Читать книгу Девять дней в июле (сборник) - Группа авторов - Страница 16

Анна Антоновская
Две прелюдии, или Что сказал Лехин

Оглавление

Пролог

Нет, Париж не передвинуть.

Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи. Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье А.!»)

Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж, ныряют в метро, затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляются в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, в э-э-э… в Лю… как его, в Людвигшто-то там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь – и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте. В полночь ложусь спать. Утром возвращаюсь в Париж. Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?

Прелюдия № 1. Allegro giocoso[1]

*** лет назад мадам, вернее, мадемуазель А. была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль А. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом… Отчего выходило, что безумства должен был исполнять известный актер М-ов в образе ротмистра Минского.

М-ль А. было восемнадцать.

В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.

Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.

Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.

Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.

– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.

Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и!.. и!!! взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!

– Уточните название, будьте любезны!

– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.

– Извольте!


М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:

– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?

– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…


Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.

– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.

Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.


– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?

– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!

– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!


Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.


– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.

– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!

– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!


Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.

– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?

– Нет. Уже выключила.

– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!

«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»


– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?

– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!

– О господи…


М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…

С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.

«Ну ни черта ж не слышно!» – воскликнула м-ль А., хлопая дверью. Видите ли, девушка любила чертыхаться, правда, лишь в подстрочнике, на заднем дворе своего воспитания, тайно, в закутке плохих привычек, на пыльных антресолях подсознания, в кладовке дрянных вещей и гадких поступков, слева от порванных бус любимой бабушки, рядом с преступной конфетой «Мишка на Севере» («Кто съел конфету?» – «Не знаю, мамочка!»).


«Ни черта ж не слышно! Ни черта ж не…»

– Эй, кудрявая, ну ты просто как этот… туда-сюда… туда-сюда… я извиняюсь.

– Как автобус, что ли?


Дама с Серьгами выдернула штепсель из ноздрей стенной розетки, цокнула кипятильником, ложечкой, колечком, браслетом, очечником, каблучком. Царапнула Бородина иголкой, осторожно хлебнула медового чаю, округлила бедро, закусила губу, нахохлилась:

– М-да, вы правы. Звук несколько приглушен. Пожалуй, даже слишком приглушен. В сущности, его практически нет! Я немедленно поставлю с начала! Да-да-да-да, эту же запись немедленно еще раз в комнату номер двести! То есть двести пять! И непременно прибавлю громкость. Извольте!

– И будьте любезны, уж дайте мне время, чтобы дойти до второго этажа. Знаете, я так вымоталась с этим чер… с этим квартетом! Как-то у вас криво и страшно неудобно все тут устроено, если честно!

– Сударыня, – Дама плеснула серьгами, – у нас здесь устроено ровно так, как до́лжно! А кроме того, иначе и быть не может!


«Зазеркалье! – сердилась м-ль А., дробно топоча по лестнице. – Королевство абсурда! Заповедник перевернутой логики! Дряхлая консерватория, увитая проводами: идея дерзкая и бессмысленная!»

– Лехин, быстро колись про трубача с флейтистом, в последний раз мимо тебя бегу, больше уж не свидимся!

– Эээ, кудрявая, ты думай, думай.

– Лехин!!!

– Ну-ну, не рычи. – Лехин скомкал расплющенный трубой рот, прочмокал несколько мелких поцелуйчиков, прищурился. – От трубача, кудрявая, меньше свисту! Вот и вся разница.

– Забодай тебя, Лехин, корова! С какой ерундой ты пристаешь к девушкам!

– Хо! Шоб хоть раз не сработало, так ни разу!

М-ль А. вспомнила, что в туалетной дискуссии среди прочих присутствовала тема «Лехин и всепрощение». На повестке дня стоял вопрос: «Почему Лехину хочется простить все и сразу? И кто положит конец этому безобразию?»

– Вячеслав Лехин, вы – самоуверенный болван!

– Ты, кудрявая, обзываешься, а у меня вон для тебя пирожок с капустой припасен. Жуй давай. Питайся. Умная больно.

– Все, Славка, спасибо за пирог, я помчалась! У меня там…

– Ну я в курсе. У тебя там Бородин. Зачет по физкультуре принимает. Бег по лестнице трусцой.

– Чой-то трусцой? Галопом!

– Эт-ты, кудрявая, себя со стороны не видела.


Коридор второго этажа оглушил м-ль А. уже на первых метрах. Тяжелой командорской поступью по второму консерваторскому этажу шагал разъяренный квартет Бородина. Изумленные профессора высовывали носы из-за дверей. Оконные стекла бились в ознобе. Красные конки на Театральной площади конфузливо тормозили, жалобно тенькая колокольцами. В классной комнате номер двести пять истово орали и гудели репродукторы. Отзываясь на виолончельный стон, трещали кирпичи в могучей стене. Контуженые клопы выпадали из розовых лепестков старинных обоев. Посреди комнаты стоял ошарашенный балалаечник.

– Что… этоооо…? – крикнул балалаечник.

– Это… это… Бооорооодин!

– Чтооо…?

– Ква… квартеееет этоооо!!!

– Ааааа… Немногоооо громкоооо, даааа?


В этот самый миг капсула гремучего бешенства раскололась в запыхавшейся душе м-ль А. Гневное пламя охватило девицу. Полоснув балалаечника взглядом, припасенным для Вальпургиевой ночи, м-ль А. полетела на чердак с простой целью: убить, испепелить, развеять. Обидчик должен быть уничтожен: больно и навсегда. Даме с Серьгами оставалось жить несколько безмятежных, не так уж и нужных ей, совершенно лишних минут.


На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из Казаряновых легенд повествовала об оперном басе Пащуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пащук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.

– Голубчик, что же вы не начинаете? – прошамкал член почтенной комиссии. – Смелее-смелее, не боги горшки…

– Вот найду ноту ре, тогда и начну! – зыкнул легендарный Пащук.

«Ха-ха-ха!» – смеялись над горе-Пащуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» – смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом. В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами. Дыша огнем, м-ль А. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.


Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, смутно знакомое лицо.

– До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? – завопила обезумевшая мадемуазель. – Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите!!!

Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.

– Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе…

– Я не слушала! Я страдала! Я бегала, как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда… То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату… Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.

– Бога ради, не волнуйтесь… Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же… еще раз… пожалуйста, не волнуйтесь…

– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!

Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.

Совершенно точно знакомое.

Не раз виденное.

Где?


Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.

– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.

– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.

– Деточка, зачем же вы это сделали?

– Я его не узнала!

Прелюдия № 2. Adagio pietoso[2]

Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!

Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.


Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.

Вышло все скоро, не опомнился вовремя. Железа́ дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил». Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врет.


Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое Саша формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых: «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла Сашу из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроеный – Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный – класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала Петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, – и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван – из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть… Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») – слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала какая-то кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс. Обязательно попасть. Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и разве не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям…

Сотрем-ка пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему. Всякую страницу освоенного текста Саша предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно – так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо, – иначе зачем вообще тут киснуть, и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде… не знаю… н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!

– Сань, но трудно же будет. На самом деле. То есть говорят…

– Чушь!

Полтора года назад поставленная цель – извольте полюбоваться – висела на двери деканата: асп. А. Бесфамильный, умница, талантище, грандиозный молодец, а заодно и красавец, чего уж там (тремоло литавр и медные тарелки: дох-хх!), – класс проф. NN, всем сдохнуть от зависти!


С первых же уроков Саша почувствовал прилив ярчайшего счастья. Счастьем был уже сам момент совместного с Маэстро освоения гулкого пространства комнаты: приветственные реплики, включение ламп, рассупонивание роялей, прикосновения к нотам, первые пробы клавиатуры, первые замечания. Замечания были особенным счастьем. Лехин, болван, подкалывал: «Санек, ты похож на больного, которому наконец-то поставили верный диагноз. Ты, собственно, чему радуешься?» Саша радовался замечательному открытию, наконец-то им самим признанному: он плохо играл на рояле. Он позорно играл на рояле. И еще он радовался своему шансу на второе, истинное рождение. Надо только чуток поработать, но тут-то просим не беспокоиться. Уж тут-то Саша пересидит кого угодно!

Несколько месяцев Саша пламенел нестерпимым азартом. Отрывался от консерваторского рояля лишь к ночи, осоловевший от голода и усталости. В сыром трамвае сидел, прижав щеку к оконному стеклу; трамвай позванивал сочленениями, деловито труся по своей привычной тропе. На остановках гремели и охали дверные гармошки, немилосердно распахивая уютное трамвайное нутро; в дверных проемах чернел асфальт и хлюпал дождь. Поздние пассажиры входили, трясли зонтами, шляпами, капюшонами. Саша закрывал глаза и погружался в прерванную музыку, вбивая возбужденными пальцами немые трели в трамвайный дерматин. Да, он был абсолютно счастлив. Свою невероятную удачу Саша рассматривал вдумчиво, как любимую драгоценность, находя в ее гранях новые сверкающие смыслы и ежедневно повышая ее цену. (Во-первых, NN берет только одного аспиранта в год, а это, между прочим, кое-что значит. Во-вторых, эти консерваторские олухи даже не осознают его масштаба. Это факт. И даже если допустим, что осознают… Неважно. Все равно олухи. В-третьих…) Саша уводил трепетную трель в хитрый сложносочиненный пассаж (чертова кода, еще учить и учить!) и возвращался в трамвайную реальность, с особенным познавательным удовольствием рассматривая оконное отражение своей физиономии. Физиономия улыбалась.

Трамвай бежал до последней остановки, в последний раз, чихнув, открывал железные дверцы, вытряхивал последнего пассажира – Сашу и медленно заползал под навес. Спать.


Консерваторское общежитие было построено на дальней городской опушке, у морской воды, в пешей прогулке от самых окраинных депо и конечных колец. Одинокая башня с веселым народцем внутри, которому ночь не указ, гудела гаммами из каждого окна и со всякого балкона. Редкий ночной собачник подолгу стоял, бывало, взирая на этот аттракцион – музыкальный дом-шкатулку. Собака, оправившись, садилась рядом, задрав морду, мерцая глазом, и терпеливо ждала внезапной, как спросонья, как после сеанса гипноза, реплики: «Ну что, Дружок, пойдем-ка…»

Саша спал нехотя, не столько отдыхал, сколько отбывал номер, но уже к шести утра распрямлялся, вставал, как-то мылся, что-то ел, возвращал себя в те же вчерашние одежды, в тот же вчерашний трамвай, под вчерашний же, так и не просохший дождь, долго ехал, листал ноты, трепетал пальцами, мычал; прибыв на Театральную площадь, еще с трамвайной ступеньки, в пяти шагах от консерваторского подъезда, задирал голову к единственному на боковом фасаде балкончику – и усмехался. На балкончике, само собою, уже стоял утренний Лехин и трубил в свою золотую дудку: «Я вас категорически приветствую, э-эй, синьор Безфомильни!» «Вот ведь, хитрая рожа…» – смеялся Саша. Лехин был местным куликом, с невского болота, из, как водится, коммунального дворца с ленивыми кошками, пахучей уборной и грудастыми нимфами под потолком. Лехинское утреннее трубение было отнюдь не фанатизмом отличника, а скорее вертким кульбитом разгильдяя. Там-сям поспел и еще с утречка позанимался. Так было принято думать о Лехине. Так оно, кажется, и было на самом деле. Именно так думал Саша.


Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку, и шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.

Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее – разочарован.

– Сань, ну почему?

– Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чего-сь не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?


В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное, лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».


Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, насиженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков – зачем? Кого это могло впечатлить? Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким и даже пьянящим. А потом, странным образом – на волне восхитительного самобичевания, – появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок, и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр – отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения и будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, никак не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!

Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость и розовыми душевными рубцами еще красовался неизвестно перед кем.


Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар…» Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя – ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили. Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко свистел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он – на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что Саша сжал брюхо и заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.


Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»

Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.

Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то. И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, – думала женщина. – Ох, не дай бог… Молодой, а весь на нервах, ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой…» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался… ну-ка, угомонись! …А глаза у попутчика хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то неплохой, да не выспался, иль что случилось… ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было…» Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток:

– С Москвы выехали – вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые, и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой – аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.

Саша нехотя полез было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, – факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Саша попробовал улыбнуться, сказать что-то попутное, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.

– Прос… км, простите, а почему вы котенка в ведре везете?

– Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж… Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает… И темень – ох! Зять-то раз на лодке вышел…

…Ну что такое аспирант? Детский сад – вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное – сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное – думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых… да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное – успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это – в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное – думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. А там да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась – меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя…


Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…


Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.

Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.


Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.


Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.


Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития – без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, – до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании – не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде – будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в непроходимом и недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.

NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?

– Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как… пфф… смотреть страшно.

Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша – монах-отшельник.

– …и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, – это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? – и даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я – бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!

Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала в Саше свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю – что значит играть плохо, и точно знаю – как должно быть! Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.

– Да ты не перфекционист. Ты – идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему – ЕМУ! – доказываешь? Для начала он сразу был… сам знаешь… короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него – именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? – так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле… А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!

Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Ударная волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только…»

– Что угодно, Славка, но только не завидую.

– Ладно. Допустим. Ну прости…


…Саша притер попу к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, рассыпчато. М-ль А. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль А.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливо, по мнению м-ль А., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету – м-ль А. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.

Саша сильно вспотел; пот его был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеново скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный собственной игрой. М-ль А. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!

NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, – подумала маленькая предательница, – но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»

Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.

Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит. М-ль А. показалось, что Саша испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно. И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль А. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что Сашка бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль о том, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.

Урок был окончен. Извиняться перед Маэстро м-ль А. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая, уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряный гвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик; откуда, весь в дыму, направился в деканат. Саша подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-Нибудь, неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю…

После чего Саша вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

1

Весело и легко (ит.).

2

Медленно, благоговейно (ит.).

Девять дней в июле (сборник)

Подняться наверх