Читать книгу Толкования - Леонид Фуксон - Страница 4

Герменевтические параметры чтения художественного произведения

Оглавление

Предмет литературоведения – художественное произведение – не дан литературоведу непосредственно. Литературоведческое – научное – восприятие вторично. Иначе говоря, между литературоведением и литературой находится часто не замечаемая, почти прозрачная, фигура читателя. Поэтому мы, еще только приступая к анализу, уже находимся на почве понимания, толкования, а сами аналитические процедуры любого рода пронизаны дорефлективными толкующими актами.

Если попытаться самыми общими чертами обозначить читательский горизонт, на котором появляется литературное произведение, то следует заметить, что ожидание художественного произведения – это ожидание не информативности, а событийности. Причем имеется в виду не столько описываемое событие внутри произведения, сколько событие, происходящее между книгой и читателем. Формально схваченное, это событие, ожидаемое в чтении художественной книги, есть встреча.

Поскольку событие встречи предполагает некое пересечение путей (как об этом пишет М. Бубер в третьей части «Я и ты»), то отсюда ясно центральное положение человека в художественном мире, ибо именно человек – в широком смысле слова путник. Гегель видел антропоморфность художественного образа в нераздельности в нем, как в облике человека, тела и души. Поэтому все неодушевленное в художественном мире одушевляется, но, с другой стороны, все духовное воплощается; и поэтому в произведении нет ни голых вещей, ни голых идей (Шеллинг).

Смысл художественный – и в этом его специфика – неотделим от самого конкретного образа. Поэтому понимание художественного произведения – это не формулировка некой главной мысли, как бы «спрятанной за» определенными деталями. Если мы ищем «главную идею», то мы как будто смотрим «сквозь» детали, частности, воспринимая их как иллюстрации искомой идеи. Но вынеся за скобки сами конкретные образы, мы тут же упускаем художественный смысл, подменяя его какой-то формулой.

Различие прозаического (нехудожественного) и поэтического смыслов особенно наглядно при сравнении текстов, имеющих определенные смысловые переклички. Сравним отрывок из работы Ортеги-и-Гассета «Человек и люди» и стихотворение Баратынского из книги «Сумерки»:

Сначала мысль, воплощена

В поэму сжатую поэта,

Как дева юная, темна

Для невнимательного света;

Потом, осмелившись, она

Уже увертлива, речиста,

Со всех сторон своих видна,

Как искушенная жена

В свободной прозе романиста;

Болтунья старая, затем

Она, подъемля крик нахальной,

Плодит в полемике журнальной

Давно уж ведомое всем.


Ортега-и-Гассет говорит о превращении живой мысли (плода индивидуального творческого усилия) в общее место как о метаморфозе личного в безличное (Х. Ортега-и-Гассет. Избранные труды. М., 1997. С. 648). Пожалуй, о том же речь идет и у Баратынского. Но это «речь о» вовсе не смысл. Стихотворение лишь «притворяется» прозаическим рассуждением, «одетым» в поэтический ритм и рифмы. Перед нами художественное уравнение (мысль – женщина). Оно представляет собой символическую структуру, содержащую различные смысловые аспекты в единстве. Было бы ошибкой делить эти аспекты на главные и второстепенные, так как в этом случае придется признать высказывания философа и поэта тождественными по смыслу, а все образы стихотворения – иллюстрациями этого прозаического смысла.

Однако стихотворение Баратынского схватывает перекличку различных сторон бытия как совершенно равнозначимых. Оно столь же о мысли и ее метаморфозах, сколь и о жизни женщины. Это и портреты литературных жанров, и характеристики различных возрастов. Символическая структура стихотворения самодостаточна и как бы «объемна»; тезис же философа является отдельным звеном цепи рассуждений об общественном и личном измерениях человеческой жизни.

Итак, сам по себе художественный смысл вроде бы ничем не отличается от нехудожественного. Но в том-то и дело, что он никогда не бывает «сам по себе». Его специфика как раз заключается в неотрывности от реальности. Любой другой смысл, конечно, тоже относится к реальности, однако его можно сформулировать, то есть дать идеально, а художественный смысл не поддается идеальным формулировкам, отрывающим его от конкретного образа. Здесь невозможна общая мысль, порожденная операцией абстрагирования, – обобщение без абстрагирования как раз и есть символ. Здесь также невозможна нейтральная мысль, порожденная операцией объективирования, отстранения авторской интенции либо читательского участия, – художественный смысл неизбежно оценочен.

Иначе говоря, чтение (и, соответственно, понимание), являясь событием встречи, схватывает указанные две стороны художественного образа человека – смысл и бытие – в нераздельном единстве. Но такое единство по-разному предстает, если мы взглянем на него с каждой из указанных его сторон. И поэтому требуются понятия, обозначающие различные аспекты изображения человека. С одной стороны, как это уже упоминалось, обычно говорится об одушевленности неодушевленного, о некоем просвечивании смысла сквозь бытие, что связано с понятием символа. С другой стороны, художественный образ видится как воплощение духовного, как инкарнация смысла, его «сбывание». Это не что иное, как ценность.

Смысл, открываемый в бытии и не отрываемый от бытия, есть символ. Бытие, воспринимаемое как сбывшийся, инкарнированный, осуществленный смысл, есть ценность. Этим двум реальным аспектам того, что встречает читатель, соответствуют два типа художественных связей, схватывание которых и является пониманием.

Одушевление неодушевленного в произведении порождает те смысловые отношения репрезентативности, которые обнаруживают его символическую структуру. Например, начало стихотворения А. Майкова «Дума»:

Жизнь без тревог – прекрасный светлый день (…)


«Прекрасный светлый день» символизирует понятие безмятежной жизни («без тревог»), как вообще день может символизировать целую жизнь. Здесь имеет место представительство, передача полномочий: день выступает представителем жизни – это как бы сама жизнь в миниатюре (продолжительность здесь выносится за скобки, благодаря чему представительство становится возможным).

Если посмотреть на то же самое с точки зрения второй стороны очеловеченности художественного образа – воплощения духовного, – то здесь исходным, наоборот, является более общее понятие «жизни без тревог». В переходе от него к образу «прекрасного светлого дня» происходит некое уплотнение смысла в ценность, обретение им бытийной весомости. Такой ракурс обнаруживает другого типа отношения – полярности. В рассматриваемой строке спокойствие жизни осознается на фоне «тревог», которые в связи с этим приобретают темную окраску – в противовес светлому дню. Сам предлог «без» помогает здесь ощутить полюса изображаемого.

Чтение (и, соответственно, понимание) помещает художественный предмет в систему координат со- и противопоставлений. Понимая, мы, чаще всего неосознанно, ищем повторы и контрасты, параллели и полюса. Но есть очень важная особенность, которая резко отличает чтение и интерпретацию художественных произведений от анализа: в анализе перед нами объект, а вся активность исходит от нас. В понимании, в чтении позиция читателя не познавательно-регистрирующая, а позиция причащения. Отношения репрезентативности, образуясь внутри произведения, распространяются, проецируются читателем на свою жизнь. Отношения ценностной полярности выводят самого читателя из нейтрального состояния, «поляризуют» его.

Получается, что если анализ всегда направлен на объект, то толкование – это всегда отчасти самоистолкование. Читателю произведение говорит не только о себе, но и о его собственной жизни. Вот почему если субъект анализа всегда «в тени», то интерпретация всегда толкует и интерпретатора. Так происходит, например, с героем романа «Подросток», когда он рассуждает о «Скупом рыцаре» (5, III) и о «Горе от ума» (6, III). Понятно, что здесь толкование героя является его самохарактеристикой по авторской воле, но в любом случае интерпретация неотделима от интерпретатора.

Все сказанное ведет к очень старому и глубокому сравнению искусства с зеркалом. Например, эпиграф к пьесе «Ревизор» («На зеркало неча пенять, коли рожа крива») отчасти проясняет знаменитые слова из монолога городничего: «Мало того, что пойдешь в посмешище – найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит. Вот что обидно! Чина, звания не пощадит, и будут все скалить зубы и бить в ладоши. Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..» (5, VIII).

Благодаря чему смеющийся читатель (зритель) оказывается причастным всему происходящему со смешным героем? «Ревизор» – пьеса не только о городке, куда приехал Хлестаков, мнимый ревизор, а о глобальной ревизии человеческой жизни вообще. Масштаб смеха внезапно обнаруживает большую глобальность, символический универсализм, как в последней строке стихотворения Гете в переводе Лермонтова: «Отдохнешь И ТЫ». (Вообще можно сказать, что любое художественное произведение говорит читателю И ТЫ; читатель всегда в определенном смысле оказывается втянутым «в историю»). Аналогичным событием, обнаруживающим эстетическую причастность читателя к изображаемому миру, являются слезы. Метафоры обыденного языка подсказывают, что такое слезы: это «увлажнение» бесчувственного – то есть «сухого», «зачерствевшего» – сердца. Как смех есть преодоление в самом читателе инерции серьезности (на что впервые обратил внимание И. Кант), так и слезы суть преодоление в самом читателе инерции «бесчувственности», рассудочного и делового настроя обыденной прозаической жизни. Поэтому если, смеясь над героем произведения, читатель отчасти смеется «над собою» самим, то и плачет он тоже в указанном смысле над самим собой, а не только над героем.

Здесь можно вспомнить феноменологическую концепцию игры и искусства, принадлежащую Ойгену Финку: «Игра-представление нацелена на возвещение сущности… В своем возвещении игра символична… Свидетель представления, который действительно вовлечен в игровое сообщество, а не просто «проходит мимо» него, не может больше делать расхожего различия между собой и своими близкими, с одной стороны, и безразличными ему другими – с другой. Нет больше противопоставления человека и людей» (Проблема человека в западной философии. М., 1988. С. 387). В этой же работе говорится о страхе, сострадании и смехе зрителя, обращенных «не вовне, к другим», но «внутрь, туда, где всякий индивид соприкасается с до-индивидуальной основой» (с. 388–389). Это очень близко тому, о чем писал Ф. Ницше в своей «Веселой науке»: Нам следует время от времени отдыхать от самих себя, вглядываясь в себя извне и сверху, из артистической дали, смеясь над собою или плача над собою…» (Ф. Ницше. Соч. в 2-х т. Т. 1. М., 1990. С. 581). «Отдыхать от самих себя» означает освободиться от «частичности» и обособленности своей жизни и почувствовать свою причастность к тому, что Финк называет возвещаемой сущностью, доиндивидуальной основой, которая обозрима лишь «из артистической дали».

Смысл любой художественной детали может открываться в этих различных направлениях – к смежным семантическим слоям или к противоположным полюсам. Двум типам объективных связей произведения соответствуют два направления герменевтических усилий читателя. Символическая репрезентативность открывается читателю в усилии экспликации, развертывании смысловых возможностей символа. Направление экспликации задано всем уже прочтенным и уточняется последующим. При этом размах воспринимаемого символа достигает самого читателя, который становится частью открываемого жизненного смысла (причем не частью как осколком, а частью как у-част-ником). Ценностная полярность обнаруживается в чтении интуитивной демаркацией, то есть идеальным проведением ценностных границ. При этом такая невидимая демаркационная линия проходит не только через воспринимаемый художественный мир, но и через самого читателя, актуализирующего в себе ценностные полюса художественного мира. Так, например, понимание романа «Обыкновенная история» заключается не столько в приеме к сведению конфликта жизненных установок его героев, сколько в актуализации своих чувствительности и рассудочности, что дает возможность переживания этого конфликта и ощущения собственной причастности смыслу произведения – не интеллектуальной, а экзистенциальной. Итак, чтение как событие встречи – это не только обнаружение смысла, но и осуществление его; это не только открытие произведения, но и открытие самого читателя.

Вспомним положение древнего трактата «Об искусстве поэзии»: «поэзия философичнее и серьезнее истории». Греческий мыслитель, как известно, объясняет это тем, что историк «говорит о действительно случившемся», а поэт – «о том, что могло бы случиться» (Аристотель. Поэтика. 9, 1451b). Меньшая «философичность» «действительно случившегося» заключается в его эмпирической наличности. Модус возможного имеет прямое отношение к сфере смысла (последняя есть не что иное как горизонт возможностей). Однако дело не только в этом. Здесь хотелось бы продолжить мысль философа следующим образом. Поэт говорит «о том, что могло бы случиться» и с читателем в том числе. Эта живая, в модусе возможности, причастность, а не отстраненность (как при посещении музея), делает поэзию «серьезнее» истории: это не «прошлое», то есть то, что прошло и уже не актуально для меня, но это вечно теперешнее-здешнее, всерьез настигающее мою жизнь.

Именно художественные тексты с их «философичностью» прежде всего и нуждаются в интерпретации. Прочитаем первую строфу стихотворения Фета «У камина»:

Тускнеют угли. В полумраке

Прозрачный вьется огонек.

Так плещет на багряном маке

Крылом лазурным мотылек (…)


Какой бы зрительно точной ни была нарисованная картина погасающего камина, нам ее самой по себе (то есть в ее эмпирической наличности) недостаточно. Некое не обязательно осознанное или сформулированное «ну и что?» как герменевтическое беспокойство сопровождает то самое ожидание встречи, о котором шла речь. Именно в горизонте этого ожидания воспринимается фетовский камин. Но как раз поэтому ожидаемое символическое взаимное представительство различных смысловых слоев требует акта экспликации, а оценки, не выраженные непосредственно, нуждаются в выявлении с помощью процедуры демаркации. Как писал Х.-Г. Гадамер, «усилие понимания имеет место повсюду, где не происходит непосредственного понимания либо где приходится принимать в расчет возможность недоразумения» (Х.-Г. Гадамер. Истина и метод. М., 1988. С. 226).

Иначе говоря, усилия истолкования требует неизреченность художественного смысла, его сокрытость как погруженность в бытие. Причем типичные ошибки здесь связаны именно с игнорированием или недооценкой этой неизреченности. Интерпретация иногда сводится к пересказу, что коренится в растворении разницы между понятиями содержания («транскрипцией» которого, как это называет М. М. Бахтин, является пересказ) и смысла: смысл – это то, о чем. Интерпретация иногда сводится к нравоучению, что идет от недифференцированности этических («жизненных») и эстетических оценок: смысл – это то, чему нас учит эта книга.

Само сравнение в приведенном фетовском четверостишии ближайшим образом является чисто зрительным уподоблением потухающего камина и мотылька. Как далее это развертывается? Мотылек соединяет красоту с недолговечностью и хрупкостью. Это значение, благодаря сравнению в первой строфе, взаимодействует с образом погасающего камина, однако выявляется указанное взаимодействие благодаря усилию экспликации: погасание недолговечность, хрупкость. Все это проецируется на камин как атрибут дома, человеком освоенный мир (хотя даже при отсутствии таких прямых упоминаний проекция художественно изображаемого на человеческую жизнь a priori обязательна). Благодаря этому названный смысл обнаруживает антропологическое измерение.

Но здесь же читатель совершает еще одну герменевтическую акцию: может быть, незаметно для себя самого он проводит идеальную ценностную границу между цветным (багряным, лазурным) и тусклым; между расцветом жизни и закатом; огнем и пеплом; между беззаботным порханием юности и трезвым неподвижным взглядом старости и так далее. Эта ценностная демаркация составляет с развертыванием символа единое целое. Поэтому, например, с оппозицией багряного, лазурного и тусклого взаимодействует противопоставление пестрого и серого во второй строфе.

Итак, герменевтическое «усилие», которое Гадамер считал неизбежным при отсутствии «непосредственного понимания», всегда имеет место в чтении художественных текстов. Следует заметить некое спотыкание, заминку, неизбежную встречу со странностями при восприятии художественного произведения. Это объясняется своего рода инерцией. Здесь можно воспользоваться кантовским открытием, связанным с определением смеха («аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» – И. Кант. Собр. соч. Т. 5. М., 1966. С. 352). Обратив внимание на инерцию серьезного восприятия при встрече со смешным, Кант впервые рассмотрел смех как событие. Значение этого открытия, с нашей точки зрения, выходит за рамки теории комического. Событийность художественного восприятия вообще (а не только смехового) означает то, что читатель переступает границу жизни и искусства. Инерция прозаического восприятия художественной литературы проистекает из того обстоятельства, что мы, беря в руки книгу, находимся какое-то время еще в прозаической реальности.

Возьмем первую строфу стихотворения Пушкина «Пророк»:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился (…).


Прозаическое (неадекватное) восприятие этого высказывания состоит в механистичном характере соотнесенности содержания стихов как: 1) состояния героя; 2) места событий; 3) встречи с небесным существом. К этому подходит определение, с которого начинается статья «Искусство и ответственность» Бахтина: «Целое называется механическим, если отдельные элементы его соединены только в пространстве и времени внешнею связью, а не проникнуты внутренним единством смысла. Части такого целого хотя и лежат рядом и соприкасаются друг с другом, но в себе они чужды друг другу» (М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 5).

Если мы просто «складываем» внутреннее состояние пушкинского героя и внешние обстоятельства, в которых мы его застаем, то понятия духовной жажды и мрачной пустыни остаются абстрактными, неопределенными.

Непонятно, чего жаждет душа героя и что это за «пустыня мрачная». Однако при читательском настрое на «внутреннее единство смысла» эти понятия взаимно объясняют друг друга. При такой обоюдной проекции мрак и пустота становятся как раз характеристиками того душевного состояния, которое «томит» героя и от которого он жаждет освободиться. Иначе говоря, это жажда света и наполненности души, то есть жизненного смысла, отсутствие которого объясняет еще одну подробность описываемого состояния: «влачился». Поэтому в стихотворении дальше встречаются слова «наполнил», «исполнись», передающие как раз заполнение исходной пустоты души.

При таком прочтении, выявляющем взаимодействие строк стихотворения, обнаруживается тот смысл слова «жажда», который вроде бы отрицается определением «духовной». Это буквальная жажда как желание напиться: ведь именно пустыня (опять же в буквальном смысле) есть зона такого желания. Символические «жажда» и «пустыня», отсылающие нас к фигуральному («духовному») значению, актуализируют также и буквальное («телесное»). Это уравнение материальной жажды (воды) и духовной (смысла) создает ту символическую (то есть соединяющую значения) художественную реальность, которую при указанной установке обнаруживает читатель.

Тот же механизм выявляется и в чтении второй половины начальной строфы «Пророка». Встреча героя с ангелом, воспринимаемая отдельно от предыдущего, совершенно случайна и прозаична (при всей экстраординарности такой встречи). Но увиденное в единстве смысловой перспективы событие первой строфы стихотворения Пушкина обнаруживает свою неслучайность: именно «духовная жажда» вызывает появление «шестикрылого серафима». Здесь мы снова видим то сопряжение внутреннего и внешнего планов, которое оказывается важным и для понимания выражения «на перепутьи». Это и некая внешняя пространственная характеристика (перекресток дорог), и, одновременно, ситуация духовного выбора.

На этом примере видно, как преодолевается в чтении художественного произведения инерция нехудожественного восприятия. Метафорически выражаясь, мы должны услышать не только слова художественного текста (это «только» – прозаическое их восприятие), но и «неслышные» с нехудожественной точки зрения переклички между ними.

Как своеобразную параллель событию появления «шестикрылого серафима» перед героем «Пророка» можно прочесть начало «Сцены из Фауста»: «Фауст. Мне скучно, бес…». Признание Фауста обнаруживает, возможно, кратковременное, настроение. Но это расположение духа (скука) «чудовищно», по слову Кьеркегора: ведь оно погружает в бессмысленное, пассивное, нетворческое состояние, отвращает от мира. Поэтому «бес» здесь не случайный адресат такого признания. Его появление предопределено самим настроением. Он, в сущности, и есть это настроение, так как бессмысленность инфернальна: она противостоит миропорядку Творца.

«Бес» – олицетворение скуки и бессмысленности бытия, но он также призван развеселить Фауста (найти способ ему «рассеяться»). В этом тождестве болезни и лекарства состоит глубокое противоречие, с которым сразу сталкивает читателя произведение.

Таким образом, чтение как эстетическая акция носит характер связывания. В приведенных примерах читатель должен связать духовную жажду героя «Пророка» с появлением духовного существа, а скуку Фауста – с образом Мефистофеля.

Положение о событии чтения как переходе границы художественного мира и прозаической жизни является для нас исходным в описании герменевтического горизонта художественного восприятия.

Прозаическое состояние, в котором мы пребываем до начала художественного события, характеризуется раздробленностью целой жизни на отдельные дни и обыденные заботы. Поэтому смысл жизни, носящий этический характер, всегда впереди: он не схватывается изнутри каждодневного измерения. Мы можем размышлять о нем как о возможности, но действительностью смысл нашей жизни делает лишь сама реальная жизнь. Изнутри себя самой, из «я» жизнь всегда воспринимается как нечто незавершенное: любой наш поступок есть реализация какого-то смысла, но, конечно, не смысла всей жизни (М. М. Бахтин).

Прозаическое состояние нашего существования не только дробит жизнь и день человека как целое и часть, но и дробит сущность целого Человека и частные жизни отдельных людей.

Входя в тотально репрезентативный художественный мир, где исчезает различие между целым и частью, так, что в части присутствует целое, читатель в самом себе обнаруживает такое исчезновение и причастность к тому, что Гадамер называет «всеотнесенностью бытия» (Г.-Г. Гадамер. Актуальность прекрасного. М., 1991. С. 265), а также свою родовую общечеловеческую сущность.

Толкования

Подняться наверх