Читать книгу Николка Персик. Аня в Стране чудес - Льюис Кэрролл, Льюїс Керролл, Furniss Harry - Страница 8

Ромен Роллан. Николка Персик (Colas Breugnon)
Праздный весенний день

Оглавление

<Апрель>

Апрель, тонкая дочь весны, худенькая девонька, я вижу твои глаза прелестные, я вижу, как цветут грудки твои крошечные на ветке абрикосовой, на ветке белоснежной, чьи заостренные розовые почки солнце нежит утром свежим, под моим окном, в саду моем. Что за утро славное! И как отрадно думать, что увидишь, что видишь уже этот день. Я встаю, руки заламываю: о приятный, хрустящий отзвук труда долгого, упрямого!

Мы хорошо поработали, я и помощники мои, за последние две недели. Наверстать часы принужденной праздности мы хотели – опилки так и летели, и дерево пело под стругом. Но, увы! эту жажду труда не утоляют заказы. Нам приходится туго. Покупателей мало; иной-то берет, да платить не спешит, выдыхаются кошелки, истекают кровью сокровищницы; но жизни все еще много в наших мышцах и в наших полях. Земля плодородна. Из нее сотворен я, и на ней я живу. Ara, ora et labora[43]. Королем будешь скоро; все мы короли в Клямси или же станем ими, чорт возьми: ибо я слышу с утра, как шумят плотины, скрежещут мехи кузнецов, пляшут звонкие молоты на наковальне, топоры мясников рубят кости на склизкой доске, фыркают лошади на водопое, поет и гвозди вбивает сапожник; слышу скрип колес на дороге, стук башмаков деревянных, щелканье бичей, болтовню прохожих, голоса, колокола, гаканье города работающего, приговаривающего: «Pater noster, месим тесто, месим panem nostrum[44] ежедневный, покамест сам его не дашь. Это все-таки верней».

А над головой моей – милое небо синей весны, белые облака, гонимые прихотью ветерка, и солнце юное, и воздух прохладный.

И мне чудится: молодость воскресает. Она возвращается стремительно из глубины времен, чтоб снова свить, как ласточка, гнездо свое под навесом старого сердца, ожидающего ее.

Дивная, дальняя, как радует твое возвращенье! Радуешь ты гораздо больше, гораздо полнее, чем в начале жизни…

В это мгновенье скрипнул жестяной петушок на крыше, и услышал я визгливый голос моей старухи, что-то кричащей, кого-то зовущей – быть может, меня. Я старался не слушать, – но, увы, пугливая ласточка молодости исчезла. Ах, подлый петушок!

И вот яростная моя подруга, приблизившись, оглушает меня своей вечной песнью:

– Что ты здесь делаешь? Что валандаешься? Верхогляд проклятый! Чего встал, разинув пасть, подобно колодцу? Ты птиц небесных пугаешь. Чего же ты ждешь? Того ли, что жареный жаворонок или плевок ласточки попадет тебе прямо в рот? А я-то пока убиваюсь, потом обливаюсь, из сил выбиваюсь, как старая кляча, угождая тебе, урод!

– Что же, бедная женщина, таков жребий твой!

– А вот нет, нет! Всевышний не предполагал, что на нас ляжет вся работа, а что Адам, заложив руки за спину, пойдет себе гулять беззаботно. Я хочу, чтоб он тоже мучился, и хочу я, чтоб он скучал. Сам Бог пришел бы в отчаяние, если б было иначе, если б Адам веселился. Но, по счастью, я здесь, и мне, мне поручено исполнять его святые желанья. Перестанешь ли ты смеяться? Работай, работай, коль хочешь быть сытым. Он словно не слышит! Ну, пошевеливайся…

Я отвечаю с кроткой улыбкой:

– Да, разумеется, моя красавица. Грех сидеть дома в такое прекрасное утро.

Возвращаюсь в мастерскую, кричу подмастерьям:

– Друзья, мне нужна гибкая, гладкая, твердая доска. Посмотреть иду, не найду ли такую на складе у Рейка. Эй, Конек, Шутик! Пойдемте выбирать.

Мы втроем вышли. А старуха моя все кричала. Я сказал:

– Пой, милая, пой.

Но это был излишний совет. Что за музыка! Я стал свистеть, чтобы дополнить ее.

Добрый Конек говорил:

– Что вы, хозяйка, можно подумать, что мы отправляемся в длинное путешествие! Через четверть часа будем дома.

– Этому разбойнику, – ответила она, – никогда нельзя довериться.

* * *

Было девять часов. Мы шли в Беян, – путь недолог. Но на мосту Бевронском мы остановились (это вежливости долг), чтобы приветствовать Фиту, Треску и Гадюку, которые начинали день с того, что глядели на протекающую воду. Побранили, похвалили погоду, потом пошли дальше, как и полагается. Люди мы добросовестные, выбираем путь кратчайший, не разговариваем с встречными (правда, что ни одного и не было). Но только живо воспринимая красоту природы, любуешься небом, первыми весенними ростками, – а там в овраге цветет яблоня, там скользнула ласточка, – останавливаешься, рассуждаешь о направлении ветра… На полпути вспоминаю вдруг, что я еще сегодня не видел Глаши. Говорю:

– Идите себе. Мне нужно сделать крюк. У Рейка я вас догоню.

Когда я пришел, Марфа, дочь моя, занималась тем, что мыла, воды не жалея, лавку свою, но это не мешало ей болтать, болтать, болтать то с тем, то с другим, с мужем своим, с приказчиками, да с Глашей, да с двумя-тремя зашедшими кумушками, хохотала она во все горло и не переставала болтать, болтать, болтать. Кончив, она с размаху выплеснула ведро на улицу. Я стоял близ порога, любуясь ею (у меня и сердце и глаза радуются всякий раз, как я гляжу на это яркое мое созданье), и таким образом поток воды хлестнул меня по ногам. Она только пуще стала смеяться, но я хохотал еще громче. Вот она, смеющаяся галльская красавица! Я видел ее черные волосы, полускрывающие лоб, густые твердые брови, горящие глаза, и губы, горящие еще больше, красные, как пламя угля, сочные, как спелые сливы, и голую шею, и голые руки, и решительно скрученную юбку.

– Ты вовремя подоспел, – заметила она. – Все ли ты получил, по крайней мере?

Я отвечал:

– Почти все; впрочем, я воды только тогда боюсь, когда она в моем стакане.

– Входи, – сказала Марфа, – входи, Ной, не взятый волной, Ной-виноделец.

Вхожу, вижу Глашу в коротком платьице, у прилавка притаившуюся.

– Здравствуй, булочка!

– Бьюсь об заклад, – сказала Марфа, – что я знаю, почему ты так рано дом свой покинул.

– Ты не можешь проиграть. Ты хорошо знаешь причину, она тебя вскормила.

– Так, значит, – мать?

– Вестимо!

– Как трусливы мужчины!

Как раз входил Флоридор, и это словцо ему брызнуло прямо в лицо. Он насупился.

Я же сказал:

– Это мне предназначено. Не обижайся, друг.

– Есть и для двух, – сказала она. – Раздели, не жадничай.

Тот все хранил вид задетого достоинства. Он истинный мещанин. Он не допускает, чтобы могли смеяться над ним; и когда видит нас вместе, он косится, наблюдает, пытливый и подозрительный, стараясь угадать, какие слова выйдут из наших смеющихся уст.

Бедные мы простаки! Как нас чернят!

Я сказал бесхитростно:

– Ты шутишь, Марфа; я знаю, что Флоридор хозяин в доме своем. Он не раздавлен, как я, под чужим башмаком. Его Флоридориха кротка, скромна, безвольна, безмолвна, послушна, добра. Она унаследовала от своего бедного, забитого отца эту робость и покорность…

– Долго ли ты еще будешь смеяться над людьми, – заметила Марфа, которая, опустившись на колени, снова принялась тереть (я же тебя, я же тебя, тру, тру поутру), тереть стекла и половицы с яростной радостью.

Она работала, я глядел на нее, – и мы оба между тем вели и трезвые и резвые речи. А в дальнем углу лавки, которую Марфа наполняла движением, бодрым разговором, всей крепкой жизнью своей, – притаился сумрачный Флоридор, ужаленный, накрахмаленный. Он в нашем обществе никогда не чувствует себя свободным. Сырые словечки, полнокровные галльские шутки коробят его, оскорбляют в нем чувство достоинства. Он не может понять жизнерадостных. Сам он маленький, бледненький, худенький, хмурый; он любит жаловаться по всякому поводу. Его шея куриная была полотенцем обвернута, он казался встревоженным, глаза его бегали.

Наконец он сказал:

– Мы здесь на ветру словно на башне стоим. Все окна открыты.

Марфа, не переставая тереть, отвечала:

– Что же делать, мне душно.

Флоридор попробовал было устоять, но не выдержал (по правде сказать, ветерок был свеженький) и вышел разгневанный.

Та подняла голову и сказала добродушно-насмешливо:

– Хотел бы распечь, да пошел печь.

Я хитро спросил, продолжает ли она жить в мире и согласии с мужем своим. Она и не думала отрицать это. Ах, упрямая! Если уже она совершила ошибку, можно четвертовать ее – она не сознается в ней.

– Отчего бы и не быть согласию? – сказала она. – Он мне приходится по вкусу.

– Еще бы. Я сам бы отведал. Но у тебя рот большой; ты скоро съедаешь пирожок такой.

– Нужно удовлетворяться тем, что есть.

– Хорошо сказано. А все-таки на месте пирожка я, признаюсь, не совсем был бы спокоен.

– Отчего? Ему бояться нечего, я честно торгую. Но пускай и он сам поступает как должно. Измени мне, попробуй-ка, брат. В тот же день я скажу: «Ага, ты рогат». У каждого доля своя. Это – мое, это – твое. Итак, исполняй свой долг.

– Исполняй до конца, – я добавил.

– Конечно. Посмел бы он жаловаться, что девица слишком прекрасна.

– Ах, чертовка. Если не ошибусь, – ты отвечала за всех, когда гусь принес приказ от небес.

– Я знаю немало гусей, но только бесперых. Какого ты разумеешь?

– Разве ты не слыхала, – спросил я, – рассказа о гусе, которого кумушки к Отцу небесному послали. Они просили, чтоб детишки, только-только вылупившись, уж могли разгуливать… Отвечал Господь: что же, я не прочь (он любезен с дамами). Но взамен поставлю я условие маленькое: чтоб отныне жены, девы, девочки спали б одинешеньки… С посланьем этим верный гусь спустился с неба. К сожаленью, там я не был и не видел, как он прибыл… Но я знаю, что посланник наслышался слов таких…

Марфа, сидя на корточках, остановилась и разразилась неистовым хохотом. А потом, толкая меня, с ног сшибая, воскликнула:

– Старый болтун! Горшок с горчицей, болтун, слюнтяй, замуслюга[45]! Ступай, ступай вон отсюда. Пустомеля! И на что ты годишься? Теряю с тобой только время. Ну, убирайся. И уведи с собой собачонку эту бесхвостую, Глашу твою. Она все у меня в ногах путается; только что я выгнала ее из пекарни, а вот она снова, кажется, сунула лапки в тесто (так и есть, нос весь белый). Отправляйся-ка вместе. Дайте мне, бесенята, дайте мне поработать спокойно, а не то я пойду за метлою…

Она нас вытолкала. Мы пошли, очень довольные, направляясь к Рейку. Немного только замешкались мы на берегу Ионны. Глядели, как удят, советы давали. И очень радовало нас, когда нырял поплавок или выпрыгивала уклейка из зеленого зеркала. Но Глаша, видя на крючке червяка, который корчился от смеха, сказала мне с детским отвращением:

– Дедушка, ему больно, он будет съеден.

– Ну конечно, деточка, конечно, – отвечал я. – Для него это только маленькая неприятность. Не нужно думать об этом. Подумай лучше о том, кто съест его, о блестящей рыбе. Она скажет: «Как вкусно!»

– Но если бы ты, дедушка, был на месте червячка?

– Ну что ж, я бы тоже сказал: «Как вкусно! Счастливый мерзавец! Как везет тому молодцу, который меня глотает». Вот, моя девочка, вот каким образом удается дедушке быть довольным всегда. Я ли ем, меня ли едят, все хорошо. Нужно только разместить это у себя в голове. Все хорошо, все вкусно, говорит бургундец.

Так рассуждая, мы незаметно дошли (еще не было и одиннадцати). Конек и Шутик мирно ждали, вытянувшись на бережку; последний, прихвативший на всякий случай удочку, поддразнивал рыбку. Вошел я в сарай. Когда нахожусь средь прекрасных деревьев, простертых, совсем оголенных, и запах приятный опилок меня опьяняет – тогда все равно мне: пусть годы и воды текут, протекают. Без конца я их нежные бедра ласкаю. Дерево больше люблю я, чем женщину. У всякого есть своя страсть. Уж я выбрал, а все не могу оторваться. Если б я был у султана и видел на рынке избранницу сердца, среди двадцати обнаженных прекрасных рабынь, неужели любовь помешала бы мне, мимоходом, глазами ласкать красоту остальных? Нет, я не глупец. Зачем же Господь даровал мне глаза ненасытные? Для того ль, чтоб держать их закрытыми? Нет, я распахнул их, как двери широкие. Все входит, ничто не теряется. Я, испытанный, зоркий, умею сквозь хитрость убогую женщины мысли, желанья ее разглядеть; и также под гладкой иль грубой корою деревьев моих разгадать я могу затаенную душу, которая выглянет из скорлупы, – если я захочу быть наседкой.

Пока я решаюсь, нетерпеливый Конек сердится (он глотает, не глядя; только мы, старики, умеем смаковать) и переругивается со сплавщиками, которые разгуливают на том берегу или же стоят, оцепенев, как цапли, на мосту Беяна. В обоих предместьях нравы те же. По целым часам, раздавливая ягодицы о перила, прохлаждаешься на реке, а то освежаешь рыло в соседнем кабаке. Обычная беседа между жителем <Б>еврона и жителем заречным состоит из прибауток. Эти господа обзывают нас мужиками, бургундскими улитками и навозными жуками. Тогда мы стреляем тоже, именуя их жабами и рыбьими рожами. «Мы», говорю, ибо, когда молебствие слышу, я по совести должен сказать свое: Ora pro nobis[46]. Да, вежливость раньше всего. Коль с тобой говорят – отвечай.

Честь честью мы перекинулись словечками прихотливыми, и только тогда (вот те на, колокольный звон: это полдень. Я потрясен. Погоди, время, погоди. Спешат песочные часы твои), только тогда я прошу добрых сплавщиков помочь нам тележку нагрузить и отвезти в Б<е>врон дерево, выбранное мной.

Они много кричат:

– Персик проклятый! Ты не стесняешься!

Они много кричат, но слушаются. Они меня любят, в сущности. Домой мы неслись во весь дух. С порогов лавчонок глядели люди, любуясь стараньем нашим. Но когда близ Б<е>врона упряжка моя на мосту очутилась и нашла трех других молодцев неподкупных, Фиту, и Треску, и Гадюку, все так же склоненных над тихо текущей водой, то вместо ног языки заработали. Одни презирали других за то, что они какое-то делают дело. А те презирали бездельников. Много песен у каждого было в запасе. Я на камне рубежном сидел и ожидал конца, чтоб наградить лучшего певца. Но вдруг чей-то голос раздался над самым ухом моим:

– Разбойник! Наконец-то! Объяснишь ли ты мне, что ты делал в продолжение девяти часов на пути из Б<е>врона в Беян. Бездельник, болван. Горе мне, горе! Когда б ты вернулся, если б я тебя не поймала? Ну, живее домой. Мой обед сгорел.

Я сказал:

– Награда досталась тебе. А вы не трудитесь, друзья.

Она знает такие песни… Не придумаешь лучше, хоть тресни. Моя похвала тщеславие в ней разожгла. Нас угостила она еще кое-чем. И воскликнул я:

– Славно! А теперь воротимся домой. Иди вперед. Я за тобой.

* * *

Она шла, держа за руку Глашу, и шагали за ней мои оба помощника. Я, покорный, но неторопливый, собирался последовать, как вдруг ко мне ветер донес ликующий гул голосов в верхнем городе, восклицанья рожков да перезвоны веселые на башне святого Мартына, и я, словно старый охотничий пес, стал обнюхивать воздух в предчувствии новой картины. Вот что было: с господином д’Амази сочеталась девица Лукреция де Шампо, дочь сборщика податей. Все бросаются опрометью и бегут в гору сломя голову к площади замковой, чтобы успеть увидать вход шествия в церковь. Поверьте, что я не замешкался. Находка ведь редкая. Одни только праздношатаи Треска, Фита и Гадюка не соблаговолили отлепиться от моста, объяснив, что унизительно было бы для них, жителей предместья, ходить в гости к представителям городского сословия. Конечно, мне гордость нравится, и самолюбие – прекрасное качество. Но жертвовать ему удовольствием своим – благодарю. Проявление этой любви напоминает мне того попа-наставника, который в детстве драл меня: это-де ради твоего же блага.

Хоть я и проглотил залпом сорокаведерную лестницу, ведущую к св. Мартыну, я достиг площади (увы) слишком поздно. Свадьба уже вошла. Оставалось (и это было совершенно необходимо) ждать выхода ее, но проклятые попы никогда не устают слушать свои голоса. Мне стало скучно. Я с большим трудом, сразу вспотев, протиснулся в церковь, осторожно сдавливая брюшки, – добродушные и мясистые подушки; но тут же у паперти меня плотно окутал пуховик человеческий, и я очутился словно в теплой, мягкой постели. Не будь я в святом месте, у меня, признаюсь, появились бы некоторые резвые мысли. Но все в свое время. Иногда следует хранить вид степенный. Это мне так же хорошо удается, как ослу. Невзначай показывается кончик длинного уха, а порой осел даже кричит.

Так и теперь случилось: пока я, набожный и скромный, глядел разинув рот (чтоб лучше видеть) на радостное приношение в жертву целомудренной Лукреции, четыре охотничьих рога св. Губерта, перебивая церковную службу, заиграли в честь охотника; недоставало только своры. Весьма мы о ней пожалели. Я задушил смех; но, естественно, не мог удержаться, чтобы (тихохонько) не просвистеть фанфару. Когда же настал роковой миг, и невеста на вопрос любопытного попа отвечала «да», и трубачи, молодцевато раздув щеки, возвестили затраву, я уже не стерпел и крикнул:

– Ура!

Хохотали бы до утра. Да вошел привратник, не суля мне добра. Я свернулся в комок и, скользя вдоль чужого бедра, выкатился. Очутился я на площади. Там не ощущалось недостатка в обществе. Все это были люди хорошие, умеющие пользоваться глазами, чтобы видеть, ушами – чтоб впитывать, что поймали чужие глаза, языком – чтобы рассказывать то, о чем можно говорить и не видев.

Вовсю я развернулся… Искусно врать можно и не придя издалека. Время прошло быстро, для меня по крайней мере, – и вот под звуки органа распахнулись церковные двери. Появились охотники. Впереди, счастливый и гордый, выступал д’Амази, под руку с добычей своей, которая, как лань, поворачивала туда и сюда свои глаза прекрасные. Не хотел бы я быть охранителем этой красавицы. Будет немало хлопот тому, кто ее увезет. Кто зверя берет, берет и рога. Но я только мельком видал охотника и добычу, закольщика и заколотую. И я бы не мог описать даже (кроме как для хвастовства) одежду удачника и наряд новобрачной. Дело в том, что в этот же миг наше вниманье было отвлечено важным вопросом: в каком порядке должны выступать остальные участники шествия?

Мне говорили, что уже, когда входили они (ах, зачем я там не был), стряпчий кастелянства, он же судья, и шеффен[47], мэр «ex officio»[48], как два барана, <с>цепились на самом пороге. Но толще, сильнее был мэр, и досталось ему первенство. Теперь же решить мы старались, кто же выйдет первый, кто первый появится на священной паперти? Гадали, спорили. Но не выходил никто. Словно разрубленная змея, передняя часть шествия продолжала свой путь; задняя же – не следовала. Наконец, приблизившись к церкви, мы увидали внутри, слева и справа, у самых дверей наших двух разъяренных зверей, друг другу путь преграждающих. Так как в храме святом кричать они оба не смели, то шевелили губами и носом, выпучивали глаза, выгибали спину по-кошачьи, морщили лоб, тяжело дышали, щеки надували; и все это – безгласно. Мы помирали со смеху. И смеясь и гадая, мы приняли тоже участие. Пожилые стояли за судью, представителя герцога (кто сам уваженья требует, тот всем его проповедует); а юнцы-петушки стояли за мэра, боевого блюстителя наших свобод. Я же был на стороне того, которому больше попадет. И мы кричали каждый своему любимцу:

– Ну-ка, ну-ка, откуси-ка ему гребешок, валяй, проучи гордеца! Ну пошел, пошел, старый осел!

Но эти два глупца только и делали, что выплевывали ярость свою, а не вступали в рукопашную, вероятно, из боязни испортить одежды праздничные. При этих условиях спор бы длился до бесконечности (можно было не опасаться, что иссякнет их красноречие), но пришел на помощь поп, не желающий опаздывать к ужину. Он сказал:

– Мои милые дети, слышит вас Бог, ждет вас пирог; никогда не нужно забывать об ужине. Никогда не нужно досаду свою обнаруживать перед Господом, да еще в храме его. Разберемся мы дома.

Если он этого и не сказал (я ничего не слыхал), то, вероятно, смысл был таков: я видел, как его толстые лапы, обхватив головы спорщиков, слили их рыла в поцелуй мира. После чего они одновременно вышли – словно два равных столпа, обрамляющих брюхо попа. Вместо одного главаря – целых три. Ничего не теряет народ, когда ссорятся главари.

* * *

Все они прошли, все возвратились в замок, где приготовлен был ужин заслуженный; а мы, дураки, ротозеи, продолжали стоять на площади вокруг невидимого котла, будто чувствуя запах вкусного. Чтобы наслаждаться, полней называли мы блюда. Нас было трое лакомок – Кишка, Б<а>лдахин и Персик, ваш покорный слуга. Мы смеясь переглядывались при каждом выкликаемом кушанье да локтем друг друга подталкивали. Одобряли это, порицали то: можно было бы и лучше выбрать при содействии людей опытных; но все же мы избегли и школьных ошибок, и греха смертного; и в общем обед вышел на славу. Когда дело дошло до одного жаркого из зайца, каждый из нас объяснил свой способ приготовления; высказались и слушатели. Но тут вспыхнул спор (это вопросы жгучие; только черствые люди могут обсуждать их хладнокровно). Особенно был он оживлен между госпожой Периной и госпожой Попкой, которые обе готовят праздничные обеды в городе. Они соперницы. Каждая имеет своих сторонников, и за столом одна сторона пытается затмить другую. Великолепные схватки! В наших городах хорошие обеды – те же бои на копьях.

43

Паши, молись и трудись (лат.).

44

Отче наш… хлеб насущный (лат.).

45

Слюнявый человек (Словарь Даля).

46

Молись за нас (лат.).

47

В средневековой Германии член судебной коллегии, определявший наказание вместе с судьей.

48

По должности (лат.).

Николка Персик. Аня в Стране чудес

Подняться наверх