Читать книгу Сендушные сказки (сборник) - Геннадий Прашкевич - Страница 3

Носорукий
Глава II. Первая смерть

Оглавление

ОТПИСКА ДЕСЯТНИКА КАЗАЧЬЕГО АМОСА ПАВЛОВА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ ОБ ОТПУСКЕ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ СЫНА БОЯРСКОГО ВТОРКО КАТАЕВА

Государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину, да Кирилу Осиповичю Супоневу, да диаку Петру Стеншину десятничешко казачий Амоско Павлов челом бьет.

Во нынешнем во 155-ом году посылан тобою сын боярский Вторко Катаев на реку Большую собачью, где людишки живут юкагире, там же род свой, рожи писаные.

Из Якуцкого острога ушед, путь одолев немалый, много он, сын боярский Вторко Катаев, ногами заскорбел. В острожек Пустой придя, подал челобитную. В челобитной той сказано, что немощен он теперь, скорбен и государевы дальния службы служить не может.

И яз, Амоско Павлов, десятничешко твой, со служилыми людьми досматривал сына боярского – он немочен.

И яз оставил его при острожке ждать открытых путей, а буде те пути откроются, с сыном боярским ясачный збор казну соболиную отправлю в Якуцк.

А для государевы дальния службы, для прииска и для приводу под государеву высокую руку людишек рож писаных и для сыска и приводу зверя большого носорукого, у него рука на носу, яз, десятничешко твой, разумением своим поставил передовщиком служилого человека казака Стёпку Свешникова, коий выслан в Сибирь с Москвы и переведен в Якуцк по енисейской отписке.

А с ним ушли в сендуху:

казак Ларька Трофимов, отец у него из гулящих,

казак Микуня Мочулин, пришел в Якуцкий острог гулящим, поверстан в пешую казачью службу,

казак Косой, ссыльной человек, прислан с Москвы с отцом своим Ивашкой Косым за многие винные и табашные провинности,

казак Федька Кафтанов, а отец у него из гулящих людей в службе,

казак Елфимка Спиридонов, попов сын, а выслан настрого в Якуцк за описку в титле государевом,

казак Ганька Питухин, переведен в Якуцк по илимской отписке,

казак Митька Михайлов, прозвищем Ерило, уроженец томской, сослан с Томска в Якуцк с отцом своим Данилой Михайловым за известный тот томский бунт,

вожатый – промышленный человек Христофор Шохин.

Да просил он сказать, сын боярский Вторко Катаев, что которые людишки самовольно не схотели итить в те дальние государевы службы, как Гаврилка Фролов да Пашка Лаврентьев, тем, коли явятся, никакова государева жалованья не давать и ждать до тех пор, как их сотоварыщи не придут со служб дальных.

К сей отписке яз, десятничешко твой Амоско Павлов, руку приложил.


Шли, дивясь безлюдию, смутной мгле.

Помнили: людишек ядят рожи писаные. Гость если придет – ребенка в котел, а то и самого гостя. А сами некрасивы, сердиты, ростом не вышли. Хоть что с ними делай, дикуют.


Шли.


Вож спал теперь в глубине урасы.

Не у входа, как раньше, а в самой глубине, у костерчика.

Жаловался: вот усталость ломит кости, у огня поспособнее. Ведь кто, как не он, чаще всех идет в голове аргиша?

Еще вчера теснились вокруг ледяные горы, а вдруг страна начала выравниваться. Поредели темные лиственничные островки, сухие ондуши торчали уже совсем раздельно, будто кто специально развел деревце от деревца. Снег поблескивал как глазурь, празднично. Охромел, порезавшись о наст, коричневый оленный бык, смирный, как русская корова. Быка перевели в хвост аргиша. Дело простое – пойдет в котел.

Шуршишь лыжами, думаешь.

Свешников вздыхал: непонятно.

Сперва эта ссеченная железом ондуша. Потом чужая стрела, берестяной чертежик. Так и правда выйдет из-за куста человек, назовется каким литовским именем. Земля здесь не мерянная, застав нет. Шуршал лыжами.

Ночью казаки храпели.

Сердился, бил ногами под одеялом Ерило.

Цыганистый, намотавшийся, видел, может, во сне городишко над Волгой, тот самый, в котором впервые узнал, что страдать можно понапраслине. Попал там на ярмарку. Квас разный, понятно, винцо, веселые медведи боролись, посередине стоял столб, смазанный салом, – наверху новые сапоги. Ерило ловко лез по столбу, но когда протянул руку к сапогам, снизу указали: вон, дескать, тот цыганистый, он кур таскал со дворов!

Чистая напраслина, а взяли в батоги. Теперь дергается во сне, вспоминает прошлое. Такой не запомнит гуся бернакельского. Он и обид-то своих почти уже не помнит, простая душа. И уж лучше его терпеть, чем слушать вечерами распалившегося Косого.

У Косого одно. Соболь-одинец. Соболь в козках (шкурка целиком снята, с лапками и с хвостом). Соболь непоротый. Неустанно всем напоминал, что за шкурку хорошего одинца, коему пару не подберешь, можно выручить до пятнадцати рублев! Истинно так, сразу до пятнадцати!

Слышал, конечно, государев указ, в коем каждое слово дышало строгостью.

«Сибирских городов служилые люди ездят и мяхкой рухлядью беспошлинно торгуют. Сибирским тем людям настрого мяхкой рухлядью торговать не велеть. А будет кто торговать, имать их товары на государево имя, а самих за ослушание бить батогами жестоко, бросать в тюрьму».

Слышал, конечно, и все равно думал не о носоруком, а о соболе.

Вот соболь. Зверок радостен и красив и нигде не родится опричь Сибири. А красота его придет вместе с первым снегом и опять со снегом уйдет. Наслушавшись Косого, даже Елфимка Спиридонов, попов сын, вспыхивал глазами. Дескать, Преображенский монастырь, тот, что в Тюмени, поставлен не просто так. Старец Нифонт, чистый сердцем, много лет собирал в народе всякую денежку, хоть совсем малую, и поставил тот монастырь на краю острога в ямской слободе. Угодий своих не было, земли не было, на пропитание никакой ежегодной руги не было, да воопче ничего не было – смиренные старцы при монастыре питались тем, что подадут жители. А монастырь по сию стоит, славится. И вот он, Елфимка Спиридонов, человек тихий, богобоязненный и законопослушный, так задумал: взяв на реке богатых соболей, тоже поставит монастырь, светлую обитель. Он, сын попов, точно знает, куда и как определить будущую добычу. Его соболя – божьи. Длиннолицый, редкозубый, борода в инее, поблескивал темными глазами. Уважительно вспоминал родного отца – попа Спиридона. Тот кабальным бежал в смутное время от одного коломенского злого дьяка. Думал, что навсегда, но судьбе виднее. Она распорядилась вернуть Елфимкиного отца через восемь лет в угодья все того же коломенского дьяка, только теперь настоящим попом, поставленным в сан рукою митрополита казанского и свияжского. Коломенский дьяк прямо освирепел, опознав в попе бывшего беглеца. Пришлось переводить новопоставленного в Усолье. Ну, с отцом уехал и малый Елфимка – тихий, грамотный. Много помогал отцу, по его просьбе переписывал церковные бумаги, всякие казенные прошения. Однораз по задумчивости («Братья, не высокоумствуйте!») сделал описку в государевом титле, за что нещадно был бит кнутом и выслан в острог Якуцкий.

Но Елфимка, ладно. Елфимку богатство не сгубит. В Якуцке к Елфимке быстро привыкли, он на улицах подбирал выпивших, чтобы не замерзли. И в походе успел отличиться. На каком-то привале Микуня Мочулин вышел утром из урасы и простодушно помочился рядом с оленными быками. Конечно, быки взбесились, сбили Микуню с ног, изваляли до сердечного колотья. Хорошо, услышал шум сын попов – вышел на крыльцо, спас убогого. Присоветовал на будущее: «Не дразни быков. Очень падки до всего соленого. Делай малое дело в стороне, затопчут».


Шли.


Косой чем дальше от Якуцка, тем больше смелел. Даже открыто выказывал личную приязнь к вожу Христофору Шохину, понимающе переглядывался с Кафтановым, шушукался с Ларькой Трофимовым. Не скрывал, что строит одиначество как бы не со всеми, а только с выбранными. Весь так и горел: какой, дескать, ты передовщик, Свешников? Если б Вторко Катаев не заскорбел ногами, то и сейчас бы он вел отряд. А ты кто, Степан? Да ты совсем никто. Ты чем лучше Кафтанова? Да совсем ничем. Не находись на государевой службе, никогда бы не встал на место передовщика.

Ничего не боялся. Чувствовал поддержку Шохина и Кафтанова.

Мы вот, дескать, Степан, идем не за носоруким, прозрачно намекал. Зверь-то зверь, только никто не знает, существует ли этот зверь. Мало ли что кости находят. В сендухе много чего находят. Например, грибы растут выше дерева. Сердился: ну до чего пуст край! Зажигался: здешние писаные столько лет не платили государю никакого ясака, что враз весь взятый по закону ясак не вывезешь теперь даже на носоруком! Нам, Степан, загадочно намекал, ясак большой нести.

Свешников в спор не вступал. Пусть говорят. Это лучше, чем если бы помалкивали казаки да тайно копили в себе неприязнь. А все равно на душе смутно-смутно. Перед самым уходом в сендуху забежал в Якуцке к опытному человеку – казаку Семейке Дежнёву, которого знал по прежним походам на Яну. Дом Дежнёва раньше стоял, как многие другие, на Чуковом поле. Но по весне Лена поднималась так высоко, что людям надоело каждый год спасать и сушить вещи, самим спасаться на лодках. В остроге в стороне от реки Семейка срубил новую просторную избу, в которой жил с женой – узкоглазой Абакадай Сичю, крещенной Абакай, с лицом круглым и желтым, как блин. А на голове у нее плат бумажный дешевый – по белой земле пятна чернью, по краям черные да желтые цветы. Увидев гостя, метнулась ставить самовар.

– Что видел? Что слышал?

Свешников рассказал.

Семейка невесело усмехнулся.

– Вот баба не понимает, – кивнул на жену. – Твердит всё одно и то же. Твердит, не уходи никуда, а мне надо уйти. Я замыслил найти путь на Погычу. На новую богатую реку. Слышал? А баба, – кивнул в сторону прикрывшейся платом жены, – одно твердит. Дескать, так говорят только, что уходят только на год или на два, все равно потом возвращаются через двадцать лет. – Тряхнул чубом. – Не уходи, твердит. В Якуцке хорошо, твердит. Вот родимцы мясо принесут, полезную траву, вот еще много чего вкусного принесут, твердит. Ну совсем стала глупая баба! Часто плачет, а я еще и дому не сшел.

– Чувствует, – усмехнулся Свешников. – Да и то, на кого такую оставишь?

– У нее в Якуцке родимцев много, – объяснил Дежнёв. – Дядя есть по имени Манякуй. Не на пустом месте.

– Бабам всегда страшно.

– Бог терпел…

Дежнёв посерьезнел, перешел к делу:

– Хочу отправиться в Нижний собачий острожек. Уже отправился бы, да Мишка Стадухин, любимчик воеводы, мешает. Ест меня поедом. Ведь вместе ходили не в близкие края, чего, казалось бы? А чванлив, горд, куражист. Всех клонит под себя. В Гриню Обросимова из одной только гордости стрелял в кружале из лука в большом подпитии. На енисейского сына боярского Парфёна Ходырева из одного только непримиримого куража крикнул слово и дело. А я Парфёна хорошо знаю, он простой человек. И Мишка знает, что Парфён – простой, все равно приметывается к человеку. Думает, что раз первый сходил на новую реку, раз первый увидел чюхчей, которые зубом моржовым протыкают себе губы, так сразу над всеми возвысился!

Сплюнул:

– Мишка всех обгонит!

– И меня? – засмеялся Свешников.

– А ты то что? Тоже куда уходишь?

– Разве не слышал?

– За носоруким?

– За ним.

– Ну, слышал. Только не поверил. Зачем тебе? Говорят, подземный зверь. Говорят, что там, где выйдет из-под земли, там сразу на свету и гибнет. Потому торчат на разных полянках кости.

– Если живет под землей, то где проходы?

– А подмывают талые воды, вот они и рушатся.

– Да ты сам посуди, – заспорил Свешников. – Как такой крупный зверь забьется под землю? Там вечный лед, пешней не возьмешь.

– А у него рога. Он горячий.

– Нет, не может столь крупный зверь жить под землей.

Помолчали, слушая круглолицую Абакай. Она вздыхала и пела, при этом плела какую-то вещь из веревочных обрывков. Видно, что сильно не хотела отпускать от себя Семейку. Выросла под северным сиянием, в снегах. Знала: везде опасно. Но только Семейка все равно знал больше, чем она, потому что успел послужить и на Яне, и на Оймяконе, и на реке Большой собачьей. На последней, рассказал Свешникову, рожи писаные живут по неизвестным речкам. Они кочуют по плоской сендухе, охотно плодятся, охотятся, думают, что так в мире было всегда. Думают, что иначе и быть не может, что сендуха – это и есть весь обитаемый мир, нет нигде никакого другого – только мекающие олешки, да птица короконодо, да дед сендушный босоногий вдруг выступит из снегов. Иногда, правда, еще из снегов выступят русские. Тоже странно. Кто такие? Куда идут? Зачем?

Вот Семейка.

Вот Мишка Стадухин.

Вот Ерастов, Ребров, оба – Иваны.

Давно ли русские стояли на берегу Енисея? Давно ли край державы проходил по Лене? А вот спустились из Жиганска на деревянных кочах бородатые люди енисейского казака Ильи Перфирьева и такие же бородатые люди тобольского казака Ивана Реброва. Достигнув устья Лены, по доброму согласию поплыли в разные стороны. Ребров на западе достиг загадочной реки Оленек, Перфирьев на востоке – Яны. Потом Мишка Стадухин, сгорая от нетерпения везде оказаться самым первым, добрался до рек Алазеи и Ковымы, сообщил о неведомом прежде народе чюхчах. А потом атаман Дмитрий Копылов заложил на Алдане деревянный Бутальский острожек, а енисейский казак Курбат Иванов ступил на каменистые берега Байкальского озера, учинив тому подробный чертеж. А томский казак Иван Москвитин после многих приключений перевалил обрывистые горные хребты и свалился на туманную Ламу, на берег моря Охотского. После Ермака, считай, всего за полвека, отнесли казаки край державы на самый океан. Года не проходит без новостей. Так и снуют казачьи кочи между Якуцком и Колымским нижним острожком. Недавно, например, явился в Якуцк письменный голова Василий Поярков, рассказал о новой реке Мамур. Та земля, оказывается, угожая, скотом и хлебом изобильна, еще рыбой, пушниной. Люди едят там не на простом дереве, а чаще на серебре. И ходят в тяжелых китайских шелках, делают плотную бумагу, добывают постное масло, которое куда как хорошо идет к огурцу. Там далеко можно ходить в походы и подвести под высокую царскую руку много новых сидячих людей, способных к пахоте, укрепить их в вечном холопстве.


Шли.


Свешников приглядывался.

С Елфимкой, например, бежал рядом.

Вот что знал он, сын попов Елфимка? Ну, книгу «Октоих», в которой много красного цвету да целые строки рисованы красным. Ну, читал в храме часы. Ну, пел на клиросе по крюковым нотам. А храм хоть и посвящен Софии, Премудрости Божией, совсем деревянный, маленький, его даже не расписывали никогда, потому что вдруг как пожар начнется? Иконы из окна можно вытащить, а роспись дорогую?

Правда, главы побиты чешуей, поставлены на бочки, крытые лемехом.

Однажды послали Елфимку в Москву. Рылся он там в Овощных рядах, искал на Печатном дворе старые евангелия, псалтыри, минеи, молитвенники. Труд нелегкий, к тому же без всякого жалованья – без хлебного, без денежного. Томился малый, но все делал неспешно. Такой бы добрался и до бернакельского гуся, только никто такому себя не доверит. Добрый барин Григорий Тимофеевич точно бы не доверил. Вот набожен, а фыркнул бы, не сказал поповскому сыну литовское имя…

Идя рядом, Свешников спросил:

– Почему пошел за носоруким?

– А Вторко позвал. Сын боярский.

– Так сразу? Наверное, обещал что-нибудь?

– Всякое говорил. Говорил, не пустыми вернемся. – Елфимка смутился. – Но ведь не для себя. У меня все – Божье.

– Ну, не знаю, что обещал тебе сын боярский. Я ничего такого особенного не обещаю. Но если найдем носорукого, в накладе не останешься. От такого зверя даже в Москве могут наступить перемены.

– А Христофор говорит, – начал было Елфимка, но оборвал себя, насупился. Впрочем, и без особых слов было видно, что приобщают Елфимку к тайному одиначеству. Выдавил несколько растерянно: – А этот зверь… Он старинный, наверное?.. Божье ль дело – ловить столь старинного зверя? Христофор так и говорит, что не про нас зверь этот. Говорит, чтобы к нему лично плотней держались, тогда всем будет хорошо.

– А так бывает, чтобы сразу всем?

Елфимка строго поднял глаза:

– Должно быть всенепременно.

– Вот говоришь ты, божье ль дело – ловить зверя старинного, – усмехнулся Свешников. – А брать ясак? Это божье дело? Через силу ведь берем с писаных?

– Мы берем законное. Они, рожи писаные, государю уже сколько не платят? А живут вольно на государевой земле. Темные, некрещеные, совсем погрязли в грехах. Мы теперь им глаза откроем. Жалко, что придем ненадолго.

– А вот тут ошибаешься. Куда приходим, там мы навечно.


Шли.


Небо серое.

Мрачные лиственницы.

На крутых подъемах олешки скромно потупляли подрезанные рога, фыркали недовольно. Как-то полдня шли звериной тропой. Но зверь не человек, зверю необязательно ходить прямо – тропа к вечеру вильнула, ушла в распадок. Поставили на чистом месте урасы. Свешников спустился к реке. Продолбил пешней лунку. Поднялась со дна снулая рыба. Сонно стояла в холодной воде, сосала воздух.

– А вот не гляди в воду! Старичок схватит!

– Чюлэниполут? – Свешников легко запоминал чужие слова.

Шохин усмехнулся. Моргнул неправильным веком. Присел рядом на корточки, плюнул, целясь в рыбу, вышедшую подышать.

– Вот сколько лет живу, Стёпка, а понять никак не могу. Идем, идем неизвестно куда, а потом рыба навстречу. Зачем? Мы же ее съедим.

– Всех не съешь.

Помолчали.

– Нет, ты скажи, Стёпка. – Шохина явно что-то мучило. – Вот родился я, рос, ходил на дальние реки, стал вожем, живу. И рыба когда-то родилась, выросла в крупную, живет. Но я и рыба в отдаленности друг от друга. И пусть бы так всегда. Зачем судьба нас сводит?

– На все воля Божья.

– Ну, может, – нехотя согласился Шохин.

Такой мог бы знать литовское имя. Такой много чего мог бы знать. После ночи, когда нашли в снегу чужую стрелу томар, Шохин незаметно, но внимательно приглядывался к Свешникову. Держал что-то свое в уме.


Шли.


Зимний путь сушит.

На ходу воды не найдешь, все вокруг выморожено, превращено в камень, а если встретишь выжатую на лед воду – такую ледяную все равно нельзя пить. Терпели, как могли, до ночлега. Зато в урасе неторопливо тянули кипяток, настоянный на ягоде, чаще на шиповнике.

Сил нет, как устали, но разговор.

Вож, например, сдержанно хвалил Ганьку Питухина: сильный человек, ловко идет, любой груз по плечу. Незаметно сам бахвалился: вот он, Христофор, тоже сильный, а раньше еще был сильней. Он и сейчас в силе, но был сильнее. Его, вожа Христофора Шохина, всякая сендушная самоядь прямо называла – сильный. По-ихнему – тонбэя шоромох. Было, рассказал у огня, взяли у самояди женку в ясырь. Ну, олешков там, всякую мяхкую рухлядь, мало чего оставили дикующим. Один почему-то сильно обиделся на Шохина, старательно обшил кафтан костяными пластинками, покачал над дымом легкие кости шамана: «Вы, кости шамана, что скажете?» Кости сказали: «Убей англу. Убей у рта мохнатого. Убей тонбэя шоромоха». Пришел вызывать, а Шохин говорит: «Ты это, жилы не рви. Куда торопиться? Жизнь долгая. Садись у очага, отдохни. Выпей огненной воды, съешь вкусного. Потом будем драться». Так и сказал: садись, пей, потом будем драться. Огненная вода прибавляет сил, веселит сердце. Коли выпьешь сразу полную кружку – сильно изменишься к лучшему: сил не было – сильным станешь, трусом был – пойдешь с голыми руками на сендушного деда.

– А дикующий? – угодливо заглядывал сбоку Косой.

– А дикующий что? – моргал красным веком вож. – Конечно, выпил полную кружку. Ему тепло стало, хорошо. Он лег у костра довольный. На другой день драться не стал. Белок принес, песцов принес, сестру привел. Сказал: давай огненную воду. Сказал: еще хочу огненной воды. Дружить будем, другую сестру приведу.

Елфимка насупился:

– Грех!

И Гришка Лоскут почему-то обиделся:

– Тонбэя, говоришь? Шоромох?

И оскалился обидно.

Одно время Свешников бежал рядом с Гришкой, Лоскут жаловался:

– Тебе, Степан, что? У тебя все гладко. Ты, может, вернешься, в почете будешь. А мне?

– А ты не хватай воеводу за груди.

– Я один, что ли? Меня записали к Ивану Ерастову – на новую реку Погычу, а Ивана не пустили на реку. Отдал воевода Василий Никитич наказную грамоту не Ивану, как должно было быть, а любимчику своему – Мишке Стадухину. А нас, простых казаков, совсем прижал – жалованья не выдавал по году, да треть выворачивал на себя. Куда такое терпеть? Пятидесятник Шаламко Иванов, десятники Васька Бугор, Симанко Головачев, Евсейка Павлов – все сразу одинаково подступили к воеводе. А я воопче горяч. Ну и Васька Бугор.

Свешников усмехнулся:

– Не шлись на Бугра, живи своим умом. Я Ваську знаю. Он точно во всем неистовый. Только у него все равно своя голова есть. Он после бунта силой взял чужие суда и увел людей в Нижний острожек. А ты?

– А меня бес попутал, – насупился Лоскут. – Есть в Якуцке торговый человечишко Лучка Подзоров. Держит лавку, дает под проценты в долг. Родственник богатых торговых гостей Гусельниковых. От него вызнал, что брат мой Пашка по слепоте своей тайно сшел в сендуху с вором Сенькой Песком. Ушли в сендуху, и как их не было. А мне брата жалко. Да и кабалы братовы на меня перелегли. Ну, явился к Лучке, стал требовать правду. Для уверенности выпил крепкого винца. Лучку побил, опять же, для уверенности. Ну, он сказал. Прибейся, он сказал, к отряду сына боярского Вторко Катаева, они в точь идут в те места, где пропал Пашка.

– Так и сказал? – насторожился Свешников.

– Вот свят! – перекрестился Лоскут. – У Лучки нет корысти загонять меня на тот свет. Он в обиде на меня, но все равно выгоднее, чтобы я вернулся. Коли вернусь с мяхкой рухлядью, понятно, расплачусь за брата. А коли сгину, какой с того толк?

– Поймаем носорукого – расплатишься.

– Ну, носорукий, – неопределенно протянул Гришка. – Кто знает о таком звере? Я воопче на новую реку хотел уйти.

Пожаловался:

– В Якуцке тесно.

– Здесь не Якуцк.

– А мне и здесь тесно.

– От кого бежишь?

– Не знаю.

– Ну, хорошо. Ну, дойдешь до края земли, что дальше?

– А я и дальше пойду.

– В океан упрешься.

– Коч построю.

– Да куда?

– Не знаю.

Подумал:

– А разве за океаном ничего нет?

– А об этом я не знаю, – вздохнул Свешников.

И предупредил Гришку, шаркая лыжами по снегу:

– Ты о звере думай, а не о выгоде. Тебе сейчас правильнее – служить. Крикнуто на тебя в Якуцке государево слово, так что тебе удача нужна. Вот считай, что носорукий – твоя удача. Вернемся без зверя, припомнят тебе все грехи мыслимые и немыслимые. А приведем зверя, слово даю – отстою тебя. У кого угодно отстою, даже у воеводы Пушкина.

Лоскут не ответил.

Надвинул на лоб меховой капор, пригнулся, упрямо попер на ветер.


Шли.


Ох, носорукий.

Ох, старинный зверь.

О таком часто говорят в питейных избах.

В питейных, известно, чем больше пьют, тем явственней слухи.

На первой чарке еще терпимо. Ну, вроде велик упомянутый зверь. Ну, вроде тяжел, сала на нем в три пальца, потому не мерзнет на лютом холоду. А живет прямо в сендухе, считай, со времен потопа. Другие разные звери утонули, а носорукий, может, выплыл на какую ледяную гору. Отдышался, дождался спада воды, теперь мирно спустился в плоскую сендуху. Ходит по ягелю, оставляет тяжелый след-вмятину. На носу рука, хватает ею разные вещи.

На второй чарке рассказчик смелеет.

Правда, тут же выясняется, что сам он никогда не видел носорукого зверя, но голос слышал. Громкий, как труба. Или как большой охотничий рог. Такой голос услышишь, уже ни с каким другим не спутаешь. Ну а если рассказчик сам по какой-то причине не слышал носорукого, то непременно знает одного или двух людей, испытавших такое. Скажем, на Мишку Глухого шлется. Мишка стал глухим как раз после встречи с носоруким. Где-то на реке Алазее. Или на Яне. Точнее и сам Мишка не помнит, потому как дикующие его недавно зарезали.

Но по-настоящему раскрепощает третья чарка.

Рассказчика пробивает пот, он становится доверителен, наклоняется к самому твоему уху. Он уже не говорит, а шепчет совсем тайное: вот никому, дескать, слова не обронил, только тебе по дружбе! И говорит. Всю правду как на духу.

Вот, дескать, сам виноват. Вот совесть его мучает.

Так случилось, говорит, что встретил в сендухе старинного зверя.

Никому раньше не говорил, а тебе теперь скажу тайное: удачным выстрелом из колесцовой пищали завалил зверя. Ударила пуля прямо в лоб. Наверное, и посейчас лежит невинный зверь в ледяной сендухе, замерз на ветру, хоть сегодня забирай.

«Неужто лежит?»

«Обязательно!»

«Неужто убит выстрелом из пищали?»

«Из нее. Из простой колесцовой. Взята с казенки».

«Возможно ль такое? Велик ведь старинный зверь!»

«Ну, что с того, что велик? Попал под пулю. А до того по собственной дурости ввалился в глубокую ледовую трещину, я ж его не прямо перед собой встретил. Еду, дремлю, вдруг собачки расстроились. Раскрыл глаза, а над ледовой трещиной стоит живая рука. Завилась крендельком, а скорее, как раковина. Я пищаль приготовил, курок взвел, прислушался, а зверь в трещине плачет. Выбраться не может. Вот я и пожалел, шаркнул в голову зверя».

«И сейчас лежит?»

«Обязательно. Если снегом не занесло».

«А где именно лежит? Как такое место найти?»

Вот тут и начинается главное. Показывается путь, идут уточнения.

В общем, идти надо на полночь. Это всякому понятно. Вниз по Лене, начиная от щек. Или идти по Большой собачьей, еще лучше. Носорукий любит такие холодные места. У него жиру на три пальца и рыжая шерсть длинная и густая. Такая длинная, что сам в ней путается. Идет и путается в собственной шерсти. Бывает, так запутается, что упадет. А мясом носорукого можно запросто кормить живых собак. А вот чтобы человек ел, этого не знаем.

Наслушавшись в питейной, Свешников заглянул к Стадухину.

Чванлив, высокомерен, не в меру горяч, без повода обидеть может Мишка Стадухин, а видел многое, не раз отличался в морских плаваниях и в пеших походах. Ходил на Лену с сыном боярским Парфёном Ходыревым. Участвовал в стычках с незамиренными якутами. С Постником Ивановым воевал с тунгусами, обжившими реку Вилюй. Лично взял в плен одного знатного князца из рода калтакулов. Ясаку привез три сорока соболей. А еще было, с отрядом из четырнадцати человек спускался на студеный Оймякон. А с того Оймякона плавал по Большой собачьей. Вот там-то и услышал от дикующих смутное: вроде есть на восток другая новая река – Ковыма, а за ней неизвестный народ чюхчи. Построил надежный коч, спустился по Большой собачьей к морю, держась ледяного неприютного берега, дошел до означенной реки. Гордый человек тот Мишка Стадухин. Принял Свешникова свысока. На интерес к реке Большой собачьей ответил явственным подозрением:

«На што тебе такое?»

«Иду по государеву наказу».

«Небось, ясак взымать?»

«Прежде ловить зверя».

«Какого такого зверя?»

«Старинного. С рукой на носу».

«Ну? – удивился Стадухин. – Я, в обчем-то, про него слыхал. Но зачем его ловить? Проку-то?»

«Насчет проку государю виднее».

«Тогда иди».

Вот и весь разговор.

Сразу видно, что не посвящен человек.

Но все равно смотрел Стадухин так, будто догадывался и про бернакельского гуся, и про слова московского дьяка. А что? С Мишки станется. Он и литовским именем может назваться.


Думая так, Свешников уходил от мыслей о прошлом.

Но ведь – безлюдье, тишь. Сумеречно под низким небом. Идешь, молчишь, прислушиваешься к редким звукам. Хочешь не хочешь, а поневоле задумаешься.

Когда Стёпке Свешникову десяти не было, шайка варнаков (после Смутного времени в лесах много кого скопилось) напрочь сожгла деревеньку Онуфрино, повыбив жителей. Маленький Стёпка отсидел два дня и три ночи в дымном подполе, потом вылез из мрачного пепелища и побежал к соседям в деревню Бадаевку. Лютый обширный помещик Бадаев в голодное время специально приманивал голодных беглых и потихоньку крепил за собой. Тем быстро возрос в хозяйстве. Стёпке тоже обрадовался. Расспросив, определил в дом.

В доме богато. На окнах ситцы.

Трепещет в пыльном облаке моль, а все равно богато, богато.

На рослом Бадаеве азиатский кафтан – азям. Простой, но такие и воеводы носят. И еще азям лазоревый на бумаге. Любил Бадаев всяко блеснуть. И еще азям кумашный, и лисий красный. Этот совсем как у воеводы. Сам говорил, что купил такой богатый в Москве у торгового бузхаретина. Привезли издалека. Аж из самой Бухары, где небо, говорят, как глазурь. А Стёпке выделил рубаху да изгребные пачесные штаны. Понятно, плохие, для малых работников.

Бадаев сед, лют. Держал конный завод, большую псарню.

Также вел подробные записи в хозяйственных книгах, крепко держался за самую маленькую копейку. Была даже какая-то тайна в том, как лютый Бадаев неторопливо окунает гусиное остро очиненное перо в чернила, а потом аккуратно рисует на бумаге загадочные значки. Правда, Стёпка уже знал: эти значки есть буквы, литеры. Даже знал о том, что если запомнить каждую литеру, то можно самому читать книги. Оставаясь один, не раз брал в руки одну особенно толстую, часто лежавшую на столе. В той книге не было никаких картинок, оттого любопытство еще сильнее мучило Стёпку. Листал толстую книгу степенно, с умным видом. Вот думал, как много всякого может быть написано в толстой, в столь важной книге!

Однажды Бадаев застал Стёпку над книгой.

Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.

Конечно, Стёпка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: хорошо ли, не мало ли бьют грамотея.

Отлеживаться Стёпку бросали на псарню. Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка – влажным языком вылизывала кровоточащую спину.

Терпеть всё это было невыносимо, потому в двенадцать лет начал бегать.

В те времена все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть в свое удовольствие людишек каких наловить.

Неоднократного беглеца засекали до бессознания.

От порки Стёпка стал потихоньку портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно? В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Фёдоровиче. Уходя, ярко зажег за собой весь бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.

Москва! Добрался до самой Москвы.

Многие дома каменные, непривычно большие.

Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь – кнутом выбивают деньги из должников. Стёпка сперва по своей неопытности дивился: бьют должников, а деньги из них никак не выпадывают. Тогда зачем это? Тут же в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну. Стёпка, конечно, боялся, зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы: урочные лета. Вот что надо держать в голове. Урочные лета. Дескать, не будешь пойман хозяином пять лет, станешь свободным! Таков милостивый государев указ.

Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.

Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному толстому барину. Барин правой здоровой рукой махал, на его левой руке не хватало трех пальцев. Шел пешком, зачем-то отпустил экипаж. Весь такой непонятный и толстый. Борода окладистая, сильно на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате – пьяные.

Дошли до Сретенки.

Перед обширным домом боярин усмехнулся:

– Я считал, не дойдем.

– Как так?

– Думал, сбежишь.

– Да зачем бежать?

– Как звать? – вместо ответа спросил барин.

Стёпка испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу от барина бежать или подождать второго вопроса.

– Беглый?

Стёпка отступил еще на шаг.

– Ну, вижу, вижу, что прислониться тебе не к кому. Ты стой, не томись, чего дуешься? – Даже засмеялся. – Ну ровно гусь бернакельский!

Вот когда впервые услышал про этого гуся! Но тогда обидно стало. Почему гусь? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.

– Служить хочешь?

Стёпка окончательно растерялся.

То, значит, гусь какой-то, а то сразу – служить!

Но взял и поверил барину. И не пожалел. В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги – плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось – хорошо.

Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.

Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону боярина Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной – худороден, истинная собака! Моя ветвь пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди всего лишь думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!

Барин ругается, а Стёпка думает: а сами-то пьете!

Правда, хватало ума вслух такого не говорить, только стращал Григория Тимофеича: «Вот смотрите! Вас в монастырь сошлют!» Слышал, конечно, про боярина Милославского Илью Даниловича, что это очень непростой человек. Шептались, что растит красивых и скромных дочек, дружит с боярином Морозовым. А боярин Морозов, это все знали, он собинный друг царя. Одно плохо: и тот и другой широко пользуются советами иностранца Виниуса, воопче льнут ко всему иностранному.

О Морозове, правда, добрый барин Григорий Тимофеич отзывался более или менее терпимо: все же вроде растил с дьяком Назаром Чистым царя. Но Милославский-то! Добрый барин так поворачивал, что всякие иностранцы через того Илью Даниловича плохо влияют на царя. Слушая такое, Стёпка сильно ужасался: «Ой, сошлют вас в монастырь!» А Григорий Тимофеич в ответ сердился: «Молчи, дурак! Видел, в Сергиевской улице в доме напротив церкви молодого мальчика продают пятнадцати лет, а с ним бекешу, крытую голубым гарнитуром с особенными отворотами. Вот тебя продам, куплю мальчика с бекешей, крытой голубым гарнитуром!»

Страсть как не любил всего иностранного.

«От всего иностранного русский человек болеет, – говорил назидательно. – От всего иностранного нам нужны только китайки, зендем, язи и кумачи. Ну, может, еще камки. А духу чтоб никакого. Я, – поднимал руку без трех пальцев, – в свое время посылан был в заграницы. Но дышать немецким воздухом так не захотел, что даже пальцы себе отрубил, чтобы не ехать. У нас не как у иностранцев. У нас солнце взойдет, смотришь – квас, мухи, хорошо! А от иностранцев – употребление табаку, богомерзкой травы, за которую при царе Михаиле правильно резали носы».

Оборвет себя. Поглядит красными похмельными глазами: «Кругом одни шиши да шпионы. Грамоту учи, дуралей!»

А в книжке картинка: стол длинный со многими учениками.

А во главе учитель, неприятно похож на поумневшего лютого помещика Бадаева – скулы острые, седые нехорошие бакенбарды вьются; а на коленях перед ним малых лет ученик – урок отвечает. Еще один пишет, третий, озлясь, таскает соседа за космы. Тут же на лавке секут розгами четвертого.

«Аз… – водил пальцем. – Буки… Веди…»

Самому себе дивясь, самостоятельно разбирал подписи под картинками.

Ленивые за праздность биются,

грехов творити всегда да блюдутся.


Что ж, подумал, раз секут провинившегося, значит поделом. Но и жалел того провинившегося: вот зачем так люто за простую лень так сечь?

В другой книге по слогам прочел молитву Христу Богу.

Иже во христианех многу неволю от царей и от приятелей неразсудных злобы приемлют многи, еще же и от еретик и чревоугодных человек; таков есть глагол прискорбных…

Ничего не понял, но будто холодком дохнуло, оледенило сердце.

Полки обнищавшие, Иисусе, вопиют к тебе,

речение сие милостивое прими, владыка, в слух себе.


Еже на нас вооружаются коварством всего света,

всегда избави нас от их злого совета.


Оне убо имеют в себе сатанину гордость,

Да отсекут нашу к тебе душевную бодрость.


И твой праведный закон по своей воле изображают,

Злочестивых к совести своей приражают.


Лестными и злыми бедами погубляют нас, яко супостаты,

а не защитят от твоего гнева их полаты…


Аккуратно смахивал пыль с книг. «А вот не защитят от твоего гнева их полаты!»

Многие книги у доброго барина Григория Тимофеевича действительно оказались не божественные. Одну, например, Стёпка перелистывал особенно часто. В ней изображалось всякое мирское зверье: нелепый верблюд с двумя горбами, толстая морская свинья, гладкие морские звери – единороги и даже старинная птица именем строфокамил – страус.

Ох, дивен, дивен, Боже, мир твой!

Зачарованно по складам читал некие волшебные слова, напечатанные в конце полюбившейся ему книги: «Клятвенно подтверждаю правдивость сведений указанного ученого Геральдуса».

«Читай вслух», – требовал Григорий Тимофеич и подсовывал Стёпку книгу – «Оглашение!» Привез ее в Москву Лаврентий Зизаний Тустановский – ученый человек. Так и назвал книгу «Оглашение», но патриарх Филарет исправил название на «Беседословие». Якобы (со слов доброго барина Григория Тимофеича) потому переименовал, что «Оглашение», такая книга известна у Кирилла Иерусалимского, а под одним именем многим книгам быть нелепо.

Григорий Тимофеевич вздыхал. Нравилось ему, что мудрость в книге своя, не иностранцами завезенная. И разговор в книге происходил на простом казенном дворе между простым русским князем Иваном Борисовичем Черкасским и думным дьяком Феёдором Лихачевым. Не между каким-нибудь там Виниусом и другим немцем. Совсем нет, даже наоборот. Некие Илья и Гришка кричали в означенной книге на названного выше Зизания.

«У тебя в книге, – кричали, – написано о кругах небесных, о планетах, зодиях, о затмении солнца, о громе и молнии, о тресновении, шибании и Перуне, о кометах и о прочих звездах, но эти статьи взяты из книги «Астрологии», а эта книга «Астрология» взята от волхвов елллинских и от идолослужителей, а потому к нашему православию не сходна. Почему из книги «Астрологии» ложные речи и имена звездам выбирал, а иные речи от своего умышления прилагал и неправильно объявлял?»

Зизаний оправдывался: «Что же я неправильно объявлял? Какие ложные речи и имена звездам выбирал?»

Илья и Гришка: «А разве это правда, говоришь: облака, надувшись, сходятся и ударяются. И оттого бывает гром. И звезды ты всяко называешь животными зверями, что на тверди небесной!»

Зизаний: «Да как же еще писать о звездах?»

Илья и Гришка: «А мы пишем и веруем, как Моисей написал: вот сотворил два светила великие и звезды и поставил их Бог на тверди небесной светить по земле и владеть днем и ночью, а животными зверьми Моисей их не называл».

Зизаний: «Да как же светила движутся и обращаются?»

Илья и Гришка: «Исключительно по повелению Божию. Ангелы служат, всякую тварь водя».

Зизаний: «Волен Бог да Государь святейший кир Филарет партриарх, я ему о том и бить челом приехал, чтобы мне недоумение мое исправил. Я и сам знаю, что в книге моей много не дельного написано».

Илья и Гришка: «Вот прилагаешь новый ввод в Никифоровы правила, чего в них никогда не бывало. Нам кажется, что этот ввод у тебя от латинского обычая; сказываешь, что простому человеку или иному можно младенца или какого человека крестить».

Зизаний: «Да это есть в Никифоровых правилах».

Илья и Гришка: «У нас в греческих правилах ничего такого нет. Разве у вас вновь введено, а мы таких новых вводов не принимаем».

Зизаний: «Да где же у вас взялись греческие правила?»

Илья и Гришка: «Киприан митрополит, когда пришел из Константинограда на русскую митрополию, то привез с собой правильные книги христианского закона, греческого языка, правила и перевел на славянский язык. Божиею милостью до сих пор они пребывают безо всяких прикладов новых, да и многие книги греческого языка есть у нас старых переводов, а которые к нам теперь выходят печатные книги греческого языка, то мы их принимаем и любим, если они сойдутся со старыми переводами, а если в них есть какие-нибудь новизны, то мы их не принимаем, хотя они и греческим языком тиснуты, потому что греки теперь живут в великих теснотах, в неверных странах, и печатать им по своему обычаю невозможно».

Зизаний: «И мы новых переводов греческого языка книг не принимаем. Я думал, что в Никифоровых правилах в самом деле написано, а теперь слышу, что у вас этого нет, так и я не принимаю. Простите меня, бога ради. Я для того и приехал, чтоб мне от вас лучшую науку принять».

Григорий Тимофеевич слушал, кивал. Нравилось ему очень, что вот едут на Русь учиться не дурну всякому. Тяжелое кресло под его тяжелым телом прогибалось чуть не до пола. Волосы спутаны, борода не расчесана – пьян. Прерывая Стёпкино чтение, начинал жаловаться. Вот-де до сих пор не закончил давнюю, тянущуюся с каких пор распрю с боярином Ильей Данилычем Милославским, а уже ударил челом на другого своего обидчика – на боярина Салтыкова. Проник глупый Салтыков в ряды старой московской знати, а где его поколенная таблица? Где послужные разрядные росписи? Налетели голяки на царскую доброту. Ругался: «Как гуси бернакельские!»

Про таких гусей Стёпка узнал из толстой книги ученого человека Геральдуса. Того самого, чья правдивость подтверждалась специальными клятвами. Оказывается, есть на белом свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить эти обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой твердой скорлупой, гуси бернакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут. «Я сам видел, – монотонно читал Стёпка, поглядывая на доброго пьяного барина, – как более тысячи таких бернакельских гусей, и еще заключенных в скорлупу, и уже вполне развитых, прямо как птицы сидели на обломках принесенного волной соснового дерева…»

Григорий Тимофеич согласно кивал: «Все так… Все так… Гуси бернакельские…» А сам тянул крепкое винцо из большой кубышки, и Стёпка по-настоящему сердился: «Ужо отправят вас в монастырь!» Иногда ему казалось, что добрый барин ругается с московскими боярами вообще просто так, от нечего делать. Может, от большой русской тоски, растворенной в скучном московском воздухе. Но за это еще сильнее жалел барина. Вот зачем мучается хороший человек? Ну, пусть нет семьи, ну, пусть нечем занять руки и душу, так молился бы за других добрых людей.

Однажды Григорий Тимофеич приказал: «Пойдешь в Китай-город».

Назвал нужный дом, вручил сверток. В тот день вид барина показался Стёпку неважным – лицо бледное, борода всклоченная, руки трясутся. Перед этим все говорил о больших планах, о том, что возвысится, о том, что сядет выше Милославского, иначе не может быть. От всего этого Стёпку захотелось сбегать по делу быстрее, чтобы потом посидеть при барине. Будет так сильно пить, подумал, охватит его горячка, даже в монастырь не успеют сослать, сам помрет.

И побежал.

На кривых улицах пылили телеги.

На просторном Пожаре зеленели кафтаны стрельцов, топорщились синие шапки копейщиков со щитками, опущенными на затылки. При Гостином дворе громко зазывали: «А вот хорошие грузди! А вот они, грузди, где!» Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий алтабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков.

Загляделся прямо. «Хорошо служу доброму барину Григорию Тимофеичу».

Даже дрожь по телу прошла. «Век буду служить. Если даже отошлют Григория Тимофеича куда в Сибирь или в монастырь за беспрестанное пьянство, так и туда за ним пойду подавать барину чашу».

Почувствовал на плече руку.

Возмущенно повернул голову.

И сразу отняло руки и ноги – Бадаев!

Рожа обветренная, дикие бакенбарды в кудлатой седине, как в желтой соли, взгляд по-прежнему лют. Довольно прижал Стёпку к стене обширным животом и дважды дал кулаком по лицу, по носу, чтобы кровь выступила обильно.

– Пошто бьешь? – высунулся какой-то лавочник.

– Такое желание имею, – умно, не оборачиваясь, объяснил лютый помещик. – Сей мальчишка от меня беглый.

– Тогда бей. Только не марай стены.

Сразу собрались зеваки. Кто-то засомневался:

– Да точно ли беглый? Эй! Уж очень охотно бьешь.

Бадаев хохотнул, распушил рукой седые бакенбарды:

– А ну, собачек сюда!

Какой-то человек бросился в переулок, где стояли телеги помещика, и правда привел свору собак. Больше всех прыгала на привычно окровавленного Стёпку старая добрая сука Тёшка. Узнала мальчишку. Радовалась, что опять залижет мальчишке раны. В ужасном отчаянии Стёпка двумя руками отталкивал от себя добрую суку, но оттолкнуть не смог. А Бадаев радостно объяснил зевакам:

– Всякий раз, как еду в Москву, беру с собой собачек. Мои собачки хорошо помнят каждого моего крепостного человечка. Поротые люди всегда отлеживаются на псарне, там хорошо. А всем известно, что собачки жалеют обиженного человечка. Вот сука Тёшка, к примеру, сами видите, жалеет мальчика.

Зеваки смеялись.

Бросили Стёпку в телегу.

В какой-то темной деревеньке, спрятавшейся в лесу, прикащик Бадаева плешивый пожилой дядька Зиновий, распрягая лошадей, умудрился шепнуть: «Я, Стёпка, на ночь плохо сарай запру. А ты убегай. Как хочешь, так и убегай. У хозяина давно помутнение ума, запорет насмерть».

Бежал.

Закаменел сердцем.

Раньше любил собак, теперь возненавидел.

В Москве явиться к доброму барину Григорию Тимофеичу не посмел.

Стал жить сам по себе. Ну, воровал, конечно. Потом по случайной смуте взят был охочими стрельцами, правда, без рванья ноздрей, и выслан в Сибирь, в Енисейск. Там поверстался в казаки.

Ах, Сибирь, Сибирь!

Чем дальше уходил от Москвы, тем больше каменел сердцем.

А как еще? Совсем безроден, всеми оставлен. Проклят всеми, даже, наверное, добрым барином Григорием Тимофеичем. Думает барин, наверное, что сбежал от него Стёпка. Украл сверток и живет преуспевая. Вот почему дрогнул, услышав от московского дьяка: «Готов служить боярину Григорию Тимофеичу?» Так понял, что возвысился добрый барин и хочет еще выше возвыситься. Вот аптекарский приказ уже под ним, а потом, смотришь, отойдет и пушкарский. Просматривая списки новоприбылых, увидел, наверное, Григорий Тимофеич Стёпкино имя, угадал послушного мальчишку в якуцком казаке. Через московского дьяка передал про человека с нехорошим именем. Но кто? Где объявится такой человек? Не Шохин ли? И почему искомый зверь может произвести в Москве всякие перемены?

Идешь, снег похрустывает. В морозном воздухе дыхание – как мысли. Смутно тешил себя: вот боярин Морозов, собинный друг царя, представит носорукого царю, а Тишайший, государь Алексей Михайлович, восхищенно спросит: «Кто привел столь старинного зверя?» Ответят государю: «Стёпка Свешников, человек служивый». Спросит государь: «Ну? Просит чего? Есть у него мечта?» Вот тогда он, Степан Свешников, и выступит, и напомнит царю про доброго барина Григория Тимофеича. Если правда жив старик, если не замучили его в дальнем монастыре, если дело не так обстоит, как говорил московский дьяк, выпросит у государя отдать ему барина.


Шли.


На черной ондуше, низко торчавшей над убитым, покрытом застругами снегом, стрекотала сорока.

– Вот подлая птица.

– Чего? – не понял Свешников.

– Птица короконодо, говорю, подлая, – глухо пробормотал Шохин, подморгнув ужасным вывернутым веком. – Как увидит, так трепетать начинает.

– Думаешь, увидела кого?

– А пойди взгляни.

Свешников обернулся.

Было видно, что вож сам ни за что не пойдет в сторону одинокой ондуши, на которой шумела, стрекотала вспугнутая чем-то птица короконодо. Пусть писаные и звали вожа Шохина тонбэя шоромох, видно, что даже такой смелый не пойдет в сторону птицы без особого дела.

Пропустив аргиш, Свешников без труда добежал до траурного дерева.

Вблизи оно оказалось раскоряченным, страшным, будто коптили его в густом дыму. И несло от дерева большим неуютом. Как весь этот край, казалась ондуша очень старинным создание, как бы закутанным в смутные сумерки, скопившиеся в ее ветвях. А за снежные бугры уходила полузанесенная, но явственная цепочка следов. Сразу подумал: это учуг прошел – верховой бык. Тяжело прошел. Наверное, с человеком на спине.

Вспомнил испуг Шохина.

Вот оказывается, не напрасный испуг.

Вот дрался вож с незамиренными племенами, пускал в ход сабельку и пищаль, подводил дикующих под шерть, сплавлялся по бурным рекам, боролся с дедом сендушным босоногим и еще много страшного видел, а почему-то вдруг ужаснулся, увидев в снегу простую стрелу томар.

Так Свешников постоял, прислонясь к ондуше, потом догнал усталый аргиш, но никому, даже вожу, не сказал об увиденном. Пытался сам все понять. Вот, вспоминал, поначалу видели невысокий пенек от дерева, ссеченного железом. Потом видели чужую стрелу. Потом берестяной чертежик с непонятными крестиками. А теперь еще и след учуга. Нисколько не удивился, услышав вечером от Шохина: «Ставь в караул самых надежных».

«Кого боишься?» – спросил.

«Дикующих».


Ночь. Сны прельстительные.

– Степан! Степан! Да ну же, очнись!

Кто кричит? Зачем? В сладком сне видел величественного зверя, у которого рука на носу. «Степан! Ну же!» В сладком сне вел величественного зверя в Россию. Люди встречные, добрые христиане, дивились, бросали носорукому калачи. Зверь калачи ловко ловил гибкой рукой, тем питались.

– Степан!

– Чего? – пробудился.

– Вставай же быстрей! Писаные!

Ловя рукой сабельку, вывалился из урасы:

– Где?

– Там! – в испуге тянул за рукав Микуня.

Дышал, как собака, в ухо: «Не брось меня!»

А снег красный, зеленоватый, изжелта. Потом снова красный, желтые тени.

Казалось, весь мир пылает, бросая зловещие цветные тени на пустую сендуху. Действительно, юкагиры зажгли костры. Широко зажгли. Не ошибся Христофор: совсем не пуста сендуха, ох, не пуста. Так только кажется. Все небо пылало в стороне полночи. Там кто-то сдвигал и снова распахивал цветные занавеси. Там весь мир пылал. Опустив морды, без удивления стояли только олешки, они такое много раз видели, да еще собаки спали, сбившись в теплый клубок. Не чувствовали смерти.

Возле второй урасы тесно стояли Ганька Питухин, Гришка Лоскут и Федька Кафтанов. Все при оружии, ко всему готовые. Оттолкнув казаков, Свешников резко вздернул шапонач, ровдужную дверную закрышку, и увидел крошечную, но дающую некий смутный свет лампадку, стоявшую на полу.

У прогоревшего костерка навзничь лежал Шохин.

Лежал не у входа в урасу, как раньше любил спать, а в самой глубине, где ложился в последние ночи. Почти по плечи прикрыт теплым заячьим одеялом. Вроде спит, открыто только лицо. Но лицо есть образ божий. А у вожа Христофора Шохина лица не было. Только кровавый, запекшийся на холоде мертвый круг, неаккуратно и густо исполосованный острым железом.

Стремительно обернулся: «Кто?»

Казаки тесно молча стояли перед урасой.

Никто не спешил ответить, даже Микуня. Только Елфимка, сын попов, строго положил крест: «Не знаем». И указал в танцующую тьму:

– Там след вроде.

– Оленный?

– Ага.

– Учуг проходил?

– Ну, может. Мы не слышали.

Спросил, снова перекрестившись:

– Что, Степан? Это тут смерть ходит?

Теперь уже Свешников перекрестился. Подумал: «Опять верховой бык. Не зря боялся чего-то Шохин. Я думал, он всех переживет, особенно Микуню, но знал что-то своё ужасное вож, не зря сказал про стрелу томар – знак». Даже вспомнил вдруг шепот в острожке Пустом. «Да неужто правда?» – «А то как иначе? Фиск нынче рыщет везде». – «А воевода?» – «О том не боись». Непонятно шептались тогда в ночи сын боярский и вож. Какой фиск? Чего не нужно бояться? Но теперь уж и не узнаешь: нет шептунов. Выругался. Наклонясь, легонько коснулся Шохина. Почувствовал под пальцами замерзшую, как бы гладкую кровь. Отдернув заячье одеяло, увидел: ударили вожа ножом-палемкой в самое сердце. Хорошо знали, куда бить. Только потом перекрестили ножом лицо. Но почему никто не услышал?

Обернулся. Посмотрел на казаков хмуро.

Косой, Федька Кафтанов, Гришка Лоскут, Ганька Питухин, Ерило, Микуня подслеповатый, Ларька Трофимов, Елфимка, сын попов, – все теперь толпились у входа. На лицах красные и зеленоватые отблески. Столько костров в ночи зажгли юкагиры, что не могли лица казаков выглядеть иначе. Если птица чернеет, пролетая над кострами дикующих, то лица от самого зеленого изменялись к самому красному. Понимали: Шохин сильным был. Тонбэя шоромох был.

А – убили.

Сендушные сказки (сборник)

Подняться наверх