Читать книгу Поколения ВШЭ. Учителя об учителях - Группа авторов - Страница 10

Михаил Бойцов

Оглавление

Интерес к истории у меня возник в детстве. Мало того что дома было много исторической литературы, мне еще везло с учителями. В школе (московской 26-й спецшколе, сейчас у нее совсем другой номер) в старших классах историю преподавал Леонид Борисович Яковер – не только редкостный знаток своего предмета, но и личность харизматическая. Школа вообще была замечательная: хотя считалось, что ее профильный предмет – английский язык, в ней преподавали отличные специалисты и по истории, и по литературе, и по биологии, и по химии, и по географии. Помню, в какой-то момент я начал было даже присматриваться к географическому факультету, но, правда, быстро вернулся к мечтам об истфаке МГУ. Однако именно на географический поступил один из моих одноклассников (когда начнется перестройка, он станет довольно известным политиком), а другой пошел на биологический (а он после начала перестройки перенесет свои исследования за океан). Кто попал в МГИМО, кто в «Менделеевку», кто в «Морисовку-Торезовку»… Это я к тому, что наша «Двадцать шестая» не страдала гуманитарной однобокостью, а давала разностороннюю подготовку.

На втором курсе истфака перед каждым студентом встает серьезнейший вопрос о будущей специализации. Конечно, ни история КПСС, ни история советского времени мною тогда даже не рассматривались. «Интересными» в моих глазах были кафедры истории Древнего мира, Средних веков и так называемого русского феодализма. Средневековье влекло почему-то сильнее, но и отпугивало: ведь заниматься историей чужих стран всегда труднее, чем историей собственной, а тут еще речь идет о давних временах и нужно научиться читать на разных непонятных языках. Так что я малодушно склонялся к выбору «русского феодализма». К счастью, на втором курсе семинар по Средним векам вел в нашей группе Анатолий Евсеевич Москаленко – специалист по истории славян. Раньше он работал в Воронежском университете, где оставил заметную школу славистов: там его чтут и сегодня. Анатолий Евсеевич бывал вспыльчив, но проявлял редкостную заботу о тех студентах, которых почему-либо считал способными. Приглашал домой, давал редкие книжки. Всю жизнь он собирал материалы по истории отечественной медиевистики: этот ценный архив сохранился, но до сих пор не изучен как следует. Порой он показывал мне редкие документы, например письма Д. М. Петрушевского или Е. А. Косминского, но оценить их по достоинству мне тогда еще было трудно.

В семинаре Анатолия Евсеевича я писал курсовую работу про личность первого франкского императора на основе сочинения монаха Эйнхарда «Жизнь Карла Великого». Сейчас я бы себе за нее больше тройки (по пятибалльной шкале), в лучшем случае четверки с длинным минусом, не поставил. Но Анатолий Евсеевич стал меня уговаривать идти на кафедру истории Средних веков (хотя сам работал на другой – истории южных и западных славян) заниматься Германией. Я сначала робко отнекивался:

– Не смогу, слишком сложно заниматься зарубежной историей, тем более германской, не потяну уже хотя бы потому, что немецкий нужно знать хорошо. Да и в истории этой раздробленной Священной Римской империи сам черт ногу сломит!

На что он отвечал неизменно:

– Ничего, кто-то ведь должен брать трудности на себя! Тем более у нас давно уже не хватает специалистов именно по средневековой Германии, а как без нее обойтись?

– Да ведь я немецкий язык начал учить только на первом курсе…

– Но ведь начал же, начал! И оценки пока были хорошие. Давай, давай…

Может быть, я бы колебался дольше, но семинар по «русскому феодализму» на первом курсе вел у нас весьма преклонный летами Г. Н. Анпилогов, и получалось у него это не очень увлекательно. К тому же мой доклад в его семинаре оказался совсем не «средневековым» – про манифесты Емельяна Пугачева. Тема была интересной, доклад был принят неплохо, но заметных академических последствий не имел. Да я и сам с ним никаких амбиций не связывал, потому что все старания вложил тогда – на первом курсе – в работу для параллельного семинара. Посвящена она была, как сейчас помню, политическим взглядам Сократа. Вот так отношения с кафедрой «феодализма» и не завязались. А тут еще А. Е. Москаленко с автографами Петрушевского и Косминского в руках убеждал, что и в глубинах России все-таки можно вполне продуктивно заниматься западным Средневековьем, хоть дело это, безусловно, трудное. Как, впрочем, говорил он, трудно выстраивать и настоящую марксистскую медиевистику, которая пока делает еще только самые первые шаги. (Последний тезис, как выяснилось чуть позже, решительно расходился с официальным мнением, что марксистская история Средних веков уже вполне сложилась, окрепла и как раз переживала невиданный расцвет.)

Вот так я и отправился в конце второго курса с трепетом душевным писать заявление о приеме на кафедру истории Средних веков. Она тогда считалась у студентов – и, насколько я знаю, считается до сих пор – традиционно сильной и требовательной, в своем роде элитарной. Отбирали туда со строгостями, но Анатолий Евсеевич меня весьма тепло рекомендовал – не только официально, но, насколько я знаю, и в частных беседах. Вряд ли ему нужно было проявлять особую настойчивость: мой студенческий «послужной список» выглядел вполне убедительно. Тем не менее слово его было весомо. Считалось, что на кафедре истории Средних веков учиться нужно лишь немногим и представление о претендентах следует составить заранее, притом прежде всего именно по отзывам руководителей семинаров.

Между прочим, тогда и факультетское руководство не потакало наплыву студентов на кафедры Древнего мира и Средних веков. Студенту с «активной жизненной позицией» пристало идти на уже упоминавшиеся кафедры истории КПСС или социализма. Если помимо «активной жизненной позиции» у человека за душой было еще что-нибудь, например способность к языкам, ему полагалось пробиваться на кафедру Новой и Новейшей истории.

Медиевисты знали, что их подозревают (и не всегда безосновательно) в предосудительном эскапизме, отчего кафедральные преподаватели временами начинали нудно внушать своим студентам, как важно им заниматься всевозможной «общественной работой» (к которой у меня, увы, не было ни малейшей склонности).

Итак, меня берут на кафедру истории Средних веков с тем условием, что буду заниматься историей Германии. Но специалистов по истории Германии на кафедре нет. Моисей Менделевич Смирин – автор капитального труда о Томасе Мюнцере, вполне заслуженно удостоенного Сталинской премии, – умер лет за пять перед этим. Заведующий кафедрой Александр Иванович Данилов, ученик Александра Иосифовича Неусыхина (а это очень хорошая рекомендация), мог бы, наверное, познакомить нового студента хотя бы с классической германской историографией. Однако, во-первых, он работал прежде всего министром, отчего на кафедре практически не появлялся и вообще был недоступен, как и положено номенклатурному небожителю. А во-вторых, он скончался в самом начале первого моего учебного года в новом качестве студента-медиевиста. Видел я А. И. Данилова единственный раз в жизни – на гражданской панихиде по нему.

Хорошо, что на первых порах меня любезно согласилась взять под свое крыло Нина Александровна Хачатурян, несмотря на то что она специалист по истории вовсе не Германии, а Франции. Нина Александровна работала тогда над проблемой сословно-представительной монархии – несколькими годами ранее она опубликовала книгу о возникновении Генеральных штатов. Соответственно, она вполне резонно предложила мне заняться историей какого-нибудь сословно-представительного учреждения в Германии, чтобы направлять меня в том, что относится к общей теории, международной историографии и сопоставлению с французскими образцами.

Помню, как практически вслепую, на ощупь разыскивал по московским библиотекам издания протоколов каких-нибудь германских ландтагов. Все они оказывались слишком поздними или не подходили еще по каким-нибудь причинам. Велик же был мой энтузиазм, когда в Библиотеке иностранной литературы мне совершенно случайно попались акты германского рейхстага последней четверти XIV века. Строго говоря, германский рейхстаг той поры трудно отнести к «сословно-представительным» учреждениям, но в итоге на это обстоятельство все закрыли глаза. Куда серьезнее было то, что мне пришлось без всякой помощи штудировать три больших тома документов на латыни и таком немецком языке, который сегодня и немцам-то далеко не всегда понятен.

Эти «Акты германского рейхстага» относятся к числу тех издательских серий, о которых немецкому студенту-медиевисту рассказывают едва ли не на первом занятии. Точно так же любой специалист по средневековой истории Германии быстро познакомит своего студента с набором необходимых обзоров, учебников, словарей, справочников, источниковедческих, историографических, палеографических и многих иных пособий и вообще со всем исходным инструментарием. Мне пришлось собирать эту коллекцию базовых знаний самостоятельно – в течение нескольких лет, без всякого поводыря, совершенно вслепую и притом в наших-то, мало приспособленных для такой работы библиотеках.

Работа над будущим дипломным исследованием шла крайне медленно и тяжело, но вместе с тем интересно, прежде всего потому, что направление моим (довольно бестолковым) разысканиям задавали документы – мои акты рейхстагов. Когда разбираешь документ, возникает ощущение подлинности, прикосновения к прошлому. Сначала ты в этом тексте почти ничего не понимаешь (даже если уже можешь худо-бедно перевести): не знаешь упоминаемых имен, событий и обстоятельств, общего контекста, игры интересов, вызвавших появление тех или иных суждений. Потом постепенно, в результате немалых усилий если не всё, то многое начинает проясняться. Из таких мучений и рождается любовь к документу как основе исторического исследования. Как, впрочем, и нелюбовь к размашистым общим рассуждениям о «содержании исторического процесса», особенностях «национальной идеи» и прочих темах подобного сорта.

Похоже, Нина Александровна и другие сотрудники кафедры высоко оценили мои усилия. На пятом курсе – невероятная редкость по тем временам – меня по какой-то университетской программе отправили в Университет имени братьев Гумбольдтов в Берлин. Да еще на пять месяцев! Если говорить об академических рубежах в моей жизни, то этот был одним из важнейших. Именно в Берлине я наконец начал всерьез приобщаться к традициям немецкой медиевистики.

Руководить моими занятиями там взялся Бернхард Тёпфер (Bernhard Töpfer), заведовавший одной из двух медиевистических кафедр. Он был специалистом и по Германии, и по Франции, занимался, правда, вовсе не рейхстагом или Генеральными штатами, а прежде всего средневековыми социальными движениями и изучал, помимо прочего, надежды и ожидания, которые различные группы средневекового общества связывали с будущим. Диссидентом Тёпфер отнюдь не был, но и совмарксистским догматизмом, проявлявшимся тогда в гуманитаристике ГДР еще тяжелее, чем в СССР, он не страдал. Впоследствии мне много раз доводилось слышать, с каким неизменным почтением говорили о нем западногерманские коллеги, даже те, что относились к исторической науке почившей к тому времени ГДР в целом с нескрываемой антипатией. Именно Тёпфер и стал моим первым настоящим наставником в истории средневековой Германии.

Помимо советов и консультаций Тёпфера (как, впрочем, и некоторых других немецких коллег) неоценимую роль тогда сыграли берлинские библиотеки. Дело не только в том, что в них, естественно, несравненно богаче представлена немецкая историческая литература. Не менее важно то, что, по контрасту с московскими, в них очень много книг в открытом доступе. Мне было внове, что в читальных залах больших библиотек набор всей основной литературы по тому или иному предмету собран на доступных каждому стеллажах. А в библиотеке исторического факультета вообще все книги и журналы доступны – подходи и бери. Для советского гуманитария, замученного перелистыванием множества каталожных карточек, заполнением бесчисленных требований и долгим ожиданием доставки заказанных книг, берлинские (как и вообще западные) библиотеки оказывались сущим парадизом. Лучшего места для самообразования и придумать было нельзя.

Понятно, что эти пять месяцев я занимался с утра до ночи. Надо сказать, что для тогдашнего московского студента Восточный Берлин был уже вполне западным местом, как бы сами восточные немцы ни ворчали по поводу постоянного снижения их уровня жизни. Разного рода неведомых в Москве удовольствий и соблазнов на любой кошелек там хватало, но мне было не до них. К тому же несколько раз мне приходилось проводить последние дни перед выплатой очередной стипендии буквально без единого пфеннига. И вот в эти-то дни я испытывал потрясающее чувство идеальной свободы. Представьте себе, что в 1982 году в Советском Союзе прилавки богатством, мягко говоря, не блистали, а в Восточном Берлине помимо обычных магазинов (и без того изобильных по московским меркам) имелись еще магазины импортных товаров, продававшихся за западные марки. В отличие от наших лицемерно-застенчивых «Березок», там все эти буржуазные прелести выставлялись напоказ. А у меня в кармане только проездной, чтобы доехать от общежития до библиотеки и университета, а потом вернуться, талоны на обед в студенческой столовой – ровно по числу оставшихся до стипендии дней – и больше ничего! Правда, дома на кухне дожидался припасенный пакет картошки, кусок масла в общем холодильнике (масло с вареной картошкой оказалось, кстати, «национальным саксонским блюдом»), ну, и чай в относительном изобилии. Только при таком состоянии дел и можно проходить мимо сияющих витрин валютного «Деликата», ломящихся от необозримого разнообразия бесконечно соблазнительного съестного, с полной отрешенностью, абсолютной незаинтересованностью, стопроцентным равнодушием… Вот это была настоящая – практически францисканская – свобода от оков всего материального!

Об этих моих мендикантских переживаниях Тёпфер ничего не знал, но все равно предпочитал выбирать для наших консультаций хорошие рестораны, подкармливая меня за обедом не только каким-нибудь «супом из шампиньонов», «венгерским гуляшом» или «украинской солянкой» (обязательными едва ли не в каждом гэдээровском меню), но и ценными сведениями о Средневековье. Он вообще патерналистски относился к советскому студенту, приехавшему зачем-то изучать давнюю историю его страны. Даже на мои самые глупые (как я теперь понимаю) вопросы Тёпфер всегда умел находить умные, резонные и далеко уводящие ответы. Пять месяцев регулярного общения с ним дали для моего знакомства с прошлым Германии больше, чем предшествовавшие четыре года. Не знаю, сыграло ли в добром отношении ко мне Тёпфера какую-либо роль его собственное прошлое. В том же студенческом возрасте, в каком я оказался в Берлине, мой будущий наставник попал в Россию – но по несколько иному поводу. Его мобилизовали в вермахт весной 1945 года и успели перебросить в Чехословакию, где его часть, так и не вступив в бой, в полном составе капитулировала одновременно со всеми германскими вооруженными силами. Теперь мне известно, что именно в Чехословакии тысячи сдавшихся немецких солдат были убиты безоружными, но от Тёпфера я не слышал об этом ни единого слова. Вскоре после капитуляции он оказался в лагере для военнопленных под Тулой, о котором вспоминал, как ни странно, без всякого отвращения. Даже наоборот, он был растроган тем, как местные жители подкармливали пленных, хотя самим есть было почти нечего. Один эпизод он описывал почти с энтузиазмом, хотя и с некоторым недоумением: однажды ночью лагерь подняли по тревоге и заключенных вместе с охраной отправили тайком грабить соседнюю большую пекарню. Вероятно, законным образом получить оттуда хлеб для пленных было никак нельзя, и руководство лагеря договорилось с хлебным начальством о такой, криминальной на вид, форме расплаты за какие-нибудь трудовые услуги. Плен продолжался относительно недолго: уже в 1947 году Тёпфер стал студентом того университета, где спустя тридцать пят лет я его застану среди ведущих профессоров.

После моего возвращения в Москву мы одно время обменивались с Тёпфером редкими письмами, потом уже только приветами через общих коллег. В Берлин меня с тех пор заносило редко, и виделся я со своим былым наставником едва ли не единственный раз – да и то недолго – году в 1992-м. Тогда Университет имени братьев Гумбольдтов как раз подвергался радикальной реорганизации (как, впрочем, и вся Восточная Германия). Тёпфер политические перемены приветствовал, а переменами академическими был всерьез озабочен, хотя напрямую они его не затрагивали: он уже вышел на пенсию. В следующий раз мы встретились на большой берлинской конференции про «Золотую буллу 1356 г.» только в октябре 2006 года. Я был просто счастлив увидеть учителя, вопреки опасениям, в добром здравии и хорошем расположении духа. Он мало изменился внешне, активно участвовал в прениях, был полон идей. С какого-то доклада мы с ним сбежали. Мне очень хотелось пригласить Тёпфера в один из тех ресторанов, где он давал мне свои наставления почти четверть века назад. К сожалению, их уже не осталось, что, впрочем, не помешало нам и в новой обстановке поговорить долго и сердечно. Это была наша последняя беседа. В 2011 году я специально прилетел в Берлин на скромные академические торжества, устроенные в честь 85-летия Тёпфера. Юбиляр даже выступил с докладом, но видно было, что празднество давалось ему тяжело. Поэтому весть о его кончине летом следующего года не стала для меня неожиданностью. Спасибо судьбе, что она дала мне возможность выразить лично хоть немного признательности человеку, давшему мне так много. Далеко не всегда с этим удается успеть.

Но вернемся из объединенного Берлина в Восточный Берлин рубежа 1982 и 1983 годов. Не стоит и говорить специально, как благотворно та поездка сказалась на моем немецком языке. Ведь первое время после прибытия в ГДР я со своим университетским немецким не понимал на улице ровным счетом ни слова. Тогда же завязались знакомства среди немецких соучеников-студентов, которые потом – спустя годы – еще сыграют свою роль. В те месяцы я много ездил, знакомился со страной, которая мне очень нравилась. По всем этим причинам от покойной Германской Демократической Республики у меня до сих пор сохранились самые добрые воспоминания.

По возвращении из Берлина я написал и защитил дипломную работу про имперские собрания в Священной Римской империи конца XIV века. Потом меня приняли в аспирантуру. И тут опять возникла проблема с научным руководителем. Где его брать? На уровне дипломной работы Н. А. Хачатурян могла мне помогать, но считалось (наверное, вполне резонно), что специалист по истории Франции не может быть руководителем диссертации по истории Германии. Наставника для меня старшие коллеги по кафедре подыскивали долго, перебирали разные достойные кандидатуры, притом не только московские.

В конце концов моим научным руководителем стал Николай Филиппович Колесницкий – специалист по раннему немецкому Средневековью. У него в 1959 году вышла весьма основательная монография по германскому государству IX–XII веков. Однако по каким-то причинам он находился в стороне от мейнстрима, от основной группы московских медиевистов, сосредоточенных на кафедре истории Средних веков и в Институте всеобщей истории РАН. Как бы то ни было, Николай Филиппович ко мне благоволил, внимательно читал главы будущей диссертации, давал полезные советы, но в целом исходил из того, что я должен работать самостоятельно. А так как привычка к таким занятиям у меня к тому времени уже выработалась, я был вполне доволен нашими взаимоотношениями.

Если говорить о профессиональном росте, то аспирантура оказалась для меня временем почти потерянным – прежде всего потому, что на этот раз не нашлось никого, кто желал и мог бы отправить меня поучиться за границей. Самим же аспирантам писать заявки на зарубежные стипендии тогда еще в голову не приходило – никто даже не знал, что такое возможно. Постепенно мне становилось скучно: фонды московских библиотек по своей теме я исчерпал, накопленное в Берлине в диссертацию включил. Единственным источником новых сведений был международный абонемент. Как ни странно, он тогда работал, и притом относительно неплохо. С ним были связаны даже некоторые привилегии. Так, в Москве тогда было непросто сделать ксерокопию даже советской статьи или главы из книги. В Ленинке для этого требовалось явиться к подъезду к 9 утра, протолкаться, нещадно отпихивая локтями конкурентов, в числе первых в только-только открывающуюся дверь, затем выиграть длинный забег с препятствиями по скрипучим лестницам на третий этаж и выстоять там длинную очередь за дефицитным талончиком. Если уложишься тем самым в дневную квоту, то получишь право заказать копии пятнадцати разворотов. Хотя в последнее мгновение могли сказать, что по тем или иным причинам книга копированию не подлежит. Тогда все усилия насмарку, и жизнь казалась прожитой напрасно. Зато когда западные библиотеки посылали нам по международному абонементу ксерокопии заказанных статей (а порой даже книг), предполагалось, что они их дарят Ленинской библиотеке. У ее же сотрудников ни описывать эти копии, ни включать их в хранение не было ни малейшего желания и возможности, поэтому они раздавали их заказчикам-читателям как бы в долгосрочное пользование. Теоретически Ленинка, будучи собственницей этих копий, могла потребовать их назад, но, насколько мне известно, до сих пор она, к счастью, не попыталась вернуть себе ни одной странички. Такие вот сюрреалистические гримасы советской жизни…

От сгущавшейся профессиональной скуки, а также в порядке отдыха от тяжких занятий зарубежной историей я пошел по библиотекам и даже надолго погрузился в отдел рукописей той же самой Ленинки, чтобы подготовить сборник русских частных писем 1812 года. Одно знакомое издательство очень хотело издать красивую и необычную книгу к 175-летнему юбилею первой Отечественной войны, а солидных авторов у него в распоряжении не оказалось. Вот мне и предложили подработать. Задолго до появления в нашем историописании ныне весьма солидных направлений «истории повседневности» или «истории частной жизни» мной была тем самым сделана попытка представить важнейшее историческое событие через призму восприятия обычного, «частного» человека. А восприятие это отражается лучше всего, наряду с дневниками, именно в частной переписке, порой, правда, подцензурной, но нередко и, напротив, вовсе не цензурированной, пересылавшейся с надежными людьми. Как ни странно, сборник действительно вышел и был хорошо принят. Какие-то энтузиасты даже вывесили его относительно недавно в Интернете (разумеется, не спросив ни у кого разрешения).

Диссертация была защищена в положенные сроки, меня оставили на кафедре, понемногу я начал втягиваться в преподавание, все шло своим, неспешным чередом. Но началась перестройка, и в исторических науках она выразилась, в частности, в проведении в 1989 году в Москве эпохальной международной конференции, посвященной 60-летию основания знаменитым французским историком Марком Блоком не менее знаменитого журнала «Анналы». После какого-то заседания я набрался смелости подойти к одному из немногих немецких историков (численно преобладали, понятное дело, французы) с вопросом:

– В публикациях, которые я читаю по своим темам, мне то и дело попадается имя вашего соотечественника Петера Морава (Peter Moraw). Не могли бы вы меня с ним заочно познакомить? Фонд «Фольксваген» как раз запустил программу десятидневных поездок в Германию для молодых советских историков, и мне очень хотелось бы принять в ней участие. Но ехать нужно к конкретному специалисту. Может быть, профессор Морав согласится принять меня?

Немецкий коллега оказал любезность и, вернувшись домой, действительно позвонил Мораву, хотя, кажется, и сам был с ним едва знаком. Потом я уже сам написал Мораву письмо, тот подтвердил готовность со мной встретиться, «Фольксваген» одарил меня своей стипендией, и вот в мае 1990 года я лечу в совершенно мне не знакомый Франкфурт, чтобы ехать оттуда в Университет города Гисена, о котором до чтения статей Морава я вообще не слышал. Впечатления для меня по тем временам совершенно непередаваемые – я первый раз в Западной Германии!

Так я оказался лет на десять крепко связан и с Гисеном, и с Петером Моравом – моим последним по времени, но отнюдь не по значению учителем средневековой истории. При первом же взгляде на Морава каждому было ясно, что он имеет дело с сильной личностью. Высокий и статный, то снисходительный, то величественный, то ироничный, то добродушный, но всегда уверенный в себе и могущественный, Морав внушал многим коллегам не просто почтение, но чуть ли не панический страх. Одни перед ним трепетали, другие за глаза хвастались, что однажды нашлись, как ему удачно возразить. Некоторые медиевисты, особенно из бывшей ГДР, которая к тому времени перестала существовать, осторожно осведомлялись, как у меня складываются отношения с Моравом и насколько мне вообще удается находить с ним общий язык. (Морав, кстати, был членом одной из кадровых комиссий, «чистивших» исторические факультеты бывшей ГДР.) Другие в различных выражениях, но одинаково поеживаясь, вспоминали о его ядовитом сарказме при общении с коллегами и об убийственных аргументах в академической полемике. Со мной грозный Морав был, однако, всегда любезен, дружественен, хотя при этом порой и строг.

В доказательство последнего приведу пример, относящийся к одной из наших первых встреч во время того же самого, десятидневного визита в Гисен. Я ехал к Мораву не в последнюю очередь для того, чтобы спросить, как он отнесся бы к исследовательской теме, которая как раз тогда начинала меня занимать, – теме средневекового политического церемониала. В Москве обсуждать ее всерьез было просто не с кем. Морав начал расспрашивать меня, что я читал по близким сюжетам, и между делом спросил о моем отношении к Норберту Элиасу. Имя это я тогда услышал первый раз в жизни.

– Как?! Не может быть, чтобы вы не читали Норберта Элиаса! Если вы не читали Норберта Элиаса, о чем нам с вами дальше разговаривать?! Встретимся завтра утром, и если вы до той поры не ознакомитесь с Элиасом и не сформулируете отличие ваших предполагаемых подходов от его воззрений, нам стоит вообще прекратить обсуждать эту тему!

Разумеется, Морав сгущал краски, драматизировал ситуацию, брал на пушку, испытывал на прочность пришельца с далекого и загадочного Востока. Не знаю, как сейчас, но в те благословенные времена гость Гисенского университета (как, впрочем, и едва ли не любого иного научного учреждения в Германии) в возрасте от аспирантского и старше получал два ключа: один от входной двери, а второй – от институтской библиотеки. Пользоваться этими ключами можно было невзирая ни на время суток, ни на праздники и выходные. Ту ночь я и провел в полном одиночестве за чтением обеих книжек Элиаса – «Придворное общество» и «О процессе цивилизации». (Сейчас и та и другая переведены на русский язык, но в те времена у нас мало кто о них слышал, если слышал вообще кто-нибудь.) Понравились они мне не особенно, совпадений с собственными идеями, к счастью, я почти не нашел, и к утру у меня был готов не только краткий конспект Элиаса, но и список из полутора десятков тезисов о том, чем мой взгляд отличался бы от элиасовского.

Вчитываться в мои каракули Мораву поутру явно не хотелось, он ограничился благосклонным выслушиванием устного отчета, придираться к нему не стал, разговаривал куда дружелюбнее, чем накануне, и больше таких проверок никогда не устраивал. В оставшиеся дни он уделил мне много времени, хотя человеком был чрезвычайно занятым и вполне мог передать меня на попечение своим ассистентам. Он познакомил меня с женой и обеими дочерьми, мы вместе ездили на экскурсии по окрестностям, но было понятно, что во время даже самых, казалось бы, непринужденных бесед шел экзамен. Тут-то и стоит помянуть добрым словом международный абонемент Ленинки и новые пост упления ИНИОНа: только благодаря им мне и стали известны многие свежие публикации, знанием которых можно было к месту похвастаться. Впрочем, у меня, видимо, заведомо был бонус, о котором я и не догадывался. Кажется, Морав исходил из презумпции, что гость из Московии не может знать ни «Бранденбургских концертов», ни Изенгеймского алтаря, ни многого иного, относящегося к немецкой и вообще западноевропейской культуре.

Однажды, подавленный в очередной раз мощью немецкой медиевистики, я спросил у Морава (на этот раз отчасти испытывая его самого), не стоит ли мне ограничиться относительно простой ролью транслятора ее идей в российское научное сообщество. Я уверен, что многие немецкие профессора вежливо высказались бы в том смысле, что, пожалуй, именно это и было бы наиболее удачным применением ваших сил и талантов, наш дорогой восточноевропейский друг. Морав жестко ответил, что готов тратить на меня время только при наличии у меня амбиций работать совершенно наравне с немецкими историками, а если у меня таких амбиций нет и не появится в обозримом будущем, нам лучше немедленно расстаться. Он умел ставить цели! Но умел и помочь их достигнуть.

Что только не вместилось в те головокружительные десять дней нашего первого знакомства! Однажды вечером Морав снял трубку домашнего телефона и позвонил Райнхарду Эльце (Reinhard Elze), авторитетнейшему сотруднику института Monumenta Germaniae Historica – Мекки и Медины немецкой медиевистики. Морав справедливо счел Эльце крупнейшим специалистом в Германии по вопросам, меня интересовавшим.

Закончив любезный разговор и отодвинув телефон, Морав объявил мне, что Эльце ждет меня в своем институте завтра ровно в 13 часов. В этом не было ничего удивительного, если не считать того, что знаменитый институт MGH находится в Мюнхене, то есть, по немецким понятиям, на другом конце страны. Это сейчас мне не составляет особого труда кататься по немецким железным дорогам, но тогда, в первые десять дней на Западе, не всегда сразу можно было понять, даже как включить свет в коридоре или открыть дверь лифта. К тому же поездка в другой город представлялась из российской перспективы трудным предприятием, требующим особой организационной подготовки, соответствующего душевного настроя и наличия времени. Путешествие из Гисена в Мюнхен и обратно (с пересадками!) длилось часа четыре в каждую сторону и съело львиную долю моей скромной фольксвагенской стипендии. Тем не менее ровно в 13 часов, затаив дыхание, я переступил священный для каждого медиевиста порог MGH. Сразу после обстоятельной и исключительно полезной аудиенции у Эльце нужно было пускаться в обратный путь. Из достопримечательностей Мюнхена в тот раз я увидел совсем немного. Но поездка того стоила, и именно благодаря ей я пользовался позже редкостной привилегией обращаться с некоторыми вопросами напрямую к самому Эльце, а он на них неизменно отвечал, порой на нескольких страницах, исписанных мелким, аккуратнейшим почерком.

Накануне моего возвращения в Москву супруги Моравы повезли меня на самую яркую экскурсию – в Гейдельберг. Для них этот город обладал особым значением: здесь была alma mater их обоих, здесь они познакомились. Разумеется, первым делом они повели меня на «дорожку философов», с которой открывается чудесный вид на Старый город на противоположном берегу Неккара. Тем солнечным майским днем Гейдельберг внизу был сказочно прекрасен. Вдруг Морав повернулся ко мне и без всякого пафоса произнес:

– Ваш исследовательский проект мне очень нравится. Я готов вас поддержать чем смогу. Считаю совершенно необходимым, чтобы вы снова приехали в мой институт, и притом теперь уже надолго. Пишите заявку, я сделаю все, чтобы ее одобрили.

Экзамен был сдан.

Мораву при нашем с ним первом знакомстве было пятьдесят пять; после я имел возможность часто и помногу общаться с ним на протяжении последующих десяти лет. Всякий раз меня удивляла его способность преображаться. Когда ему хотелось, он мог очаровывать своей светскостью, мог казаться легкомысленным или представать сущим простецом. Но когда речь заходила о серьезном научном вопросе, Морав совершенно менялся. Вот всего минуту назад он выглядел не более чем гостеприимным и не особенно расторопным обывателем. Стоило ему начать рассуждать, его лицо, голос, осанка сами собой становились иными. (Причем рисовки в этом не было никакой.) И вместо сердечного бюргера перед вами оказывался какой-то титан мысли, какой-то полубог, то ли Зевс Олимпийский, то ли Гёте (он становился даже внешне похожим на них обоих сразу). Секрет этого преображения так и остался для меня непостижимым. В те минуты и часы, когда Морав прямо на глазах принимался наводить порядок в хаотичном прошлом и расставлять там вещи по единственно возможным для них местам, я понимал, что внимаю не просто какому-то немецкому профессору, а идеальному типу немецкого профессора, воплощающему все, уже мифологизированные, качества этой особой человеческой породы. Он обладал невероятным кругозором, знал все на свете и умел улавливать связи и закономерности, не различимые для остальных, проще устроенных умов. В его поколении немецких историков были и другие фигуры сопоставимого масштаба – Эрнст Шуберт, например. Правда, в последующих генерациях дело обстоит, кажется, хуже. Впрочем, подождем, пока и нынешним профессорам станет под шестьдесят…

Откуда берутся настоящие немецкие профессора, мне, кстати, до сих пор не вполне понятно. Немецкие студенты были тогда (а может, остаются еще и сейчас) в среднем хуже московских – прежде всего по начитанности, информированности и широте кругозора, но также и в том, что можно назвать научным воображением. Наверное, сказывалось отсутствие вступительных экзаменов. Немецкие аспиранты (они там называются докторантами) по большей части тоже не радовали, хотя и иначе: те производили впечатление тихо помешавшихся на теме диссертации, не способных впустить в свое сознание ничего, что не имело бы к ней самого непосредственного отношения. Каким образом из таких одержимых получаются профессора, обладающие необозримой широтой познаний и способные к свободному и далекому полету мысли, – сущая загадка. Очевидно, на всех ступенях срабатывает какой-то эффективный механизм отбора, иначе откуда было бы взяться Мораву, Шуберту или, например, Хартману Бокману? Каждый из этих выдающихся медиевистов был яркой и разносторонней личностью, у каждого была непростая биография, знание жизни не только университетского кампуса и выношенная политическая позиция.

Морав был практикующим католиком, наверняка голосовал всегда за христианских демократов (хотя я его никогда на этот счет не расспрашивал), к так полюбившейся мне ГДР относился с холодным презрением, коммунизм не переносил на дух, симпатий к Советскому Союзу, мягко говоря, не испытывал. В его взглядах не содержалось ничего антилиберального, но его консерватизм был целостным, последовательным, едва ли не органическим. Здесь наверняка сказывалось прошлое: сыну учителя и отпрыску уважаемого рода с глубокими местными корнями, Петеру Мораву было около десяти, когда его семье пришлось бежать с малой родины в Моравии. «Декретов Бенеша» он никогда не простит ни Чехословакии, ни, позже, Чешской Республике. В советских газетах и учебниках о судетских немцах – что до их изгнания, что после – ничего хорошего не писали. Тем интереснее было близко познакомиться с одним из них. Надеюсь, что во время его единственного визита в Москву мне удалось избавить его от некоторых стереотипов о России, обычных для людей его поколения.

Помню, как на Манежной он дал щедрое подаяние монахине, собиравшей на восстановление обители, как то и дело приговаривал в Кремле «Alles durcheinander!» («Все вперемешку!»), дивясь пестроте стилей и смелому объединению разнохарактерных деталей, как сравнивал архитектуру Тверской почему-то с улицами в Риме…

Вскоре после выхода на пенсию Морав стал тяжело и безнадежно болеть. Он знал, что сознание его неумолимо угасает и что лекарства от этого нет. При всем желании нельзя было бы придумать более жестокую и издевательскую кару для человека с таким сильным и творческим умом. В сгустившейся тьме Морав прожил несколько лет. Его не стало в апреле 2013 года.

* * *

Сколько-нибудь профессиональным историком Германии (как и Франции, Италии, Мексики и любой иной страны) нельзя стать, не покидая России, причем осваивать страну специализации нужно начинать как можно раньше – студентом или, в крайнем случае, аспирантом. Конечно, это не означает, что представителям всех остальных специальностей полезно оставаться дома. Молодым людям – студентам, а в особенности аспирантам – необходимо выезжать за границу хотя бы на семестр или два, просто для расширения собственного сознания.

Однако палку не стоит перегибать: российскому историку, занимающемуся историей Германии, противопоказано полностью растворяться в немецкой историографии (притом что она очень затягивает). У нас свой взгляд на многие вещи. Я не в том смысле, что русские какие-то особенные, но просто так исторически сложилось, что Россия – это не Германия, а Германия – не Россия. Следовательно, российский взгляд на историю Германии – всегда взгляд извне. Конечно, в нашей вненаходимости множество минусов, мешающих нам понимать прошлое чужой страны. Но имеются и некоторые плюсы, которые нужно научиться использовать.

Так, например, мы не порабощены стереотипами, сложившимися в немецкой историографической традиции еще в XVIII или XIX веке и с тех пор механически воспроизводящимися из поколения в поколение. Немецкий школьник, студент, докторант, а обычно даже и профессор впитывает эти стереотипы с младенчества и потому воспринимает их как нечто извечно существующее, естественное и неоспоримое – как облака на небе и траву на лугу. Зато, поскольку мы вырастаем совсем из другой традиции, нам легче заметить, что те или иные немецкие историографические аксиомы были сформулированы в определенных исторических обстоятельствах, несут на себе оттиск всех забот своего времени, а потому аксиомами на самом деле вовсе не являются…

Профессиональная специализация, выбранная мной еще на втором курсе университета, определила в конечном счете всю жизнь – научную и не только. Она же приучила меня к непростому положению посредника между двумя академическими мирами, ни к одному из которых нельзя принадлежать полностью. Ведь мне всегда приходится ощущать себя в некотором смысле маргиналом среди российских историков, поскольку занимался и занимаюсь не «нашим» прошлым. (Такое самоощущение бывает, впрочем, у многих «всеобщников».) И в то же время мне навсегда суждено оставаться маргиналом и в историческом сообществе Германии, поскольку в глазах немецких историков я, естественно, не «их», хоть и занимаюсь по большей части «их» историей.

Однако добиться этой трудной роли маргинала в квадрате оказалось чрезвычайно сложно. Уже хотя бы потому, что любое национальное историческое сообщество – во всяком случае, до самых недавних пор – не склонно было принимать в себя чужаков. Коллегу, явившегося извне, можно, и даже похвально, пустить в ученики. Но давать ему слово всерьез и сколько-нибудь считаться с его суждениями по существенным вопросам «нашей» истории – это недопустимо. Сейчас положение начинает меняться – по мере эрозии национальных историографий и усиления международных связей.

(Может, со временем история все же станет столь же интернациональной, как физика или математика?) Мне приятно, что удалось внести собственную, пускай и скромнейшую, лепту в эти перемены. Обстоятельства сложились так, что мне много приходилось работать самостоятельно, но без тех учителей, о которых я попытался поведать выше, не получилось бы ровным счетом ничего. Пусть все сказанное выше станет выражением – конечно, слишком слабым и неполным – моей им глубочайшей признательности.

Поколения ВШЭ. Учителя об учителях

Подняться наверх