Читать книгу Сендушные сказки (сборник) - Геннадий Прашкевич - Страница 2

Носорукий
Глава I. Стрела в снегу

Оглавление

НАКАЗНАЯ ПАМЯТЬ ВОЕВОДЫ ЯКУТСКОГО ВАСИЛИЯ НИКИТИЧА ПУШКИНА КАЗАКАМ, ОТПРАВЛЯЮЩИМСЯ НА РЕКУ БОЛЬШУЮ СОБАЧЬЮ

Лета 7155-го от сотворения мира в 5-й день по государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии указу, також по приказу воевод Василия Никитича Пушкина, да Кирила Осиповича Супонева, да диака Петра Стеншина наказная память сыну боярскому Вторко Катаеву да служивому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи дана.

Итить ему, сыну боярскому Вторко Катаеву, из Якуцкого острога до Большой собачьей реки. И там, место выбрав, ставить с великим радением дальнее зимовье для розыску и приводу под государеву высокую руку тамошних юкагирех неясашных, род рожи писаные. И жить в том острожке с великим бережением, блядни не разводить, в день и в ночь в воротах караулы ставить, чтоб рожи писаные, пришед, дурна никакова не сделали. А сыну боярскому Вторко Катаеву искать по сендушным землицам зверя большого носорукого, в котором месте пристойнее и где доведетца.

И буде сыщетца и обьявитца тот зверь, имать зверя.

А поставив зимовье и зверя сыскав, тотчас нарошно от себя отпустить человека в Якуцкий острог, ково доведется. А с ним про все доподлинно отписать: в которую он, сын боярский Вторко Катаев, землицу пришел, и кто у него вож, и сколько людей служилых и промышленных, и какие в той новой землице людишки, и много ли их, и почему всякие их родимцы не платят государеву ясаку.

А получив весть от сына боярского, служивому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи брать большой коч или в каких судах мочно поднятца на Большую собачью. В том коче или на тех судах ехать до зимовья, поставленного сыном боярским. Попутно смотреть, какие у тое реки берега, и есть ли на них какие выметы, и есть ли какие угожие места и лес, который бы к судовому и ко всякому другому делу пригодился. Или горы, да буде горы? И какие горы: каменные ли, высокие ли? И какова в тое реке вода, и мечет ли из себя на берег какой зверь?

А сыскав зимовье, поставленное сыном боярским Вторко Катаевым, служивому человеку кормщику Гераське Цандину взять на коч людишек и зверя носорукого, у него рука на носу, и коч проводить в Якуцк незамедлительно и с великим бережением.

И того им, сыну боярскому Вторко Катаеву и служивому человеку кормщику Гераське Цандину, смотреть и беречь накрепко, чтоб на зимовье и на судах пива и браги и воровства не было, и зернью бы служилые люди не играли и государева жалованья, и казенных пищалей, и казенного платья с себя не проигрывали. И самим напрасно налоги не чинить и для своей бездельной корысти ни в чем к служилым и к промышленным людям не приметыватца, и всяких кругов, и бунтов, и особинных одиначеств нигде не заводить, чтобы ни в чем от тех шаткостей порухи государеву делу не было.

А буде они, сын боярский Вторко Катаев да служивый человек кормщик Гераська Цандин, учнут делать по изменничью, и зверя того, у коего рука на носу, не сыщут и не доставят в Якуцк в добром здравии, быть им обоим по государеву указу в жестоком наказании без пощады.


Ущелья, перевалы, замороженные леса.

Казаки шли и шли верста за верстой, теряли счет пройденному.

Были ущелья, где по стенам нависало снегу так, что боялись говорить даже шепотом. Большое преступление говорить громко в таких страшных местах, даже кликать друг друга. Бежали молча, подталкивая олешков, придерживая собак. Были перевалы, где уже сил недоставало, – все равно шли. А где выпадал такой снег, что собачью ногу напрочь отнимало.

Людей ни разу не встретили.

Не встретили и никаких животных.

А все равно Христофор Шохин, вожатый, опытный проводник, вож, как называли его, нанятый сыном боярским Вторко Катаевым в Илимском остроге, вел казаков уверенно, будто случалось ему бывать в здешних местах. Но не бывал. Просто характер такой – уверенный. Сам побит оспой, хмур. Прятал под меховой капор бугристую, вбок сдвинутую кожу лица (медведь, дед сендушный босоногий, лапой пометил, так и заросло). Часто моргал, страшно подергивал некрасивым, сильно вывернутым, всегда красным веком, чесал пятерней бороду. Всего-то вож, нанятый на казенные деньги, а держался особенно, будто шел передовщиком.

Под повизгиванье собачек, под меканье олешков скатывались на лед какой замерзшей реки. Лед обдут, прозрачен. Под зеленью, как под слоем мутного стекла, стремительно проносятся длинные белые пузыри – как во сне, волшебно, без звука. На крутых склонах с силой запружали нарты приколами – крепкими палками, вырезанными из березы. Для верности торможения подвязывали за нартами свободных олешков, и олешки людей понимали. Важно колыхались коричневые бока. Несли над собой, как короны, подрезанные, чтобы не путаться, рога.

Вдруг падало эхо, неизвестно где родившееся.

Казаки вздрагивали. Аргиш сбивался. Один глупый олешек задней ногой вступал в дугу барана, другой тыкался в спину бегущего впереди человека. Летели на снег сумы, в которых везли припас: юколу для собак, муку для людей, железные ножи-палемки для дикующих, рож писаных. Для них же, писаных, железные топоры, котлы медные, да одекуй, бисер синий.


Шли.


В мороз над аргишем, как туман, вставал пар от дыхания.

Чуть недосмотришь – один олешек завьет постромки, другой, глянув на такое, встревожится. Собачки, те спокойнее. Собачки любят человека и тянут нарту со всем терпением, и выдастся отдых, снег не ковыряют. Падают и, поскуливая, выкусывают из-под когтей остренькие ледышки.

Степан Свешников, передовщик, ни на час не сбавлял хода, заданного раньше сыном боярским. Широкоплеч, бородат. Глаза голубые. Те, кто знали Степана Свешникова по Якуцку, никаких сомнений в нем не испытывали, и все равно даже они втайне дивились, никак не могли понять: ну почему все-таки предовщиком сын боярский Вторко Катаев поставил именно Свешникова, а не Федьку, скажем, Кафтанова, человека, сыну боярскому близкого?

Вслух несогласие с выбором выказал только вож.

Но Свешников оказался терпелив, с вожем не спорил.

Помнил, помнил, наверное, странного думного дьяка, прибывшего в Якуцк из Москвы. Стоял в памяти тот дьяк. В самой тайной стороне памяти. Тихий, именем не назвался, никуда и не выходил, но принимал гостя сам воевода Пушкин, потому все безоговорочно клонили перед дьяком головы. Вызвал Свешникова в пустую приказную избу (будто специально всех куда отослали), зажал тяжелую палку между колен, смотрел долго. Весь заволосаченный. Волосы падают даже на глаза, бородища тугая. Совсем сумрачный себе на уме дьяк.

И спросил сумрачно:

«Готов служить?»

«К тому призваны».

«Я не о той… Я о верной службе…»

Долго смотрел. Все так же сумрачно:

«Боярину Львову Григорию Тимофеевичу готов служить?»

«Да как так? Неужто жив? Как нашел?» – задохнулся Свешников.

«Григорий Тимофеевич далеко зрит. По всей Сибири имеет глаза, сам часто просматривает списки новоприбылых. – Дьяк сумрачно покачал головой. – Ты за собой след оставил, могу посадить в колодки. Но пришел не за этим…»

«Да чем служить могу?»

«Терпением, тщанием, – подсказал дьяк. – Боярин Львов как Аптекарский приказ возглавил, так сразу сказал искать тебя. Не верил, что с рваными ноздрями лежишь где-нибудь в земле. – Как бы подвел итог: – Прав оказался».

И выпучился на Свешникова, поскреб бороду, будто мухи в ней.

«Жди, явится к тебе человек, назовется Римантас».

«Какое нехорошее имя», – перекрестился Свешников.

«Литовское, – перекрестился и дьяк. – Но ты не бойся. Это имя для тебя – знак».

«Да где ж он подойдет? Я год, может, буду в пустой сендухе. Там и русских нет».

«Не знаю, – сумрачно сказал дьяк. – Твое дело помнить. Завтра или через год, но явится некий человек, назовется литовским именем. Может, помянет гуся бернакельского, чтобы ты его с каким другим случайным Римантасом не спутал».

Когда сказал про гуся, Свешников понял: тайный дьяк действительно послан добрым барином Григорием Тимофеевичем.

«Запомнишь?»

«А то!»

«Явится, такому человеку доверяй».

«Раз надо, буду, – положил крест Свешников. – Только где встречу такого?»

«Судьба покажет».

«И в чем верить ему?»

«Во всем, – не совсем понятно объяснил дьяк. – Скажет, вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет, кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».

И не сказал больше ничего.


Шли.

Безлюдье, глушь, дыхание заходится от мороза.

На каждой стоянке вож моргал страшным красным веком, заставлял выставлять караулы. Свешников не перечил. Помнил строгий царев наказ: «Жить с великим бережением». В темной ночи сворачивали, скрипя полозьями нарт, к рощицам черных ондуш, ставили островерхие чумы-урасы, крытые ровдугой – коричневыми шкурами олешков, выделанными в замшу. Такое покрытие не мокнет под дождем, не ломается зимой на холоде. Рубили сухие ветки. Тихий призрачный дым вставал над дымовыми отверстиями каждой урасы. Перекусив, заворачивались в заячьи одеяла. Втайне надеялись, что сегодня вож забудет.

Но он не забывал:

«В караул!»

А от кого караул, зачем?

Конечно, ворчали. Утром, обирая иней с мохнатых ртов, сердито подманивали олешков: «Мэк, мэк, мэк!» Варили болтушку, вставали на лыжи – шли.


Было казаков – десять.

Сперва – больше. Но на Чаинских пустошах в горелых зимних лесах тайно отстали от аргиша Гаврилка Фролов да с ним Пашка Лаврентьев. Отстали не просто так, отстали воровски, хитро – с нартой, с казенной пищалью, с нужным припасом. Специально хотели отстать, вот и отстали. Сын боярский только сплюнул. Быть беглецам в жестоком наказании без пощады!

Казаки переглядывались. Быть-то быть, но землица пуста. Эти заворовавшие Гаврилка да Пашка вовремя спохватились. До Москвы из здешних мест хорошего ходу – года три. До Якуцкого острога меньше, но все равно в глуши, сквозь холод, тьму. А на пути – племя писаных рож. Про них говорили – людей ядят!

А еще вдруг сдал сын боярский. Перед последним острожком по названию Пустой (за ним – полная неизвестность, не ходил никто) окончательно занемог. Вож Шохин, угрюмо и страшно помаргивая вывернутым красным веком, вырезал для Вторко Катаева клюку из лиственничного корня. Но поход не богомолье, и с клюкой тоже далеко не уйдешь. В острожке Пустом сын боярский да вож шептались аж до утра. Казаки храпят, несвежим дыханием колеблют слабый свет лампадки, а из тьмы (Свешников неподалеку лежал) шепоток:

«Неужто правда?»

«Слово в слово… Особенный человек… Фиск нынче везде, потому и следы скрывай…»

«А воевода?»

«Он помнит…»

Непонятно, о чем шептались.

Правда, Свешников сильно и не прислушивался.

Лежал, думал: а вот почему так странно говорил московский дьяк в Якуцке? «Скажет, вернуться в Якуцк – вернешься. Скажет, кого убить – убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет». А какие такие перемены? И откуда в совсем пустых местах взяться человеку с литовским именем? Не прост воеводский наказ. Можно сказать, даже неслыханный. Пойти к Большой собачьей реке и поймать зверя носорукого, у него рука на носу. Поймать того зверя и сплавить кочем до моря, а потом по Лене до Якуцка. А дальше – сообразим.

Потрескивала лампадка. Ночь.

Только в углу зимовья глухой шепоток.

Наверное, о чем-то важном договорились той ночью заскорбевший ногами сын боярский Вторко Катаев и страшно помаргивающий вывороченным веком вож. А может, наоборот, не договорились. Но утром сын боярский сообщил: «Невмочь мне с вами дальше идти. Клюка в таком пути не помощник. Встанет теперь передовщиком Свешников».

Услышав такое, Федька Кафтанов просто оторопел. Остро глянул на близких дружков – Косого да Ларьку Трофимова. Дескать, понятно, что государевых людей должен вести в сендуху государев же человек, но все равно: почему это Свешников? Чем лучше других? Или сильно грамотен? Да Ганька Питухин обойдет его по любой лыжне, а Елфимка Спиридонов, сын попов, куда грамотнее.

Сын боярский нехорошо насупился, и Кафтанов отвел глаза.

Так и осталось неизвестным, о чем шептались в ночи вож и сын боярский.

А отряд с этого часу повел Свешников. Не найдут зверя, знали, ему отвечать. Это утешало даже Кафтанова.


Шли.


Гольцы – ледяные.

Дух спирало от высоты.

Нескончаемой ночью, пугая, вспыхивало небо.

Взвивались с полночи, с севера, зеленые, голубые, фиолетовые стрелы, всегда оперенные незнакомо. С безумной скоростью неслись вверх, разворачивались в лучи. От цветных стрел и лучей отпадали и гасли в полете смутные пятна, тоже разных цветов. Глядя на это, вож поднимал к небу страшное, искалеченное медведем лицо:

– Юкагыр уотта убайер.

То есть шалят рожи писаные!

Ох, шалят, разжигают в ночи костры!

Всё валил на дикующих. Как бы даже побаивался.

И Свешников тоже присматривался. Многое хотел понять.

Вот вож Христофор Шохин – молчун. Часто молчит, а если вдруг говорит, то грубо. В пути дерзил всем, даже передовщику. При этом все знали, что сын боярский Вторко Катаев, подыскивая проводника, почему-то одного за другим отверг трех опытных вожей и дождался именно Шохина. Среди отвергнутых оказался Илька Никулин, водивший в сендуху самого Постника Иванова – енисейского казака, распространившего русский край на реки Яну и Большую собачью. И два других вожа были опытные. А все равно сын боярский дождался Шохина.

Да и то. Дело такое. По слабому следу, продавленному медведем – дедом сендушным босоногим, Христофор Шохин сразу определял: сердит или так гуляет; по размашке шага указывал – торопится зверь или некуда ему спешить. Видел тайное, укрытое от человеческих глаз. Но вот странно: мимо срубленной ондушки, северной лиственницы, точнее, мимо ее черного высокого пенька, торчащего из сугроба, прошел, к примеру, будто ничего не увидел. А не увидеть ее никак нельзя было. Та ондушка срублена была, ссечена, ее не сломали. На косом срезе даже шапочка снега не удержалась.

– Смотри, Христофор, – остановил вожа Свешников. – Ведь топором ссечена?

Он не просто дивился. Он вправду дивился. О племени писаных рож известно – дики. Очень дики. У них тяжелые ножи-палемки, топоры из камня, из реберной кости. А тут железо.

– Мало ли…

Дразнился вож.

Показывал: хоть ты передовщик, веду казаков я.

Свешников обиду проглотил. Не до обид тут: край чужой, дальный. Никак без одиначества нельзя. Но все равно постоял, как бы отдыхая. И внимательно следил: кто и как проходит мимо того пенька?

Гришка Лоскут, скуластый, здоровый, ноздри широко вывернуты наружу, ссеченной той ондушки не заметил, торопился в голову аргиша, его очередь подошла с Ларькой тропу топтать. За Гришкой размашисто ставил ноги заиндевелый Ганька Питухин. За ним цыганистый Митька Михайлов, Ерило по прозвищу. А вот русобородый Федька Кафтанов, кажется, заприметил странный пенек. Даже кивнул идущему за спиной Косому, как бы с тайным значением. Рядом бежал подслеповатый Микуня, но он если бы и захотел, ничего не заметил.

Микуню Свешников жалел.

Человек ростом с собаку не может рассчитывать на успех.

В якуцких царских кружалах Микуня пропивался до нательного, до дрожи. В драках непременно получал увечья. А то в сендухе брал морошку, вышел на него сендушный дед босоногий. Часа три Микуня ползал в сырости на коленях перед босоногим, пел песни, сыпал поговорками и прибаутками – ублажал как мог. Сендушный дед от удовольствия взрыкивал, вставал на дыбы, ласково обходил Микуню по кругу, лапой не бил и когтем не когтил, – слушал. А в младых летах в Смутное время гулящий Микуня было пристал к воровским дружинам, шедшим из Путивля на Москву. Видел совсем близко от себя Болотникова – крестьянского царя. Знал, что Иван Исаевич прошел через многие тягости, например, через татарский плен, турецкую каторгу. Греб на галерах басурман, скучал по всему русскому. Микуня радовался: вот всем миром сажаем на престол совсем своего царя. Правда, никак не мог понять: зачем простодушный крестьянский царь верит лукавому князю Шаховскому? У того ведь своя, дворянская смута. И почему рядом с крестьянским царем идет Прокофий Ляпунов – жестокий боярин?

Из села Коломенского нес Микуня в Москву подметные письма. На лесной дороге наткнулся на конную группу. Все ладные, смотрят с жесточью. Впереди боярин Ляпунов – осанистый, бородатый. Руки в боки: чего это несёт среди дня так смело подлого мальчишку? Приказал: дай смотреть! Письма прочел, выкатил злобные глаза. Как так? Холопи, мол, побивайте господ! Да что же такое? Вот, мол, холопи, будут вам в награду жены господские, имена убитых, боярство, воеводство, вообще всякая честь! Да кто такое мог написать?

Побагровел от гнева: «В батоги!»

Жестоко избитый Микуня отлежался в сарае.

Без всякого удивления узнал, что позже тот жестокий боярин предательски оставил крестьянского царя Болотникова и перекинулся на сторону царя Василия. Опять же позже видел столбы, как дьявольскими плодами обвешанные телами бунтовщиков. Задохнулся от ужаса: сам может попасть на любой! Так страшно ужаснулся, что бросился бежать далеко – в сторону Сибири.

И пошла всякая жизнь.

Видел – напраслину, смерть, слезы.

Бежал по стране ночами, таясь, как зверь.

На севере промышлял зверя, даже стал потихоньку забывать о страшном взгляде боярина Прокофия Ляпунова. Но в шестнадцатом году случайно наткнулся на стрельцов, хорошо знавших Микуню со времен тушинского вора. Улещая недобрых стрельцов, отдал им все накопленное, бежал дальше. Сильно бедствовал. Пристрастился к винцу. Варил на Каме густую соль. А дело это непростое, тяжелое. Дров на варницу идет много. Черпаешь ведром соленую воду из глубоких колодцев, вливаешь в железные сосуды, варишь, дышишь, а ноги слабеют, руки дрожат, потихоньку уходит по капле жизнь. Собравшись с силами, дал зарок никогда не брать в рот пагубного крепкого винца, может, вернуться тихо в Москву. И как бы в ответ на такой зарок повернулась к Микуне удача. Приказали ему доставить государю Михаилу Федоровичу, первому Романову, десять сибирских соболей – живых, добрых, черных.

Сам понимал: удача. Летел как на крыльях. Чечуйский волок одолел со товарыщи за полдня. Через каких-то три недели был уже в Туруханском. А в Мангазее напрямую дохнуло в лицо – языком, шумом, людьми. Правда, болота и реки в ту пору еще не промерзли – пошла мешкота в пути. Лишь под Обдорском потянуло настоящими холодами. Вот там и утек ночью со стана самый большой, самый добрый соболь. Сам утек и чепь серебряную унес на груди.

Убоясь жестокого наказания без пощады, утек и Микуня.

Погибал в совсем диких лесах. Прибивался к варнакам. В самом плохом костришном зипуне появился однажды в Якуцке. Хорошо, в Якуцке всегда есть нужда в людях: поверстали Микуню Мочулина в простую пешую службу. Тело усталое, дух робкий, но когда крикнул казенный бирюч Васька Кичкин охотников ловить большого зверя носорукого, у которого рука на носу, сам себе дивясь, явился в приказную избу. Шмыгал носом, преданно смотрел в глаза сыну боярскому Вторко Катаеву. Тот спросил пораженно:

– Дойдешь хоть в одну-то сторону?

– В одну точно дойду.

Сын боярский хмыкнул. Понял, наверное, что надеется Микуня на коч кормщика Гераськи Цандина. Вот, дескать, в одну сторону сам дойду, а в другую – вернусь на коче. И Свешников тоже смотрел на Микуню, покачивая головой.


Шли.


От острожка Пустого, где оставили заскорбевшего ногами сына боярского, двигались по пустым снежным пространствам. Свешников только фыркал, вспоминая: «Вот явится однажды к тебе человек, назовется Римантас. Это имя для тебя – знак». Ага. Встретишь тут кого, жди. Морозом выпирало воду из трещин, гнало по льду рек. Что-то страшно ухало, булькало на перевалах. Обмерзали растоптанные сапоги-уледницы, схватывались хрупким ледяным чулком. Уставали, протаптывая узенькую тропу в глубоких снегах. И все равно самое тяжкое – караулы.

Ночь. Прокаленная луна. Белка прыгнет на ветку, бесшумно осыплет сухой снег.

От кого тут сторожиться? Зачем? Тут и людей вообще никаких нет. Только над головой дивный разгул – пламя, лучи, огнистые стрелы. Христофор Шохин дернет ужасным вывернутым веком, заберет в кулак бороду, намекнет: юкагире! Это в небе костров их отблеск. Пугал: писаных рож так много, что когда зажигают костры, все небо начинает светиться. Белая птица летит над кострами, в час делается черной от дыма. Ужасно объяснял: у писаных по щекам, по лбу, по шее – черные полоски, точки, кружочки, за то их прозвали писаными. А ядь их – мясо оленье да рыба, ничего другого не ведают. Ну, разве иногда ядят друг друга. Гость придет, угостить нечем, закалают к обеду детей, а иногда и самого гостя. Шел ты в какое другое место, умно рассуждают, а пришел к нам, значит, ты и есть наша пища. Невелики ростом, плосколицы (вож презрительно косился на Лоскута, почему-то не терпел Гришку), но стрелять из луков весьма горазды – тупой стрелой издалека бьют соболя. Еще, пугал, живет в сендухе такая самоядь: вверху рот на темени. Эти совсем не говорят ни слова, а если мяса хотят поесть – крошат под шапку. Егда, пугал, имать человека ясти, тогда плачуть и рыдають, так жалеють его. И совсем не знают боязни, потому как постоянно жуют вяленое сердце деда сендушного босоногого. Пожують, пожують и еще пуще, чем прежде, распаляются.

Ураса заснежена. Под пологом дым ест глаза. А Шохин моргает ужасным красным веком и говорит страсти. Конечно, казаки на это кто как. Кто-то перекрестится, кто-то сплюнет. Только Федька Кафтанов, румяный, придвинется ближе, слушает зачарованно. Нет-нет да переглянется особенным взглядом с дружками – с Косым и с Ларькой.

– Ты про носорукого расскажи, – сбивал вожа Свешников. – Как имать такого?

– Да еще и стеречь! – заранее пугался Микуня. – Встречал ли сам-то его?

– Сам не встречал, – моргал вож красным веком. – А писаные рассказывали. Они все видят в сендухе. Вот выйдем на них, укажут след, выведут в нужное место. Называют искомого зверя холгут, а иногда – турхукэнни.

– Как понимать такое?

– Ну, вроде корова. Только земляная.

– А почему корова? Вымя есть? Почему земляная?

Шохин неопределенно пожимал плечами, казаки переглядывались. Сами не малые дети, всякое видали. Некоторые добирались чуть не до чюхоч, на краю земли кололи морского зверя железными спицами. Но чтобы вдруг земляная корова…

Качали головами.

А вож продолжал пугать.

Вот, к примеру, видел след в сендухе.

В ширину – аршин, рядом груда помета и дух – самый непристойный, сладкий.

Но самого зверя не встречал, качал головой Шохин, прятал в ладонях страшное лицо. Наверное, редок зверь. Может, в сендуху занесло его при потопе – очень старинный зверь. А может, просто взялся перепить реку Большую собачью да лопнул. Подтверждал угрюмо: вот выйдем на писаных, они укажут след. К месту вспоминал, что якуцкого промышленного человека Стёпку Никулина такой вот старинный холгут метал прямо через большой ледяной бугор. Булгуннях – есть в сендухе такие. Стёпка с той поры дома сидит. Все болеет и жалуется. А еще, вспоминал вож, некоторые юкагирские князцы прямо похваляются: вот-де у них шаманы не раз катались на земляной корове. Помнут особенной толкуши – кореньев, ягоды, рыбьей икры, пожуют сушеного мухомора и айда в сендуху кататься на земляной корове.

Свешников задумывался. Это правда. В Якуцке в питейной избе всякое можно услышать. Но есть ли сам такой зверь? Может, это мечта одна? Кости холгута Свешников сам держал в руках – тяжелые, темные, благородные, но некоторые говорят, что кость подземной коровы растет как бы сама по себе. Летом оберешь какую полянку, а через год она снова усыпана костями.

Внимательно присматривался к казакам.

Набирай людей сам, от некоторых бы отказался.

К примеру, зачем в отряде Микуня? Хорошо, если правда дойдет хотя бы в одну сторону. Или тот же Косой? Всё своё что-то подсчитывает в уме. Такой про гуся бернакельского никогда не слышал. Или Федька Кафтанов – жаден, о звере не думает. Как бы в шутку предложил однораз: на кой ляд нам зверь старинный? Да от него и пахнет, наверное. А мы найдем писаных и возьмем на себя ясак.

Свешников вздыхал: набирай сам людей, взял бы Гришку.

Мало что беглый, зато из тех, кто скучает покоем. Как парус на мачте-щегле полон собой лишь в бурю. Синие глаза настороже, ноздри дерзко вывернуты, глубоко можно заглянуть. Правда, ждать от него литовского имени трудно, тем более крикнуто в Якуцке государево слово на Гришку Лоскута: он воеводу Пушкина в бунте казачьем брал за груди. Правильно говорят: ум у казака есть, а благоразумия ни на полушку. Когда-то в Москве на глазах у Гришки зарезали его отца пьяные литвины. (Значит, может знать нехорошие имена!) В драке Гришка жестоко искалечил двоих, третьего прибил до смерти, пришлось сойти в Сибирь. Просился на новую реку Погычу с Иваном Ерастовым, но и самого Ерастова не пустили: перешел Ивану дорогу казачий десятник Мишка Стадухин. Ерастов тогда заворовал, устроил бунт. Гришка по природной горячности своей шумел, может, громче всех. Но Ерастов увел бунтовщиков в Нижний собачий острожек на Колыму, а Гришка отстал. По хмельному неразумному делу сильно куражился над известным торговым человеком Лучкой Подзоровым. Потом одумался, ударился в бега. Плутал в глухом лесу. На снежной тропе наткнулся на отряд сына боярского. Пал в ноги сыну боярскому Вторко Катаеву: «Возьми!»

Сын боярский, зная правду, гневно топал ногами на Гришку: «Вор! Вор!»

Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато хорошо будет искать зверя. Да и путь у него теперь один – вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.

Или Ганька Питухин. Этот – полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался про себя: Ганьке этого не понять – прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах. А зверь… Ну что ему зверь? Найти бы какую яму, да загнать в нее зверя. Только где найти яму в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь. А была бы яма, тогда совсем просто. Загнали бы в яму носорукого, морили голодом, пока сам не попросил бы еды. Тогда ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, а потом еще рекой – в Якуцк. Оттуда своим ходом – до Камня.

А там и Москва.

Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть звери, но нету такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу побеседовать с государем о важном и диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси, тоже.

Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост. Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду – всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей – слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна наша держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке. Как такую пространную держать в руках?

Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется: «Да что за невиданный зверь такой? Да почему с рукой на носу?» Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу: «Кто такого привел?»

Боярин Морозов охотно ответит: «Казак Стёпка Свешников».

«Почему никогда не слыхал о нем?»

«А скромен, – пояснит Борис Иванович. – На глаза сам не попадается. Бывало, и воровал, да вины свои загладил».


Шли.


Собачки хорошо тянули.

Обычно собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам не до людей. Они сендушные. Им нет дела до человека.

Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.


Шли.


На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.

– Без благовести и крыночку не поставить, – нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. – Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.

– Ну?

Да вот не везло Микуне.

Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.

Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел, глупый. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.

– Это лешак тебя водил, – знающе кивал Федька Кафтанов.

– Зато здесь пусто. Никто не будет водить, – предполагал Микуня.

– Ты что! – возражал Кафтанов. – И тут свой лешак.

– А почему же так пусто?

– Да потому что проиграл лешак в кости свое зверье. И птиц проиграл, и зверей. Вот и нет тут никого, самому стыдно показаться.

Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:

– А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?

– Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!

Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную урасу.

– Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.

Казаки смеялись, а Микуня мечтал:

– Печь умею пирог морковный. У него дух!

– Да ну, дух! – презрительно кривился Косой. – Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.

Елфимка, сын попов, строго напоминал:

– Чарка – в жажду, чарка – в сладость, чарка – во здравие. Все остальное – в бесчестье, в срам.

– Да я больше и не предлагал, – отворачивался Косой.

– А я предлагал! – На голос этот сразу поворачивались бородатые лица. – А я предлагал, – хмуро повторял Шохин, ужасно моргая красным вывернутым веком. – Было на реке Яне схватили дикующие меня и Михалку Цыпандина. Он потом на Ковыме утонул…

Из рассказа Шохина получалось, что дикующие, выскочив внезапно, уперли копья в грудь казаков. А было у них богато – две пищали на двоих, правда, порохового зелья ни грамма. Потому их и схватили. Шаман Юляду, худой, как оленья жила, сказал, бия в бубен: «Вот каких странных людей мы поймали! Вот пусть десять дней живут, нам от того удача будет!» Шохин будто бы удивился таким словам: «Ну пусть. А потом дальше пойдем?» Шаман Юляду тоже будто бы удивился. Сухие человеческие кости подержал над огнем. «Нет, однако не пойдете. Потом убьем вас». Услышав такое, Михалка Цыпандин обреченно махнул рукой: «Ну, твоя правда, Юляду. Ну, пусть десять дней. Все равно все божии. Только не притесняйте нас. Дайте сараны, нарвите сладкой травы, поставьте железные котлы, приготовим для вас невиданное угощение».

Дикующие спросили шамана: «Можно?»

Шаман человеческие кости подержал над огнем, разрешил.

Дали казакам сарану, у нее стебли с лебединое перо, снизу красные, сверху зеленые. Михалка Цыпандин смешал сарану со сладкой травой, что похожа на русский борщевник. А корень сладкой травы – толстый, длинный и разделен на много частей, негромко объяснял Шохин, не сводя глаз с бледных огоньков в очаге. Наверное, видел в огоньках что-то свое невидимое. Снаружи такая сладкая трава желтоватая, а внутри – белая. На вкус сладкая и пряная, как перец. Мишка Цыпандин аккуратно нарезал много стеблей, соскоблил с каждого тонкую кожицу раковиной и вывесил на солнце. Когда трава завяла и покрылась сладкой пылью, положил в травяной мешок. Сок этот столь силен, что кожа горит на руках. Поэтому, когда кусаешь сладкую траву, губами ее не надо трогать, пробуешь на один зуб. Я, сказал Шохин, не выдержал, говорю: «Брось, Михалка, улещать дикующих, нам бежать надо». А Цыпандин говорит: «Ты не торопись, Христофор. Ты лучше снимай стволы с пищалей». А я говорю: «Как так? Это же государево оружие». А Михалка: «Ну, государь далеко, а дикующие рядом». Шохин после этого переспрашивать ничего не стал, ловко снял стволы, а Михалка сложил сладкую траву в воду, заквасил с ягодами жимолости и голубики. Тогда крепко закрыли сосуд, завязали, поставили в теплое место. Прошло несколько времени, этот сосуд стал дрожать. Стал покачиваться, извергать небольшие громы, клекотать, как кипящая вода. Пришел шаман Юляда, сбежались дикующие. «Тот шум в сосуде. Он что предвещает?» Покачал над огнем человеческие кости. Показались легкими. Сказал: «Так думаю, хорошее предвещает. Вот каких интересных поймали людей! Когда убьем, их кости высушу, шаманить буду».

Осталось три дня до смерти, дикующие готовиться начали к веселому.

Но Михалка тоже готовился. Он обретенную брагу залил в котлы и плотно закрыл деревянными крышками. А вместо труб вмазал стволы от государевых пищалей. Прямо в утро последнего дня объявил шаману: «Вот, Юляда, совсем вкусная вода. Необычная, веселящая. Сейчас пить будем, радоваться будем. Потом нас убьете».

Первым попробовал шаман Юляда. Стал веселым. Стал весело разводить руками, потом упал, посинел. От такого вина всегда происходит сильное давление на сердце, потому и называют давёжным. Сильное, вредное для здоровья вино, кровь от него сворачивается. Но веселящее. Дикующие посмотрели, как шаман веселится, сами стали пить. Стали весело разводить руками. Потом, как шаман, упали. Шохин сказал: «Ну что, Михалка, бежим?» А Цыпандин стал смеяться: «Да не торопись ты, Христофор. Я свое вино знаю. Дикующие долго пьяными будут. Проснутся, выпьют простой воды и опять захмелеют. А мы соберем нужный припас в дорогу. Зачем торопиться? Отдыхать будем. С дикующими женщинами спать будем».

Так и поступили. Три дня жили с дикующими женщинами, собрали припас. А если какой дикующий просыпался, не жалели ему веселящей воды. Потом, конечно, ушли.

– А стволы пищалей? – спросил хозяйственный Ларька.

– А что стволы? Мы могли жизнь оставить.

Казаки посмеялись.

– Вот приведем носорукого, воевода даст награду.

– А как без этого? – кивнул Лоскут. – Свешникову как передовщику выйдет, наверное, боярское жалованье.

– Это сколько же? – щурился Кафтанов.

– Ну, если настоящее боярское, – неторопливо подсчитывал Ларька. – Тогда, если настоящее, значит, так. На душу – двадцать четей ржи. Столько же овса. Да три пуда соли. А в чети – четыре пуда двадцать три фунта ржи. – Оглянулся на Свешникова. – Вот как нынче везет человеку. – Хозяйственно, руки складывая на груди, спросил Шохина: – За котел красной меди, Христофор, что писаные дают?

– А сколь войдет в тот котел собольих шкурок, столь с них и бери.

– Так много же это. Они поймут, хоть и глупые. И не дадут ничего.

– А без котла им какая жизнь? Шкурок у них много. Им этого зверька совсем не жалко. Они эти собольи хвосты в глину замешивают, когда строят полуземлянки. Для крепости.

– А в Москве, – хозяйственно прикидывал Ларька, – за доброго соболя можно выручить до пятнадцати рублев. А домик можно купить – за десять. А овцу вообще по десяти копеек.

– Вот-вот, – неодобрительно косился Елфимка, попов сын. – Богатии обнищают, а нищии обогатеют.

– Рот закрой, наглотаешься дыму!

Шохин тоже щурился, подтверждал:

– Здесь большая сендуха. Здесь много добра.

Странно вдруг намекнул, приглядываясь к казакам:

– Знал одного горячего человека. Ухо у него топырилось. Когда-то ходил в подьячих, привык закладывать за ухо гусиное перо. Однажды собрал ватажку и самовольно, без царского наказа, ушел далеко. Говорили, что на реку Большую собачью. Сильно хотел разбогатеть.

– А потом?

– Ни слуху ни духу.

– Ты это про Песка, что ли? Про вора Сеньку Песка? – В глазах Лоскута вспыхивал тайный интерес. – Куда он ходил, знаешь?

Шохин ужасно щурился, подмаргивал:

– Никто не знает. Не сыскал тот Сенька пути.

Свешников про себя дивился: «А чего Шохин сердится? Чего ему тот вор? Зачем вспомнил, зачем говорит так горячо? Может, это Шохин однажды назовет нехорошее имя, помянет бернакельского гуся?»

А разговор в урасе нисколько не утихал.

– Крупного надо брать! За крупного зверя награда выйдет крупнее!

– Ну, крупного, понятно. Ну, наверно, возьмем! А как кормить и стеречь такого?

– Да и как брать самого крупного? – по делу вмешивался Михайлов. – Может, просто напугать? Гнать по насту?

– Да он же бабки пообдерет.

– Ну и хорошо. Станет смирный.

– А если яму выдолбить? – мучился Микуня. – Если выдолбить яму, чтоб зверь ввергся в нее?

– Да какая тут яма в сендухе? – сердился вож. – Сплошной лед. Писаные покойников не прячут из-за этого в землю.

– Как так? А куда же девают их?

– Подвешивают в шкурах к деревьям.

От вожа несло жаром, силой, чесночным духом. По свернутой набок роже видно, что драл его не только медведь. И про вора Сеньку Песка, наверное, вспомнил потому, что запомнился ему чем-то вор. Опытный человек, много знает. Плавал по Лене, ставил зимовья в низах Большой собачьей. Громил олюбенского князца Бурулгу. Тогда на русский острожек, где отсиживался Шохин со товарыщи, каждый день бросалась шумная толпа самояди. Отбили нарты с припасами, многих ранили. Кого в лицо, кого в руки, а Шохина – в ногу.

– Шли по сендухе двое писаных рож, – вдруг вспомнил, моргая ужасным красным веком. – У одного табак, у другого ничего. Один дым пускает, другой просит: дай! Первый засмеялся, не дал. Оно, понятно, обида. Другой не выдержал, ткнул товарища ножом. Пришел к русскому зимовью, показывает кисет с табаком. Я спрашиваю: откуда у тебя? Он жалуется: да вот отнял у товарища. Очень много товарищ имел табаку, жалуется, а мне не дал. Ну, ткнул ножом жадного.

– А ты? – замирал Микуня.

– А я что? Я по справедливости, – отворачивал лицо Шохин. – Я успокоил писаного. Я ему сказал: это не ты ткнул товарища ножом. Это собственная жадность ткнула твоего товарища.

От смеха с урасы ссыпался снег.

Смеялись по-разному. Попов сын – в ладонь, смущенно. Ганька Питухин – в полный голос ржал, ровно конь. Микуня мекал, как олешек. А Косой да Кафтанов, те даже присвистывали от веселья. Ну, рожи писаные, смеялись. Ну, глупый народец!

– А какие они? – спрашивали.

– Душой – простые, – помаргивал вож. – А шаман носит при себе зашитые в мешочек человеческие кости. Бросает сало в огонь, от него дым идет. Качает над дымом мешочек с костями. Если кости тяжелые, значит, плохой ответ, значит, не начинай задуманного. А если кости легкие, смело начинай. Я это всё хорошо знаю. Я сам многих дикующих привел к шерти, к государевой присяге. Рассеку живую собачку напополам, размечу надвое и пускаю самоядь в промежуток. Они должны при этом пить кровь, метать землицу в раскрытые рты. И обещают мне через специального толмача: вот коль не станем всем животом служить великому государю, тогда твоя палемка пусть рассечет нас, как ту собачку. А кровь, кою пьем, зальет нас. А земля, которую мечем в рот, совсем задавит.

– И верили такому?

– Еще как! – нехорошо отворачивался Шохин. – А то ведь не прикрикнешь, совсем ясак не понесут. А ясак не понесут, значит, воевода пустой останется. А воевода пустой останется, нас будет драть.

Рассказал и такое, что в сендухе будто бы живет чюлэниполут – старичок сказочный. Совсем маленький, лысый, бегает босиком по ледяным озерам, оставляет следы пальцев в снегу. Если кто потеряется в сендухе, значит, съел того человека чюлэниполут. Дикующие из-за этого боятся сидеть на берегу озера. Считают, что может ухватить снизу за бороды.

– Да какие у них бороды?

– Ну, за что другое.


Шли.


От Егорьева дня на утро Ганька Питухин и Лоскут выгнали на наст лося.

Тяжелый зверь проваливался, рвал жилы о ледяные закраины, искровянил всю снежную поляну, но людей к себе не подпустил. Вгорячах Митька Михайлов выловил с нарты пищаль. Старинная, колесцовая, по ложе вязью выписано: «Яковлевы ученики Ванька да Васюк». Митька, торопясь, специальным ключом завел стальную пружину. При обратном вращении колесико шаркнуло о кремень, воспламенился порох на полке. Ахнуло. Снесло пулей лосю полчерепа. Густо запахло среди снегов сожженным зельем.

– Кто посмел? – выскочил на поляну вож.

Сгорбившись, как медведь, пошел на Михайлова.

Тот, оскалясь, выхватил нож. Было видно, что пырнет человека, не задумается. Правда, Свешников успел, бросился – разнял, отпнул ногой подвернувшуюся собачку. Удивился вместе с Митькой: да чего тут бояться? Совсем пустая сторона? Кто услышит тот выстрел?

Шохин только злобно сплюнул и ушел в голову аргиша.

Пластая ножом сырую лосиную печень, Лоскут дразнил Косого:

– Ты лосиную печень ешь. Ты ее больше ешь. Это сильно помогает от зрения.

– Так это помогает, когда оба глаза, – не понимал насмешки Косой. – А у меня, видишь, один.

– А ты больше ешь. Может, вырастет.

Лось пришелся в самую пору. Мяса не жалели, но кое-что приберегли и в запас. Неясно, как там обернется дальше. Торопились до ледолома выйти на восточную сторону Большой собачьей. Только вож после Митькиного выстрела впал в большую угрюмость. «И чего боится?» – не понимал Свешников.


Шли.


Горы вдруг отступили.

И траурные ондушки, помеченные черными шишечками, день ото дня становились мрачней. Утоньшаясь, разбегались в разные стороны. Уже не лес тянулся, а одна за другой отдельные рощицы. Потом вообще пошли только отдельные деревья. Но вож и здесь шел не оглядываясь, без сомнений.

– Почем знаешь дорогу?

– Мне свыше дано, сердцем чую.

А сам нехорошо и быстро подмигивал:

– Вот подмечаю, Степан, ты собачек сторонишься, а?

– Ну и что?

– Да так…

Ускорил шаг.

А ночью, когда все спали, позвал: «Степан!»

«Ну? Чего?» – шепотом отозвался.

«Шаги. Ходит за урасой кто-то».

«Так это же Ларька. Сегодня он в карауле».

Удивился: «Ты чего-то боишься, Христофор?»

Вож ответил загадочно: «Степан, ты богатым был?»

«Богатым? – удивился Свешников. – Нет, кажется, нет. Вот грамотным был. И всяким другим был. А богатым – не привелось».

«А я был. С незнаемых рек бедными не возвращаются».

«Где ж твое большое богатство?»

«Завороженным оказалось».

«Это как?»

Шохин промолчал. Но чувствовалось, приподнялся во тьме на локте.

«Ты вот, Степан, идешь за зверем старинным, – зашептал. – Это как бы твоя мечта. Так и мое богатство…»

«Непонятно говоришь».

«Подожди…» – прижал руку к губам вож.

Хруст легкий. Но мало ли. Потом лиственница ахнула, как пищаль, в ночи. Наверное, лопнула от мороза.

И снова явственный хруст.

«Медведь?»

«Да ты что? Зачем босоногому?»

Как ни хотелось, а сбросили заячьи одеяла, вылезли на мороз. В смутном лунном свете, разбавленном морозом, увидели мрачную кривую ондушу. К ней привалясь, сладко дремал озябший Ларька, ничего не слышал.

– Чья стрела?

Шохин страшно захрипел.

А в снегу правда – чужая стрела.

Короткая и тупая – на соболя. С коротким костяным наконечником.

В общем-то, обычная стрела. Дикующие называют такие – томар. Они шкурку зверя не портят.

– Не наша стрела, Степан!

А то! Сам вижу. Конечно, не наша! Может, вор Песок обронил, почему-то подумалось Свешникову. Проходил здесь когда-то и обронил. А теперь выдуло стрелу ветром.

– Не наша стрела, – хрипел Шохин. – На меня стрела!

– Окстись, Христофор? Ты соболь, что ль?

– Знак это!

– Да чей?

Шохин выпрямился. Как бы пришел в себя. Шагнул к задремавшему Ларьке. Жестоко пнул под живот обледеневшей уледницей. Бросался и снова бил ногой. Сперва шипел от злобы, потом молча. Ларька упал, отполз в сторону.


Ночь.


Утром, переругиваясь, снова вязали собак к потягам. Злой Ларька косился на мрачного Шохина. Вож о той чужой стреле никому не сказал ни слова и Свешникова упросил молчать. Теперь помалкивал, подманивал олешков. Снег вокруг крайней урасы сильно затоптали, разгляди, где валялась та стрела? Пойми, кто потерял? Правда, за увалы уходил по снегу некий заметенный след. Может, прошел учуг, верховой олень. А может, и дикий. Задержавшись, Свешников взглядом проводил свой аргиш. В общем, тоже ничего особенного – снег да снег. Бугор торчит ледяной, верх обмело. Ну, голая черная ондуша. Совсем ничего особенного. Обронить стрелу мог любой дикующий. А потом кольнуло вдруг. Почему это на траурном деревце светлое пятно?

– Вот чудно, – сказал вслух. – Береста.

И правда береста. Белая, без раковин, без зубцов. И чем-то твердым выдавлена по бересте извилистая долгая линия, совсем как река, повторяет ее изгибы. Может, и впрямь река, подумал Свешников. И какие-то крестики выдавлены. Какие-то приметные места обозначены. Вот чей чертежик? Писаный шел, оставил знак другому писаному? Или какой вор оставил след? Стеснило сердце.

– Степа-а-ан!

Услышав крик, спрятал бересту в ташку, в поясную суму.

– Степа-а-ан!

– Ну, чего кричишь, Микуня? Зачем отстал от аргиша?

– Степа-а-ан, Христом Богом молю, не брось!

– Да о чем ты?

– Измаялся я, Степан. Вот держусь, вида не подаю, но вконец измаялся. Когда-то бабка-повитуха так про меня и сказала: этот неизлечим, потому как с младенчества мается. А теперь вот мучает куриная слепота.

– Чего ж такой глупый с нами пошел в сендуху?

– Так соболи же! Мяхкая рухлядь! – заспешил, заторопился Микуня. – Я, может, последний раз в жизни вышел в сендуху. А у меня нюх. Прямо нечеловеческой силы нюх. Я чую, найдем богатого соболя. А соболь, он и перед слепым блестит. Прошу, Степан, слезно, не брось! В пути я слаб, верно, но на зимовье – лучший помощник. И очаг согрею, и пищу сготовлю. – Указал на след ушедшего вперед аргиша. – Ты сам посмотри. Никакого одиначества у нас в отряде. Идем вместе, а на деле у каждого свое. Кафтанов даже не стесняется уже нашептывать, что никакой зверь нам не нужен. А Шохин сам смотрит зверем, как бы не бросился. Сердцем чую, Степан, худое случится.

– Не каркай.

– Не буду. Только не брось меня.

– Обещаю, – подтолкнул Микуню. – Иди.

Проследил, как кинулся по лыжне Микуня. Покачал головой, не любил пророчеств. А ведь Микуня не знает ни про стрелу томар, ни про бересту на ондушке. Может, правда крадутся за отрядом писаные рожи? И без того холодно, а от таких мыслей вообще мороз. Нет, прав, точно прав Шохин. Нужны, нужны караулы.

Сендушные сказки (сборник)

Подняться наверх