Читать книгу Вышли из леса две медведицы - Меир Шалев - Страница 4

Глава вторая
Сборы

Оглавление

1

Какой тяжелой обещает быть месть и как просты и будничны приготовления к ней! Жене человека, готовящегося сейчас к мести – той женщине, что стоит за его спиной, подмечая и понимая все мельчайшие детали его действий, – его сборы напоминают приготовления к обычной прогулке, вроде тех, на которые они вдвоем отправлялись в былые годы: та же энергичная утряска рюкзака, с радостью вернувшегося из чердачного изгнания, та же проверка шнурков в дорожных ботинках, уже потерявших было всякую надежду, тот же придирчивый смотр, устроенный пуговицам рабочей блузы.

Но она замечает и различия: вместо тех вкусных вещей, которые он брал на их былые прогулки, чтобы побаловать ее на привале, теперь он готовит еду простую и грубую – несколько кусков хлеба, крутые яйца, нечищеные огурцы, баночку сметаны. Ей вдруг вспоминается слово «аскетичный».

Она подмечает и другие детали. Яйца он чистит заранее, тут же на кухне, чтобы осколки скорлупы не остались потом на земле и не выдали его присутствия. Умильные намеки салями, этой постоянной спутницы их прежних прогулок, которая хотела и на этот раз присоединиться к нему, он решительно игнорирует – запах колбасы может привлечь собаку, а за собакой, как правило, появляется ее хозяин. Свой черный кофе, замечает она, он тоже приготовил заранее. И приготовил, и налил в термос. Костер могут увидеть издали, газовая горелка шумит, запах свежесваренного кофе разносится слишком далеко.

Она вспоминает: когда-то, во времена тех совместных прогулок, он варил кофе на своих маленьких, точно и осторожно сложенных костерках. Кипятил, размешивал, наливал, подавал ей изысканным жестом галантного официанта. У них была тогда маленькая джезва с длинной ручкой, за которую она получила ласковое прозвище «Рукастик». Эта джезва сопровождала их во всех походах. Но и ее (а где она, кстати? – думает вдруг она, – уже двенадцать лет, как не попадалась на глаза), – но и ее сейчас не вложили.

Она знает: предстоит произойти чему-то мрачному и ужасному. Свершится месть, прольется кровь, прервется чья-то жизнь, может быть – чьи-то жизни. И несмотря на это, она сочувственно улыбается пропавшей джезве: «Ну что, несчастная ты закопчушка, не берет он тебя с собою, да? Ничего, меня он тоже оставляет дома. Как Давид оставил при обозе двести своих воинов, когда отправился с остальными к Навалу, препоясавшись мечом и замыслив жестокую месть»[5].

Она подходит к нему поближе. Чувствует ли он ее шаги? Сохранил ли свою былую, влекущую и пугающую способность ощущать, что происходит у него за спиной? Сохранил или нет, но он не оборачивается и не смотрит на нее. Она подходит еще ближе. С прежним острым волнением отмечает всегдашние два сантиметра разницы в их росте. И улыбается про себя: во всей мошаве[6] нет мужчины, который был бы ниже своей жены, и уж тем более такого мужчины, которому нравилось бы такое ее преимущество.

Когда-то, еще до беды, когда они шли рядом по улице («Какая красивая пара», – говорили о них тогда), он даже клал голову ей на плечо, вызывающе переворачивая супружеские роли и приводя в смущение всех, кто их видел, а ее, напротив, забавляя и веселя. «И это хорошо, – говорил он ей в такие минуты. – Это хорошо, потому что любимой женщине всегда должно быть весело». В их «Десяти заповедях», которые он написал для нее и развесил на стенах в спальне, третья, четвертая и пятая звучали одинаково: «Да возвеселит муж жену свою всяко».

Откуда у него такие выражения? – недоумевала она тогда, глядя на эти листки, как недоумевает и сейчас, вспоминая. Несколько лет назад, в одно совсем паршивое утро, она сорвала эти его заповеди со стены, разорвала и выбросила в мусор. Новые он ей не написал, но старые она не забыла – они все еще висят на стенах ее сердца.

Какой широкой она стала, его спина, – с горечью отмечает она.

В те их прогулки они всегда шли рядом, и, когда дорога превращалась в узкую тропу, она замедляла шаги, пропуская его вперед. Пропускала и смотрела на его спину – узкую, юношескую спину, – а он то и дело оборачивался к ней и спрашивал:

– Почему ты идешь за мной? Иди впереди, будь ведущей.

– Но я не знаю куда.

– Тропа сама тебя выведет.

– Но она ничем не помечена.

– Нет, помечена, только не цветом. Помечена следами ног, примятой травой, вытертыми местами на скалах, сдвинутыми с места камнями. Нужно только смотреть и примечать. А еще она помечена своей логикой, и это самое главное. У всякой тропы есть своя логика. Надо ее понять, и тогда можно легко найти дорогу.

– У меня сегодня день отдыха. У меня нет желания всматриваться в тропу и не хватает мозгов понимать ее логику. Давай ты понимай, а я буду просто любоваться природой.

– Еще чего! Нет уж, это я пойду за тобой и буду любоваться твоей попой. Она красивее всякой природы, а я тоже имею право наслаждаться.

Хотя он был ее мужем, она смотрела на него так, как матери смотрят на взрослеющих сыновей. Смотрела тем взглядом, в котором недоумение, надежда и тревога смешаны с улыбкой и любопытством. У нее никогда не было взрослеющего сына, и со времени беды она знала, что уже и не будет, но она достаточно много лет преподавала в школе, чтобы знать, как матери смотрят на своих сыновей, а она – на своего мужчину.

В душе моей трепет: «Разве еще есть сыновья в моем чреве? Разве есть мне еще надежда?»

Красивые древние слова стучатся меж моим чревом и сердцем: «Даже если бы я сию же ночь была с мужем и потом родила сыновей…»[7] С мужем? С моим мужчиной? С тобой?

2

Они помногу гуляли тогда. Первое время – вдвоем, потом – с сыном. Вначале сын плыл, ворочаясь в ее чреве. Потом он спал на ходу, завернутый в большой платок, который она перевязывала через плечи на груди. А еще позже – сидел в рюкзаке, который отец сшил для него в кожевенной мастерской своей части, на сборах резервистов. Сшил и носил на спине. Той самой спине, на которую она смотрит сейчас.

Воспоминание картинкой наплывает на ее скорые на слезу глаза: сын маленьким всадником на спине отца. Отец ржет и скачет, как лошадь, а мать в тревоге спешит за ними: «Осторожней! Ну прошу тебя! Ему же страшно! Он сейчас упадет!»

Не сбылось ее пророчество. Малышу было страшно, но он наслаждался этим страхом, как это часто бывает с детьми. Он смеялся. Он рос. Он встал на ноги. Он делал первые шаги. Падал, по обычаю всех малышей, и поднимался, по обычаю всех малышей. И уже тогда у него проглядывал легкий отцовский шаг – в том, как он ступал, как спотыкался, как улыбался, как поднимался.

На первых порах они гуляли с ним неподалеку, к востоку от мошавы, в полях, что заросли маками и хризантемами, и дальше – в сторону полос льна, что пятнами розовели на горке за рощей авокадо. А позже шли с ним на север, к потаенному пруду, к тому маленькому, укрытому от всего мира водоему, где они спасались от летней жары и где старший брат когда-то учил ее плавать и нырять, еще в те годы, когда он был мальчишкой, а она малолетней девчонкой. А еще позже, когда малыш зашагал совсем уверенно, они взяли его в вади дедушки Зеева. Так в их семье называлось то вади, где росло большое рожковое дерево – «дедушкин большой харув», на языке семьи.

Там, в этом вади, они с братом гуляли, когда сами были детьми. Там дед учил их распознавать дикие цветы и собирать их семена. Под этим харувом он впервые рассказал им сказку, которую она со временем записала для своего сына. Сказку о первобытном человеке, который жил в пещере неподалеку. В небольшой пещере, где в глубине есть яма, куда порой проваливается какая-нибудь заблудившаяся овца или коза, и тогда из этой ямы поднимается ужасное зловоние.

Из этого дедушкиного вади они шли потом с мужем, переходя из одной долины в другую, поднимаясь и спускаясь, забирая всё северней, как говорил он на своем армейском сленге, пока не приходили в такие места, куда еще не ступала нога человека. Им нравилось до одури обжиматься там на траве, и у них уже появилось в этих местах несколько укромных уголков. А с сыном они шли оттуда еще дальше и выше, на самый гребень хребта, по ту сторону которого открывался широко распахнутый мир, для них – знакомый и радостный, а для сына – чужой и далекий, чудный и влекущий: ну же, малыш, шагни, подойди поближе, не бойся. Шагни еще, стань на край, вдохни, втяни, вбери весь этот простор в жадные ячейки детской памяти.

А еще позже эти двое, отец с сыном, стали ходить в те же места одни, без нее. «Прогулки парней», – говорил он, усмехаясь. А однажды добавил: «Девчонки не приглашаются».

Так он сказал, а я только усмехнулась. Не провидела будущего, и не удостоена была той хваленой интуиции, того таинственного предчувствия, которое обычно приписывают женщинам, особенно матерям. Даже в день беды не предчувствовала ничего.

«Прогулки парней». Только они вдвоем. Маленькому мужчине положено научиться у большого мужчины всем тем глупостям, которым отец обязан научить сына: как развести костер, как ходить босиком по земле, как опознать растения, из листьев которых можно заварить чай. Женщины могут лишь вопрошать, со страхом или с насмешкой: «А что, если он наступит на осколок стекла?» Или: «А что, если появится змея?» Или: «Даже дедушка Зеев всегда ходит в высоких сапогах».

– Если появится змея, уж мы с ней справимся, правда, Нета?

Так они назвали своего сына, который вырос и возмутился:

– Надо мной смеются в детском саду. Почему вы дали мне девчоночье имя?

– А ты смейся над ними в ответ.

И находить Полярную звезду. И водить старый пикап (сын на коленях у отца, его руки – в три года, в четыре, и в пять, и в шесть – с силой вцепились в огромное рулевое колесо). И завязывать прутик узлом, и заострять ночное зрение, слегка скашивая взгляд, и узнавать все, что слышит ухо, и чувствует палец, и чует нос, и видит глаз.

– Это иголка дикобраза. А это змея сбросила кожу – потрогай, какая она нежная и тонкая. Потрогай, Нета, не бойся, это только ее кожа, а сама она уже далеко. Сбросила кожу и поползла себе дальше. Но даже если б она была здесь – я с тобой, я тебя охраняю.

– Ты слышал, Нета? Прислушайся. Это крик сойки, а вот это трель сокола, а это вопль ржанки, а это стрекот славки, а это цоканье малиновки. Она каждый год прилетает к нам во двор, эта малиновка, и всегда к одному и тому же дереву. Это дерево посадили мы, но она почему-то считает его своим.

– А сейчас понюхай: это куст девясила. Твоя мама считает, что у него дурной запах, но понюхай сам и скажи мне, что ты об этом думаешь. Нет, не так, закрой глаза. Нюхать нужно с закрытыми глазами. Только носом. Запахи помнятся лучше, чем виды или голоса. Это запах девясила, а это – рута, это – фисташковое дерево, это – тимьян, а самый лучший – шалфей. Шалфей – это друг. Если ты будешь знать и помнить все названия, я расскажу дедушке Зееву, и он будет очень доволен. Может быть, он возьмет тебя к большому харуву в свое вади, и покажет тебе пещеру с ямой, и расскажет тебе историю о первобытном человеке, который там жил когда-то, и научит тебя названиям других растений, и сделает тебе дубинку на случай, если появится злая собака, или ядовитая змея, или плохой человек. А когда ты еще немного подрастешь, он научит тебя стрелять из его старого «маузера» и попадать прямо в точку.

– А вот это следы гиены – она похожа на большую собаку, только у нее задница низкая, а плечи высокие. Видишь, Нета: следы передних ног больше, чем следы задних. Чему ты смеешься? Тому, что я сказал «задница»? А ты тоже скажи «задница». Давай скажем вместе: «Задница, задница, задница, задница».

– А вот еще интересная вещь, очень интересная: вот этот камень. У каждого камня в поле есть нижняя сторона и верхняя сторона, сторона земли и темноты и сторона солнца и света. Видишь? Низ совсем гладкий. На нем осталось только немного земли и паутины. А вот верх шероховатый и грубый. Потрогай и ты почувствуешь. Это называется лишайник. Если камень лежит лишайником вниз, это верный знак, что кто-то его перевернул. Взял и не положил обратно, как было.

– Природа выглядит как сплошной балаган, – не раз говорил он ей. – Но на самом деле это не так. В природе каждая вещь лежит на своем месте, – и, вспоминая это, она улыбалась про себя, потому что так он говорил ей всякий раз, когда они лежали вместе: «Нет, ты посмотри, какой балаган в этой кровати! Одна нога там, другая здесь, а этот маленький приятель – он что тут делает? А ну давай положим его на место. Вот так. Видишь, насколько приятней, когда все на своем месте».

– Так давай, Нета, положим этот камень на его место. Вот, он лежал здесь. Видишь эти маленькие росточки? Вот эти, совсем белые, только кончики у них зеленые? Они проросли из-под низу, поползли вбок, чтобы выбраться, и только там, где сумели выйти на свет, стали зелеными. Все белое осталось под камнем, а все зеленое – уже снаружи. И это говорит нам еще об одном – что этот камень сдвинули совсем недавно. Правда, интересно, Нета? Мы с тобой, как два сыщика из полиции…

«Прогулки парней», – говорил он ей. Смотрел на их сына, а сын смотрел на отца, и оба они – этакие великодушные победители – смотрели на нее. Кто может устоять перед такой парой, перед отцом и сыном, которые улыбаются друг другу, как соучастники тайны и сговора? Прогулки парней – на холмах к югу от поселка, прогулки парней – на широких кукурузных полях к северу. Там они воровали для нее молодые, еще сладкие початки, которые она очень любила.

– Давай обжарим их для мамы, Нета, на огне. Иди, я покажу тебе как.

– Я принес тебе, мама. Вкусно?

– Ешь, Рута, это специально для тебя.

Я ела. Я наслаждалась. Я сердилась.

И еще – прогулки парней вдоль скалистой береговой линии моря и среди огромных валунов за крепостью крестоносцев, где цикламены цветут уже на Хануку[8].

– Смотри, какое чудо! – сказал мне однажды дедушка Зеев, когда он был еще жив, а я была маленькой девочкой. – Смотри, Рута, – цветы этих цикламенов уже раскрылись, а зеленые листья даже еще не вышли из земли. Такое бывает только здесь, в наших местах. Так близко к мошаве, а никто не знает. Только мы с тобой.

И наконец, та прогулка парней в пустыне. Первая и последняя, ровно двенадцать лет назад. Та прогулка, после которой они уже больше никогда не гуляли. Ни парни одни, без меня, ни я с ними, и, по правде говоря, вообще ничего уже не делали вместе. Двенадцать лет прошло с тех пор, и были они в моих глазах, как сто.

3

Смотрю на него, пока он собирается на выход, узнаю его и не узнаю, и снова и снова отмечаю перемены, которые произошли в нем с тех давних пор. Когда б не беда, что случилась с нами, я могла бы удовлетворенно улыбнуться. Я – несмотря на годы и все, что за эти годы произошло, – все еще выгляжу молодой. Сияю себе из зеркала, останавливаю взгляды учеников, задерживаюсь в глазах их родителей, затуманиваю зрачки мужчин и женщин на улице. А он, мой супруг (так я называла его когда-то), стал другим. Он свою былую стать утратил.

Знаю: это нельзя объяснить только тем, что он состарился. Старятся обычно медленно, долго еще сохраняют что-то от молодого себя, что-то такое, что на первых порах греет сердце и душу, а потом начинает раздражать, когда выясняется, что лишь для того оно сохранилось, чтобы напоминать и ранить. Но он – он изменился целиком и полностью. Переродился, как насекомое, только наоборот – из бабочки стал личинкой.

Смотрю на него и снова пересчитываю потери. Вот, стерлась улыбка. И огонь, его вечный огонь, погас. И его золотистая кожа, радость моих пальцев и глаз, выцвела, остыла и потускнела. И его запах, эта мирра нашей юности, растаял бесследно. И его тело – когда-то тело юноши – отяжелело и огрубело. Не разжирело, не одрябло – нет, наоборот, затвердело. А его руки – когда-то изящные, точные и быстрые в движениях руки – стали тяжелыми медвежьими лапами, и их объятье страшно даже представить.

Мой супруг, мой первый муж, золотистый и тонкий, – он исчез, его нет больше. Его сменил мой второй – с белесой кожей, с массивным телом, чужой. Вся его плоть – сплошные мышцы. Белизна его – белизна смерти. Солнечный глаз его уже не позолотит, глаз человеческий уже не узрит.

Помню: как-то раз он порезался, мой второй муж. Кровь так и хлестала из пальца. Он даже не смотрел на меня, пока я его перевязывала. А я – меня переполняла радость: он живой! У него красная кровь, как и раньше! Если б я только могла, я бы разрезала этого своего второго, чужого мужа и извлекла из него своего первого, прежнего – тебя.

4

Я стою за его спиной и наблюдаю за тем, как он собирается в дорогу. Убеждаюсь в основательности его приготовлений, радуюсь возвращению мелких прежних деталей в его память и к его рукам. Он укладывает еду в две пластмассовые коробки, которые извлек из кухонного шкафа, потом прячет эти коробки в рюкзак, добавляет к ним две бутылки воды, а затем делает нечто странное и новое, чего не делал никогда прежде, – записывает на бумажке, словно список для магазина, все, что взял с собою. Шесть кусков хлеба. Два огурца. Шесть плиток гранолы[9]. Баночка сметаны. Два крутых яйца. А также: две пластиковые коробки, термос, чайная ложка, две бутылки воды, рюкзак, туалетная бумага, эта записка, авторучка.

Записку и ручку он сует в нагрудный карман, а затем снова удивляет меня: берет из ванной комнаты маленький мягкий коврик, на который мы раньше становились после душа, и выходит из дома, неся в руках этот коврик и рюкзак. Выходит и направляется к нашему питомнику.

Я иду за ним – супруга, понимающая предстоящее, мать, предчувствующая будущее, малышка, радующаяся новому: давай, будущее, вдохни жизнь в наши сухие кости! Иду, смотрю, запоминаю каждую деталь. Он подходит к доске с висящими на ней рабочими инструментами и снимает с нее еще несколько предметов, которые не берут с собой на обычную прогулку, – складную ручную пилу того злодейского типа, который называют «маленький японец», садовые ножницы и зеленый рулон клейкой ленты.

Медленный и уверенный ритм его действий ускоряется. Еще несколько предметов присоединяются к списку и к рюкзаку: моток тонкой веревки, складной нож и конечно же верный спутник – маленькая кирка для выкапывания луковиц и клубней, которая в его руках, я знаю, может превратиться в страшное оружие. Все это он тоже записывает на бумажке, потом добавляет к списку ключи от машины, кладет их в карман, выходит к пикапу, который ждет его под навесом, и бросает рюкзак на заднее сиденье.

Затем возвращается к доске с инструментами, снимает с нее большие садовые ножницы и разрезает коврик из ванной на две равные половинки, прокалывает на краях дырки, продевает туда куски веревки, отрезанные от мотка, и кладет обе половинки на водительское сиденье рядом с рюкзаком. Из кучи вещей в углу питомника вытаскивает выцветшее зеленое полотнище с металлическими петлями по краям, под которым мы когда-то спасались от солнца, и к нему тоже привязывает отрезки тонкой веревки. Полотнище бросает в ящик пикапа, сверху кладет грабли для сбора листьев и маленькую метлу, потом споласкивает ручной опрыскиватель, чтобы смыть с него следы химикатов, которые могли на нем остаться, протирает его, наполняет водой, пару раз проверяет, как ходит поршень, побрызгав слегка на землю, а после этого освобождает клапан давления, открывает баллон опрыскивателя, добавляет в воду пластиковый клей, закрывает, взбалтывает, снова проверяет поршень и, наконец, кладет опрыскиватель в багажник и добавляет его в свой список вместе с полотнищем для тени, граблями, метлой и овечьими туфлями. Что такое овечьи туфли и зачем их надевают, я узнаю лишь на следующий день, когда он вернется оттуда, куда собирается, и после того, как он сделает то, что задумал там сделать.

Напоследок он скрывается в сарае во дворе – маленькое деревянное строение, память о первых днях жизни дедушки Зеева и бабушки Рут в мошаве – и через несколько минут выходит оттуда со свертком в руках. Что-то удлиненное, замотанное в старое одеяло с вышитыми на нем блеклыми цветами и перевязанное на обоих концах тонкой веревкой – точь-в-точь мертвое тело, закутанное в саван и обвязанное шпагатом вокруг лодыжек и шеи. Он кладет сверток в ногах заднего сиденья пикапа и добавляет к списку шпагат, одеяло и «Ружье». Именно так, «Ружье» с большой буквы. Потом наклоняется и подтягивает болты на ступицах передних колес, как это обычно делают парни перед тем, как отправиться на прогулку парней. Открывает дверь кабины, садится на водительское сиденье и тогда, будто только что вспомнив, сует руку в карман рубашки, вытаскивает оттуда пачку сигарет, вечно лежащую там в последние годы, и точным броском отправляет ее прямо в мусорный ящик.

У меня перехватывает дыхание. Что-то в движении его руки вдруг напоминает мне его былую легкость.

Я говорю:

– Эйтан.

Он делает то, чего не делал уже двенадцать лет, – смотрит мне прямо в глаза.

Я спрашиваю:

– Эйтан, куда ты едешь?

Молчание.

– Не бойся, я никому не расскажу.

Молчание.

– Ты хочешь, чтобы я поехала с тобой? Ты еще помнишь, как водить машину? Ты не водил уже двенадцать лет.

Молчание. Звук заведенного двигателя.

Он помнит. Он, конечно, помнит, успокаиваю я себя. Такие, как он, не забывают. Они помнят, как водить машину и как ходить по лесной тропе. Как маскироваться, как лежать в засаде и как попадать в цель.

– Эйтан, – снова говорю я.

Он снова смотрит на меня.

– Я знаю, куда ты едешь. Я знаю, что ты собираешься сделать. Я с тобой в этом деле, но, пожалуйста, – поберегись.

Пикап медленно сдвигается с места, набирает скорость и выезжает из ворот питомника.

– Возвращайся побыстрей! – кричу я вслед. – Ты меня слышишь? У нас завтра похороны.

Он поворачивает. Но не направо, в сторону главной дороги, а налево, к полям. В сторону вади.

5

Я представляю себе: на главную дорогу он свернет через несколько километров, а на встречу в вади прибудет ближе к закату. Он не станет включать фары и медленно проедет еще несколько сот метров, до развилки. Тут он переключит скорость, раз и еще раз, до третьей, и, не сигналя и не тормозя, плавно уйдет налево, на короткую грунтовую дорогу, которая тянется к насосной станции, стоящей на краю склона. Здесь он замедлит ход, умело, не останавливаясь, перейдет на вторую скорость, и машина поползет медленно-медленно и тихо-тихо, не производя шума, не разбрасывая камни из-под колес и почти не оставляя следов на дороге.

Я вижу в воображении: за несколько метров до насосной он сворачивает к растущим там дубам и останавливается, осторожно подняв рычаг ручного тормоза. Ставит выключатель внутреннего освещения в положение «выключено», открывает дверцу кабины, высовывает ноги наружу и так, держа их на весу, прижимает куски коврика из ванной к своим ботинкам, затягивает тонкие веревки на обоих концах коврика по диагонали, с одной стороны на другую, и только после этого опускает закутанные в коврик ноги на землю. Закрывает дверцу кабины, вешает рюкзак и опрыскиватель на одну из ветвей, «Ружье» – эту закутанную в одеяло змею – на другую, потом раскладывает вокруг колес несколько камней и накрывает машину зеленым полотнищем. Она разом исчезает, слившись с листьями.

Уже смеркается. Его движения становятся торопливей. Быстро привязав края полотнища к разложенным вокруг камням, он опрыскивает его раствором клея и разбрасывает поверх пригоршни земли и сухие листья, которые тут же прилипают к ткани. Потом, ловко орудуя вилами, забрасывает листьями все места, где мог остаться след сдвинутого камня, ступившего каблука или прокатившегося колеса, отходит немного назад, внимательно осматривает дело рук своих, накидывает рюкзак на плечо, берет в руку завернутое в одеяло ружье и, выйдя из тайника под дубами, начинает подниматься вверх по ущелью.

Он уже много лет не ходил так, по узкой, скалистой, не знающей света тропе, которую прорубила природа, а не кирка или экскаватор, и утрамбовали не катки, а ноги животных, башмаки людей и тяжелая поступь времени. Но его ступни тут же припоминают это искусство ночной ходьбы – те уверенные, бесшумные движения, которые не оставляют следов нигде, кроме его лица, – ту былую и незваную, слегка кривую, даже не улыбку, а судорогу лицевых мышц, которые вот уже двенадцать лет не раздвигали щеки для смеха, губы для поцелуя, а рот для слов. Только ели немного и пили немного да плотно стискивали челюсти.

Я знаю эту тропу. Я не раз ходила по ней. Через полтора километра, на третьем повороте, он свернет с нее на юг, к невысокому хребту, остановится там, ляжет, полежит минуту на спине, прислушается и осмотрится, потом встанет и начнет подниматься по склону. Вот он пересекает хребет по диагонали, поднимаясь вдоль медленного изгиба, потом спускается по противоположному склону и выходит к тому месту, где в нескольких десятках метров от поворота в дедушкино вади стоят рядышком ветвистое фисташковое дерево и раскидистый палестинский дуб. Дуб поднимается выше фисташки, и его ветви раскинуты шире, а она – как все фисташковые деревья – стоит под ним маленькая и густая, и ее ароматные листья словно бы срослись в единое целое и касаются земли, будто целуя ее.

Здесь он остановится, снимет рюкзак и ружье, положит их на соседний камень, потом повернется и посмотрит вниз, на знакомый ему харув, растущий прямо под ним в вади. В ночной темноте дерево должно показаться ему огромной черной глыбой, которая резко обозначится, когда он чуть отведет от нее взгляд, и тотчас вновь сольется с окружением, когда он опять посмотрит на нее прямо. Через несколько часов, когда он будет лежать в укрытии, которое тут себе приготовит: ружье в руках и солнце светит в затылок, – он будет видеть все, что внизу, четко и ясно, а тот, кто придет по вади к харуву, – человек, которого он никогда не видел и имени которого не знал, но тот, кого он подстерегает и по чью душу явился, – этот человек будет ослеплен солнцем, если посмотрит наверх, в сторону укрытия.

Он развяжет веревку на одеяле и извлечет наружу ружье – старый «маузер», тяжелое и точное оружие, давно уже отметившее свое столетие, перебывавшее в руках немецких солдат, и в руках турецких, и в руках дедушки Зеева, да и сам он тоже не раз из него стрелял, – засунет ружье между ветками фисташкового дерева и поставит там на приклад. Потом достанет из рюкзака маленькую кирку, положит на ближайший камень, разложит одеяло, сядет на него, развяжет и снимет чехлы с ботинок и тоже положит их на землю. Снимет ботинки, поставит их на куски коврика, потом снимет носки и затолкает их внутрь ботинок, чтобы ночью туда не заползли змея или скорпион. Растянется на одной половине одеяла, укроется второй, пошарит вокруг, убедится, что его левая рука дотягивается до ружья, а правая – до кирки, подтянет к себе камень, положит на него голову и медленно, глубоко вздохнет. Впереди – несколько часов темноты, и он надеется, что этой ночью бессонница его пощадит.

Я соединяю друг с другом маленькие кусочки мозаики: люди здесь по ночам не ходят, дикие звери к нему не подойдут. Если не учуют его бродячие собаки, если никто не найдет замаскированный пикап, все пойдет, как задумано. И звук выстрела, которому предстоит грянуть наутро, тоже не вызовет подозрений: в этих местах нередко постреливают охотники, да и солдаты-отпускники любят палить в небеса в ближайших к их деревням лесах. Одиночный выстрел не удивит никого, и никто не станет звонить из-за него в полицию. А если и позвонит, никакой полицейский не подумает выезжать на место такого ничтожного происшествия.

Он будет рассчитывать на птиц, которые подадут голос перед восходом, но для пущей верности назначит себе час подъема и несколько раз повторит этот час про себя, чтобы птицы его тела тоже запели в нужное время. Несмотря на то, чему предстояло произойти, он, я думаю, будет испытывать некое странное облегчение, какую-то давно забытую и оттого неожиданную приятность. Ему будет приятно сознавать, что он собирается сделать то, что справедливо и что надлежит сделать. Приятно сознавать, что в его рюкзаке и в его возможностях имеется все, что необходимо для этого дела. Приятно лежать на земле и ощущать ее прикосновение, такое твердое и одновременно такое мягкое, лежать с закрытыми глазами под открытым темным небом и вдыхать воздух, льющийся к нему с других небес сквозь те дырочки, которые люди называют звездами. И приятно снова чувствовать в себе способность ощущать приятность: «Я вернулась, это я», – говорит приятность, как он сам говорил мне бывало, называя себя в женском роде, когда неожиданно обнимал меня сзади, когда входил в нашу комнату, в нашу постель, в мое тело. Именно так он говорил мне всегда в такие минуты: «Я вернулась. Это я».

Я чувствую: его голова лежит на каменной подушке, его глаза вбирают в себя громаду космоса. Небесный свод изгибается над ним, как женщина. Сейчас он сольется с ней сквозь смеженные ресницы и опускающиеся завесы тьмы. Его тело становится тяжелым и слабым. Он погружается в сон. Впервые за двенадцать лет – с такой легкостью, без пробуждающих сновидений.

Мы просыпаемся точно в назначенный час. Несколько секунд лежим молча. Эйтан – там, на земле, над большим харувом, что в дедушкином вади, я – здесь, в нашем доме, в нашей постели. Он там – с закрытыми глазами и настороженными ушами, прислушиваясь к хору знакомых предрассветных звуков: нет ли в них чего-то странного и чужого? А я здесь – в ожидании его возвращения. Мои глаза тоже закрыты, и мои уши тоже прислушиваются. Вот далекий громкоговоритель арабского муэдзина, вот стая шакалов, поддержавших его восторженным лаем, а вот и звуки поближе: радостные крики авдоток, кружащих в своем утреннем танце, а следом за ними – сойки из вади, что там, под ним, и наши верные черные дрозды – здесь, в питомнике, среди ветвей.

Как приятно проснуться и услышать птиц. Открыть глаза под открытым небом – оно еще темное. Только полоса на востоке бледнеет перед тем, как зажечься золотом. Как приятно чувствовать едва ощутимое могучее движение под своей спиной. Это земной шар медленно поворачивается на своей оси, подставляя все новые меридианы розовым пальцам зари. На его лице снова появляется улыбка. Двенадцать лет без единой улыбки, и вдруг – сразу две за одни сутки!

Мы оба садимся. Мои ноги ощущают прохладу плиток на полу, его ноги спрятаны под расстеленным на земле одеялом. Он достает бутылку воды, льет на ладонь, протирает глаза, потом вытряхивает и надевает носки, переворачивает и вытряхивает ботинки, надевает их и снова обворачивает, на этот раз – теми овечьими туфлями, которые взял с собой. Потом отходит в сторону помочиться в низкий куст колючего черноголовника, – чтобы никто не услышал струю и не увидел лужицу. Возвращается к месту ночлега и возвращает на место камень, который ночью положил под голову, берет ружье и спускается к харуву. Проверяет землю под ним, заглядывает в маленькую пещеру, подходит к яме, что внутри, и принюхивается.

Светает. Он снова возвращается к месту ночлега, отпивает немного кофе из термоса. Я – у себя дома – поднимаюсь и включаю электрический чайник. Пока он закипает, я иду в ванную. Он – там, на склоне, – закрывает термос, кладет его в рюкзак, вынимает туалетную бумагу, берет ружье и кирку, отходит метров на тридцать от ночлега и выкапывает себе ямку в земле. Потом возвращается на место ночлега, достает японскую пилу, садовые ножницы и клейкую ленту и направляется к фисташковому дереву. Я готовлю себе чай, пью его и смотрю через окно на наши теплицы. Высокая шелковица чернеет за ними. Еще немного, и совсем рассветет, и она зазеленеет.

Эйтан приподнимает две большие нижние ветки, почти касающиеся земли, вползает под них как можно глубже и отпиливает их у самого основания по диагонали – так, чтобы срез был обращен книзу и свежеспиленная светлая сердцевина не блеснула случайно на солнце, вызывая ненужное любопытство. Потом вытаскивает срезанные ветки наружу, забирается в пустоту, образовавшуюся в толще листвы, и, орудуя садовыми ножницами, срезает одну за другой внутренние ветки, заталкивая обрезки между другими ветвями. Он расширяет себе пространство внутри дерева – маленькое и укрытое от сторонних глаз гнездо.

Просыпается легкий ветерок. К пению утренних птиц мало-помалу присоединяются дневные. Эйтан покрывает свежие срезы маленькими полосками клейкой зеленой ленты, чтобы и они не сверкнули на солнце. Потом выбирается наружу, возвращает ленту и пилу в рюкзак, а рюкзак и ружье заталкивает в только что сделанный в листве тайник, потом лезет туда сам, тянет за собой одеяло, расправляя его как можно шире, опускается на колени, подтягивает к себе – листьями наружу – те две большие ветки, которые срезал первыми, и закрывает ими дыру за собой.

Теперь он один в маленькой хижине. Ее стены и потолок образованы ветвями и листьями фисташки, а полом служит земля, на которой он расстелил одеяло с вышитыми на нем цветами. Он ест и пьет, а закончив, аккуратно вычеркивает из своего списка баночку сметаны, одно яйцо, два куска хлеба, огурец и плитку гранолы. Список и ручку сует в нагрудный карман, обертку от гранулы и баночку из-под сметаны тщательно протирает и вместе с ложечкой кладет в отдельный карман в рюкзаке.

Горизонт у него за спиной совсем посветлел. Он придвигает срез ружейного ствола к наружному краю листвы и смотрит вниз через прицел. С такого расстояния можно обойтись и без привычного снайперского ружья, достаточно своего армейского опыта и старого «маузера» с его обычными прицелами и прославленной точностью. Он снова вынимает ножницы и осторожно, один за другим, срезает несколько листиков, которые заслоняют ему линию прицела. Потом возвращает ножницы в рюкзак.

Солнце вот-вот взойдет. Он снова смотрит сквозь ветки вниз, в вади, где растет большой харув. Теперь ему остается только одно – ожидать. Ожидание – штука тяжелая, оно утомительно, оно усыпляет, но ему ясно, что на этот раз оно не будет слишком долгим. Ему уже доводилось ждать куда дольше и в обстоятельствах куда более сложных и опасных. И действительно, в половине седьмого утра его ожидание подходит к концу. Сначала ему сообщает об этом напряженный, чуткий, прижатый к земле живот. Потом об этом докладывают настороженные чуткие уши. Где-то неподалеку сдвигается с места камень, ударяет по другому камню, слышится негромкий звук удара. Потом – уже ближе – скользит, оступившись, чья-то подошва и чей-то раздраженный рот выплевывает громкое проклятье.

Появившийся внизу человек совершенно непохож на того, кто рисовался ему в воображении и в предчувствиях. Это высокий плотный парень с забинтованной правой рукой. Шея толстая и сильная, но живот слабый и даже слегка трясется под рубашкой. Из тех людей, у которых размер ноги меньше, чем можно было бы ожидать, а темные солнечные очки призваны, скорее, скрывать глаза, чем защищать их.

На человеке темные брюки и бежевая рубашка, на рубашку наброшена распахнутая кожаная куртка. На ногах у него низкие сапоги с мягкой кожаной подошвой, и это говорит о неопытности самого дурного толка – той, что замешана на преувеличенной самоуверенности и обыкновенной лени. Никакого оружия в руках, на поясе или под курткой, но на плече висит небольшая кожаная сумка, в которой вполне может уместиться пистолет.

Невидимый в своем древесном укрытии, Эйтан смотрит на него, стараясь очистить мысли от ненависти и гнева, чтобы жертва не ощутила его присутствие и намерения. Он повторяет про себя, что дело, которое намерен сейчас совершить, не является злом. Он верит, что зло способно излучаться из задумавшего его и поэтому другие люди могут ощущать его на расстоянии, тем более люди, чьи сердца сами полны ненависти и зла. Но все справедливое, и правильное, и достойное свершения – беззвучно и потому не может выдать своего хозяина. Даже если он совсем близко.

Человек в куртке идет медленно, то и дело оскальзываясь на мокрых от росы камнях и всякий раз громко проклиная дорогу. Эйтан сопровождает его взглядом. Он твердит себе, что это идет подонок и убийца, встречать которого надлежит именно так – в первый и в последний раз в его жизни. Он дает человеку дойти до большого харува, видит, что тот наклоняется, проверяет, вглядывается и что-то ищет. Теперь он окончательно убежден в том, что перед ним именно тот человек, которого он ждал.

Человек опускается на колени и начинает искать под камнями, суетливо сдвигая и переворачивая их. (Эйтан знает, что он не даст себе труда вернуть их на место.) И когда тот отказывается наконец от безуспешных поисков (а Эйтан знает, что они будут безуспешны), поднимается и достает из кармана куртки мобильник (а Эйтан знает, что, не найдя ничего, он захочет позвонить тому, кто его сюда послал), Эйтан медленно тянет за спусковой крючок. Теперь наконец он делает то, ради чего пришел сюда накануне.

5

1 Цар. 25, 13 и далее.

6

Мошава (мн. число – мошавот): один из видов ранних еврейских сельскохозяйственных поселений в Палестине. В отличие от кибуцев и мошавов, в мошаве люди только живут в одном поселке, но все остальное (земля, производство, сбыт, снабжение и потребление) остается частным. Мошава ближе всего к русскому пониманию старой деревни, и она была первым по времени типом еврейских поселений в Палестине.

7

Руф. 1, 11–12.

8

Ханука, или Праздник огней, – еврейский праздник в честь освобождения Иерусалима от захватчиков-селевкидов и очищения Храма от идолов (164 г. до н. э.). Начинается 25 кислева (ноябрь-декабрь).

9

Гранола – прессованные овсяные хлопья с добавлением меда.

Вышли из леса две медведицы

Подняться наверх