ни цеплялся он за нутро, как ни исторгал его вместе с собой; эта незаинтересованность, эта объективность ПОМИМО, опять им узнанная, вновь принесла тяжесть песка в кровь, тяжесть и неторопливость в ноги, и боль в стопах, и Фома даже потер стопой о стопу, но не нашел шрамов, их или не было, или они слишком разумно были запрятаны в кожу и подметки модельной обуви, к которой Фома питал весьма и весьма слабость. Но эта сопричастность к объективности, эта способность принять и определить ее в мире, давала Фоме холодную сладость тревоги избранности, тревоги предчувствия, тревоги будущих встреч с собой, с собственной неизведанностью и собственной объективностью, с собственной незаинтересованностью в себе, которая есть большая боль и большая сладость, почти сладострастие, почти дрожь, почти паук в паутине с блеском и крепостью нитей, золотых и радужных в разговоре и встрече с матерью, которая стала лучом солнца теперь; и только Фома отметил про себя возможность такой сладости, как снова и снова услышал смех своего отца в тиши. Тогда Фома рассмеялся в ответ. И мышонок сразу ответил смехом, ведь он с ним родился, он взял его в себя с первым глотком воздуха, мышонок резво округлил круглые глаза, отряхнул отца с колен, и пошел к своему брату, своему мужу, который стоял у дверей, в которые она звонила, и мокрая рубаха взяла его крепкой петлей.

Так, обнявшись смехом, они вошли в комнату, где тихо и в той же позе лежал на узкой неудобной скамье профессор Арахна, пациент № 1 среди небольшой, но избранной клиентуры отца Фомы, который передал свою практику по наследству сыну, и тот славно начал бродить свой невод в мокрых водах, где нету рыбы, зато есть иное.

Смерть всегда любопытство, и мышь, которая так недавно вопила здесь от страха, привела свой выводок, чтобы увидели смерть человека на долгой скамье у входа, привела и посадила в ногах, и хвостики у всех откинула вправо. Один из них никак не хотел сидеть и смотреть, чего там долго смотреть, все ясно, мертвый, чего тут особенного, когда на столе так много редких припасов, но мышь куснула его резко и зло, ибо знала ценность иной пищи для детей.

Когда они услышали смех в дверях, то встрепенулись, напряглись в возможном бегстве, но потом поняли, что опасности нет, не было в этом звуке глаза кошки, не было синевы тишины. Они остались сидеть в прежних позах, только ощущение, что они не одни, что здесь теперь чужие, лишило их естества, они подобрали губы, стали серьезными и чопорными. Фома и Ирина, увидев пришельцев, рассмеялись еще громче, еще безудержнее, и мышь услышала уже в их смехе призыв, желание, жажду утвердиться в живых при смерти, жажду обладания и жажду покорности, жажду ПРЕСТУПИТЬ. Потом настала синяя-синяя тишина, где может брести неслышно лапа с когтями, желтая с воском когтей, и мышь увела в свой лаз детей, увела быстро и ловко прочь.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, НЕ НАМИ СКАЗАНА ПРАВДА, НЕ НАМИ.

Ирина, улыбаясь тишине, подошла к лежащему тихо Арахне, он прикрыл глаза, он ничего не хотел видеть и знать, но ей, ее улыбке, ее тишине, синей-синей тишине, этого показалось мало. Ирина расстегнула на Фоме рубаху, сняла ее, терпеливо путаясь в РУКАВАХ, закрыла выстиранной в мокрых водах тряпкой лицо Арахны. Профессор не противился, хотя ему казалось достаточным, что он закрыл глаза и не хочет уж ни на что смотреть.

СОРОК ДНЕЙ, ИЛИ СОРОК СОРОКОВ, КОМУ ДАНО ИЗМЕРИТЬ?

Они легли на пол у двери, и Ирина недолго смеялась.

Потом спали долго все трое, спали хорошо и неслышно, каждый думая о своем.

Смертию смерть поправ

Подняться наверх