Читать книгу Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник) - Олег Хлебников - Страница 9

Три отца и много дядек. Документальная повесть
Сосед Вознесенский

Оглавление

Много раз, приходя к нему на переделкинскую дачу, где он жил постоянно, я заставал одну и ту же картину: все плоскости его кабинета – стулья, кресла, стол, пол – были заняты рукописями, газетами, журналами, книгами. Причем заняты многослойно – как войска занимают города: не оставляя без внимания подвалы и чердаки. Всякий раз он предлагал сбросить с любого нравящегося кресла или стула все, что на нем лежит, и удобно располагаться.

И я перекладывал с возможной осторожностью все бумаги с одной поверхности на другую, но иногда они по непреклонным законам физики все же падали. Это Андрея Андреевича не смущало. Он, как в прошлом студент-архитектор, знал эти самые законы физики и частично с ними вынужден был мириться.

То есть Вознесенский безусловно исполнял завет своего учителя Пастернака:

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись…


А в окна его кабинета, как глаза в глаза, глядели окна пастернаковской дачи (ныне Дома-музея Бориса Леонидовича). Укора в пастернаковских окнах-глазах я ни разу не заметил.

После «кабинетного» разговора, в котором Андрея Андреевича интересовали как политические, так и – в большей степени! – эстетические новости (опять нельзя не вспомнить Пастернака: «Талант – единственная новость, / Которая всегда нова»), мы переходили в столовую. Здесь поверхность стола скрывали уже не рукописи, а сладости (до сих пор не знаю цвета столешницы). Их Вознесенский любил не меньше, чем Мандельштам. Хотя у Андрея Андреевича было больше возможностей, чем у Осипа Эмильевича, для реализации этого пристрастия. Но это не укор, это всего лишь констатация. (А еще он беззаветно любил арбузы.)

Почему в связи с Вознесенским сразу всплывает Пастернак, понятно. Учитель, первым благословивший. Но почему еще и Мандельштам? Не только же из-за общей любви к сладостям. А может быть, Вознесенский, как никто из «шестидесятников», унаследовал Серебряный век?

…В семидесятые я (кстати, вас там тоже видели) искал его книжки у фарцовщиков на Кузнецком Мосту наряду с такими же дефицитными томиками Мандельштама и Ахматовой. И какой же радостью было наконец спрятать под полу его «Тень звука» или «Взгляд», а потом, уже в метро, открыть и прочитать:

Свисаю с вагонной площадки,

прощайте,


прощай, мое лето,

пора мне,

на даче стучат топорами,

мой дом забивают дощатый,

прощайте…


Что поражало (да и поражает) в этих стихах? Прежде всего – естественность того, как все это говорится стихами, даже не говорится – выдыхается, а еще почему-то и поезд видно, и осень… И как будто ты уже сам на той вагонной площадке, и печаль твоя, извините, светла.

А несколькими строфами ниже:

«Андрей Вознесенский» – будет,

побыть бы не словом, не бульдиком,

еще на щеке твоей душной –

«Андрюшкой»…


В общем, «Осень в Сигулде» – это «Памятник» Вознесенского. И тоже – нерукотворный.

Ну вот, я увлекся одним стихотворением, а у Андрея Андреевича их на много томов.

И что касается его последних стихотворений, написанных уже во время тяжелой болезни, буквально потрясает их количество. Кажется, столько сейчас не пишет никто – не только из его ровесников, но и из племени молодых и не знакомых с вкусовыми ограничениями.

Некоторые упрекают его в исключительной холодной изобразительности в ущерб чувствам, даже называют его поэзию аберрацией зрения. Уверен, это заблуждение. Просто есть у Андрея Андреевича стихи иронические и стихи, предвосхитившие и спародировавшие современное клиповое сознание.

Вознесенский вслед за своим тезкой Синявским мог бы повторить, что у него с советской властью были разногласия стилистические. Но именно этих разногласий власть не прощает: как, с ней даже не хотят говорить на ее родном суконном языке! Возмутительно! Думаю, в этом и была главная причина, почему на знаменитой кремлевской проработке творческой интеллигенции Хрущев топал ногами именно на него, Вознесенского.

Да и «исправлялся» тот потом, написав поэму о Ленине «Лонжюмо», как-то неправильно, сплошные метафоры, а где настоящее чувство?

По гаснущим рельсам

бежит паровозик,

как будто сдвигают

застежку на «молнии»…


И т. п. (кстати, блестящий образ!)

А еще в этой поэме Вознесенский задал несколько крамольных для того времени вопросов:

– Скажите, Ленин, где победы и пробелы?

Скажите – в суете мы суть не проглядели?..

‹…›

Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает? –


или про застрелившегося Орджоникидзе:

Что вам снится? Плотины Чирчика?

Первый трактор и кран с серьгой?

Почему вы во сне кричите,

Серго?!


Это в девяностые новоявленные демократы, только что спрятавшие свои партбилеты, улюлюкали вслед беспартийному поэту: ату его, он про Ленина поэму сочинил. А вот в семидесятые мой личный стукач Анатолий М. (с которым я познакомился «благодаря» Окуджаве – см. выше), возвращая пластинку с записью «Лонжюмо» в авторском чтении, не мог скрыть потрясения: как такое издали и почему этот Вознесенский не сидит в тюрьме или психушке.

Но Вознесенскому все же дозволили быть. В жвачно-вегетарианские брежневские времена один такой театр, как «Таганка», и один такой «авангардист», как Вознесенский, были даже нужны. Чтоб иностранным послам показывать и за границей демонстрировать советскую демократию и нерушимость прав человека в СССР. Поэтому сближение Вознесенского с «Таганкой» совсем не случайно. И дело не только в «Антимирах» и других, как сказали бы сейчас, проектах. Просто «встретились два одиночества», по крайней мере эстетических.

От этого же эстетического одиночества:

…пошли мне, Господь, второго,

чтоб не был так одинок… –


отчетливое желание Вознесенского обосновать и утвердить свою школу. И найти «второго».

Кого только он не принимал в свою школу! Петр Вегин, Александр Ткаченко, Алексей Парщиков, Нина Искренко, Юрий Арабов, Алексей Прийма… Дошло аж до Константина Кедрова. Увы, учителя в этой школе никто не превзошел и, значит, «второй» не появился.

Не получилось. Тогда Андрей Андреич переосмыслил – в христианских координатах – значение этого «второго» и, кажется, решил, что и слава Создателю, коль не появился. Во всяком случае он написал свою вторую поэму-рок-оперу в том числе и об этом.

Ну а первая и единственная по-настоящему удавшаяся при совке рок-опера – «Юнона и Авось» – тоже, как известно, его (хотя и соавторы этого суперхита – Алексей Рыбников и Марк Захаров – дай бог каждому!).

В общем, Вознесенскому повезло: и во время он попал самое благоприятное – шестидесятые-детсадные, и если не эстетически, то хотя бы физически был в нем не один («Нас много, нас, может быть, четверо…»), и «Таганку» с Любимовым встретил, и «Ленком» с Захаровым, ну и, наверно, главное – Пастернак его благословил еще мальчишкой.

Но давайте разберемся. Хотя шестидесятые во многом «сделали» Вознесенского, он ведь тоже во многом «сделал» такие шестидесятые. И кому повезло больше от встречи: «Таганке» или ему, ему или «Ленкому» – тоже вопрос.

Что же касается подаренной в отрочестве дружбы с Пастернаком… Этот долг Андрей Андреич, по-моему, старался отдать всю жизнь. Не только пытаясь создать «школу», но и принимая у себя в Переделкине, выслушивая и даже благословляя совсем порой неумелых стихотворцев.

Он, сколько лет я был с ним знаком (а это получается тридцать пять!), всегда интересовался молодыми – прежде всего поэтами и рокерами.

Когда в 18 лет я приехал в Москву, тогдашний капитан «Алого паруса» – страницы для тинейджеров «Комсомолки», Юра Щекочихин сказал, что меня просит позвонить Вознесенский, – о, это походило на чудо!.. (Оказалось, что Андрей Андреевич регулярно интересовался у Юры, «не пошли ли маленькие».) Конечно, я тут же позвонил. С тех пор мы и стали общаться. Причем Вознесенский почему-то считал, что меня надо обязательно накормить, и чаще всего назначал встречи в ресторане ЦДЛ.

Говорили мы с ним не только о литературе. Например, его очень заинтересовала теория размытых множеств, с которой были связаны мой диплом, а потом и диссертация. Он сразу понял суть идеи и стал ее распространять на оценки поэтов и политических деятелей. Дело в том, что размытые множества предполагают, что все к ним относятся. Например, есть множество высоких людей. Но даже человек со ста пятьюдесятью сантиметрами роста к нему относится! Но – с функцией принадлежности примерно одна сотая. Вот Вознесенский и стал определять стихотворцев по функции принадлежности к множеству поэтов. У Грибачева, кажется, получилась одна миллионная (кстати, демократичный Евтушенко жаловался мне, что не может выбрать для своей антологии ни одного стихотворения Грибачева) …

А однажды как раз в этом ресторане я процитировал Андрею Андреевичу текст новой песни Гребенщикова про старика Козлодоева (БГ он тогда не знал).

Буквально через несколько дней Вознесенский позвонил мне с просьбой повторить ему цитату – он уже писал статью в «Литературку», первую, где упоминался БГ в официальном и столь авторитетном тогда издании.

А в разгар перестройки Андрея Андреевича посетила такая простая мысль: вот они-то с Евтушенко и Ахмадулиной в свое время получили возможность покорять Запад, а нынешние молодые – увы, в то же время перестройка уже открыла границы… И он поспособствовал поездке в Данию первой советской делегации, где наряду с мэтрами (кроме него были Ахмадулина и Битов, должен был поехать и Окуджава, но «поменял» себя на Юлия Кима, для которого, еще недавно опального, это была первая «загранка») присутствовали тогдашние «молодые» – Иван Жданов, Марина Кудимова, Алексей Парщиков и я. Всем нам в Дании издали книжки – первые на нерусском языке, все выступления – в театрах и университетах – вел глава делегации Вознесенский.

Так что спасибо, Андрей Андреич!

Да, именно там, в Дании, я увидел собственными глазами, как Вознесенский покоряет Европу.

Надо сказать, что наша поездка была вписана в рамки Всемирного фестиваля искусств, который открывался в Орхусе, культурной столице Датского королевства. И вот на открытии фестиваля после выступления темпераментного бурундийского ансамбля африканской песни и пляски на сцену вышел наш поэт. Весь в белом пиджаке, он воздел руки горе и почти так же громко, как били в тамтамы милые бурундийцы, прокричал: «Я – Гойя!» Датская королева тут же захлопала – то ли потому что знала Гойю с хорошей стороны, то ли была поражена неожиданным темпераментом посланца загадочной северной страны, где по улицам по колено в снегу ходят белые медведи, а за белый пиджак еще недавно могли отправить в страшную Сибирь.

В общем, у Андрея Андреича случился на родине Гамлета очередной полный успех. Которому, впрочем, чуть не помешали мы с Ахмадулиной. Дело в том, что во время выступления Вознесенского мне некстати вспомнилась эпиграмма на него Всеволода Некрасова: «Нет ты не Гойя / Ты / Другое», и я прошептал ее на ухо сидевшей рядом Белле. Она прыснула, я – тоже. В результате, как школьники из класса, мы с ней вынуждены были выбежать из зала – под осуждающим взглядом интеллигентного мужа Беллы Бориса Мессерера…

А потом мы много ездили по Дании и однажды после выступления в знаменитом музее современного искусства «Луизиана» прямо в нем остались на ночевку. Мы укладывались спать в выданные хозяевами спальники между скульптурами Генри Мура. Но спать не хотелось. Как выяснилось не только мне.

По залу бродил Вознесенский. Увидев, что я не сплю, подошел. Глядя на одну из работ Генри Мура, выдохнул: «Правда, жалко, что никогда уже не стать скульптором?!»

Да, Вознесенскому не хватало для полной самореализации (не для самовыражения – это разные вещи) одних только стихов, поэм, либретто, «прозы поэта» (вспомним его «О» и мемуарные «Мне шестнадцать лет»), он делал еще свои остроумные видеомы, иногда писал картины, придумывал архитектурные проекты… Хотя во всем прежде всего оставался поэтом.

Но как же в России умеют своих поэтов не ценить!

Сам факт публикации стихов «при совке» почему-то вывел Вознесенского (в глазах конъюнктурной литературной тусовки) из круга «премиальных» поэтов в постсоветской России. Хотя кто как не он умел быть свободным в несвободной стране. И кто как не он прорубал своими стихами окно не только в Париж и Америку, но и в новую поэтику.

Удивительно, почему самые крупные художники не получают главных литературных премий! Толстой, Чехов и Набоков не стали нобелиатами. Вознесенский не получил ни одной современной российской премии, даже «Поэта», хотя оставался поэтом буквально до последнего дыхания. Ему отказывал голос, не двигалась рука, он постоянно падал, но Муза ему не изменяла.

Как-то, году в 1998-м, он, встретив меня в Переделкине, похвастался, что научился летать на дельтаплане: «Все-таки начать летать после шестидесяти – это интересно!» Многие последние годы он мог летать только в своем воображении. Но это у него получалось!

Пока болезнь еще щадила его, он постоянно ходил по переделкинской улице Павленко к роднику и Сетуни. Я, как сосед Андрея Андреевича по этой улице, часто встречал его во время таких прогулок. Он, смущаясь, говорил: «Вот за рифмами пошел». А однажды я нахально и глуповато сказал ему: «Вот бы вам написать еще что-то вроде», – и процитировал по памяти, как и сейчас:

Утиных крыльев переплеск.

И на тропинках заповедных

последних паутинок блеск,

последних спиц велосипедных.


Это одно из моих любимых четверостиший Вознесенского – прозрачное, как ранняя осень, совсем не эстрадное, «тихое» и теперь навсегда для меня связанное с тем прежним писательским поселком Переделкино, которого уже нет. Так что для меня переделкинские гении места не только Пастернак и Чуковский, но и Вознесенский.

Однажды я его встретил после того, как он поставил у себя первый тогда непрозрачный забор на самой коротенькой в Переделине улице Павленко. Ну я и спросил его, для чего он это сделал.

– А разве вы не знаете, Олег, что нас два раза грабили?

Я знал, причем в подробностях, например, то, что воры оказались малообразованными: они унесли всю видео- и аудиотехнику, но не тронули куда более дорогих картин.

– Так ведь этот забор не поможет, Андрей Андреич, – вздохнул я, – зато кто-нибудь напишет на нем короткое неприличное слово.

– Так и написать-то некому, – в свою очередь вздохнул Вознесенский.

– Да я и напишу! – утешительно заверил я, чтобы не разочаровывать мэтра, всегда благоволившего литературным хулиганам.

На том и разошлись.

А через некоторое время ко мне в Переделкино заскочили не чуждые постмодернизму поэты Женя Бунимович и Игорь Иртеньев. И я понял, что это шанс: наконец у меня появились два необходимых и очень правильных для такого дела свидетеля.

Словом, когда я их пошел провожать до станции, проходя мимо дачи Вознесенского, пересказал этот наш с ним разговор и, чтобы не остаться безответственным болтуном, выгравировал на заборе Андрея Андреевича это самое, в общем даже комплиментарное слово. Свидетелям этот перформанс понравился.

Дня через два я встретил Вознесенского около его калитки и повинился в содеянном. (Заветное слово было уже закрашено, но все равно проступало!) Андрей Андреич искренне смеялся. И вдруг сказал: «Мы с вами рифмуемся через Пастернака». А потом уточнил: «Нет, мы с вами такой палиндром!»

Дело в том, что я тогда немного побаловался этим словесным вышиванием и «закрыл тему», написав такой палиндром о чеченской войне:

Мама мыла раму – Умар Алым ам-ам!


Оказывается, Вознесенский прочитал единственную мою палиндромическую публикацию.

…Три или четыре раза мы вместе встречали Новый год. Происходило это в моем доме, вернее – в нашем с женой Анной. Традиционно приезжали из Питера Алексей Герман со Светланой Кармалитой (наши Дед Мороз и Снегурочка), приходили Юрий Федорович Карякин с Ириной Николаевной и оригинальными подарками, вдова любимого сына Пастернака Лени Наталья Анисимовна Пастернак, менее известные человечеству друзья и родственники. Вознесенский, тогда уже измученный неизлечимой болезнью, горячо шептал Карякину, Герману и мне то, о чем думал. Даже шутил.

Потом про эти Новые годы он написал в своих мемуарах. Правда, переместив место действия на свою дачу. Но это было даже трогательно.

После двенадцати приходил Евтушенко со своим шофером и бутылками хорошего грузинского красного сухого вина. В первые два раза почти не общался с Вознесенским – они были в ссоре. Поверхностная причина: Андрей Андреевич в одной из своих статей практически назвал Евгения Александровича эмигрантом (а тот настаивал, что только преподает в американском университете, но летом и в Новый год – всегда в Переделкине), а Евгений Александрович, по словам Вознесенского, ушел до окончания выступления и банкета в честь Андрея Андреевича в его же, Евтушенко, университете…

В этом разбираться никому не советую. Важно, что мы с женой решили их помирить. Долго капали на мозги как менее больному Евтушенко. И вдруг!.. Он написал трогательное стихотворение о своей юношеской дружбе с Вознесенским и о том, что ему этой дружбы не хватает. Вознесенский ответил менее трогательным стихотворением, в котором, в общем, признавал факт наличия Евтушенко в своей жизни и литературе. Все это я опубликовал в «Новой газете». Все умилились.

Но надо было еще свести их вместе и опять – очно – подружить.

Мы договорились и с тем и с другим. Наметили число. Кажется, в середине июня.

Евтушенко пришел весь разноцветный. В невероятно яркой атласной рубахе и экзотической кепочке. Понятно, что уже очень больной Вознесенский не мог соответствовать по яркости такому образцу.

В общем, мы сидели с Евтушенко, обсуждали разные новости и оба нервничали – Вознесенского, жившего от нас через Дом-музей Пастернака, все не было и не было.

Наконец спустя два с копейками часа Евтушенко засобирался. В общем, правильно – привезенное им хорошее вино было уже допито, а в нашем чилийском из ближнего магазина он сомневался.

Но только уехал Евтушенко, на нашем участке появились Андрей Андреевич с Зоей Борисовной (Богуславской, женой, соратницей и писательницей).

Нет, я ничего такого не подозреваю, но… Неужели откуда-то, кроме кустов, можно было наблюдать отъезд Евтушенко?

И все-таки наша вторая попытка обратно подружить Вознесенского с Евтушенко удалась. Тоже на нашей даче (она же единственный дом). Пришли как миленькие оба. Это были поминки по Толе Кобенкову, которого Евтушенко прекрасно знал, а Вознесенский только о нем слышал, пожали друг другу руки, выпили по рюмке водки… Усилия, которые мы с женой к этому прилагали, оставим за скобками. Но Евтушенко потом все время справлялся о здоровье Андрея.

А в страшном июле 2003 года Вознесенский позвонил мне с соболезнованиями. Умер Юра Щекочихин. Вернее – его отравили. Андрей Андреич знал, что мы друзья. В конце разговора он задал риторический вопрос: «Ну что, последний российский святой?» Я согласился с этим определением, потому что «святой» не значит благостный и совсем безгрешный. А вскоре Вознесенский написал стихи памяти Юрия Щекочихина:

По шляпам, по пням из велюра,

по зеркалу с рожей кривой,

под траурным солнцем июля –

отравленный сволотой,

блуждает улыбочкой Юра,

последний российский святой.


Удивительно, что Андрей Андреич еще спрашивал меня, не лишние ли здесь первые две строчки.

…Последний раз я видел Вознесенского на его последнем дне рождения – за полмесяца до смерти. Зоя Борисовна (а это середина мая и погода прекрасная) вытащила Андрея Андреевича (естественно, не без помощников) на лужайку перед домом. Мы сидели на белых пластиковых стульях, и я, видя состояние Вознесенского, старался шутить. Но первое, что сказал, наверно, было неуместно. А сказал я, что сегодня самый круглый его юбилей – 77, две семерки, типа щастье… Ну и т. д. И дальше пытался отвлекать его от болей, которые иногда мелькали гримасой на лице Вознесенского. Но он улыбался!

Когда я уходил, Андрей Андреевич подозвал меня и прошептал на ухо несколько хороших слов. Каких и про что, никому не расскажу. Оставлю для себя – на черный день.

Сосед по Переделкину

…последних паутинок блеск,

последних спиц велосипедных.

Андрей Вознесенский

Сердце стучало слева, а рядом – справа –

билась другая жизнь – не на жизнь, а насмерть –

и улыбалась мне, как былая слава,

та, на которую выправлен вечный паспорт.


Эта другая жизнь не давала покоя –

все-таки надо сделать что-то такое,

чтобы на равных с ней толковать с богами –

были ж мы рядом под и за облаками!


«Вот отправляюсь за рифмами», – вы говорили,

как бы оправдываясь и смущаясь явно.

Я ж уходил в другую сторону – или

в сторону от себя и от вас подавно.


А паутинки последние напоминали

спицы велосипедные – в точку, не спорю.

Вот бы на них уехать в дальние дали –

лучше б туда, где рифмуется с небом море…

Лучше туда, где мы бы не умирали.


Одна из его последних книг, которую он успел увидеть, – биографическая, стихи в ней, наиболее биографические, соседствуют с его эссе и мемуарами, а также со статьями о нем и интервью с ним (составила Анна Саед-Шах). Называется эта книга «Дайте мне договорить». Он просил об этом Хрущева.

В последние дни жизни к Вознесенскому вернулся голос. И в самые крайние минуты он утешал любимую Зою: «Не бойся, я же Гойя!»

Умирал он на втором этаже своей (то есть писательской) дачи в комнатке окнами на Дом-музей Пастернака.

Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник)

Подняться наверх