Читать книгу Дело Матюшина - Олег Павлов - Страница 3

Часть первая

Оглавление

Всю эту жизнь он будто бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось, – и пронзительней вспоминалось прошлое, а памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость могли бы только опустошить.

Дети, а их в семье было двое братьев, не ведали ни дедок, ни бабок, живя даже без такой, стариковской ласки. Мальчики родились в далеких друг от друга городах, не в одно время, а точно разломанные разными десятилетиями, и росли чужими.

Гнетущий этот дух гнездился в отце. Григорий Ильич Матюшин уже родился на свет сиротой. Та, что родила, выбрала почему-то, чтобы освободиться от своего бремени, кладбище. И хотела, наверное, своему детенышу смерти, завернув в тряпку и бросив трупиком среди могил, разве что побоявшись убить собственными руками. Но тряпичный сверток обнаружили люди, что пришли на могилку к своим родным. В сиротском доме подкидышей записывали под фамилиями тех, кто их находил. А чья-то годовщина смерти, которую отмечали приходом на кладбище, стала датой его рождения. Это все, что мог он узнать, взрослея, о себе. Он думал о тех, кто дал ему жизнь, как о мертвых. Однако с годами они перестали быть для него даже мертвыми. Ребенком он пережил войну, ее голод и холод. Путевку получив в жизнь, сын народа, мечтая выучиться на горного инженера, работал там же, где вырос, в уральском городе Копейске, на угледобыче, пока не призвали в армию.

Служить выпало в Борисоглебске, где молчаливый строгий солдатик пригрелся в доме своего ротного командира, человека такого же молчаливого, любившего строгий порядок. Был он крестьянской закваски, простак, и в солдатике видел для себя сына, тем более зная, что пригрел сироту. У командира-то детей было хоть густо, да пусто, нарожал одних девок. Жене его, что вечно ходила с животом, было не до порядка в доме; старшая, Сашенька, управляла хозяйством и командовала сестрами. Молчком сошлись они с Григорием Ильичом – тот помогал по хозяйству, навроде работника, а выходило, что Сашеньке всегда помогал, был при ней работником, она же его и кормила. Было ей шестнадцать лет, школу еще не окончила. Григорию Ильичу год службы оставался. Командир дочку берег и с усмешкой, но говаривал солдатику:

– Ты, Егорка, гляди, глаза-то не пяль, гол ты, как сокол, Сашке такого жениха не надо, да и сгодится в хозяйстве, пускай матери поможет, сестер на ноги поднимет, а потом невестится.

Однако вышло, как этого доченька его старшая захотела. Пили они как-то вечерком чай за семейным столом, все в сборе да в командирском доме, а Сашенька вдруг говорит:

– Я за Егора пойду, у меня от него ребенок просится. Делайте что хотите, а я буду рожать.

Командир чуть со свету не сжил Григория Ильича, долго тот ходил битый. Однако поделать было нечего. Сашеньке подходило время рожать, а Григорий Ильич еще месяц – отслужив срочную, мог бы исчезнуть из Борисоглебска, и командир смирился. Родился мальчик, нареченный в его честь, Яковом. Зятька у себя пристроил служить, как смог, на хлебную складскую должность. Сашка осталась опять же под рукой, в доме.

Но вдруг говорит отцу:

– Егору на офицера надо учиться, мы уедем.

Григорий Ильич выучился, и с того времени, как получил самостоятельное назначение, даже проездом Матюшины в Борисоглебске не гостили, в гости же к себе родню не звали.

Поехать пришлось на похороны. Но Григорий Ильич, еще уважив своего умершего командира, не захотел отпустить жену, когда случилось, хоронить мать… Считая, что всего в жизни добился сам, Григорий Ильич не столько гордился своим благополучием, сколько боялся близко подпустить вечно стонущих и обездоленных ее родственников, даже проездом. Они своей пусть жизнью живут, а мы своей. Я помощи у них не попрошу, так пускай у меня не просят. Они же только и жили за счет отца с матерью, так пускай хоть мать свою похоронят, будут людьми. На отца давал им денег, сто рублей, памятник поставить – а только обещают, подлецы, потому что проели и пропили его денежки… Так нудил и нудил, не отпуская жену на похороны, но скопился в Сашеньке неожиданно для него гнев, если не ярость. Стала она кричать, что больше не будет его обстирывать и кормить: служить как собака! Материнский вой в темном гулком доме, раздавшийся, когда отец замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел – был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Отец устрашился тогда детей, которыми загородилась как щитом их мать, – старший, подросток, и он, комок в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно не руками, а тисками.

Этот вой материнский мучил его потом, никак не находя места в сознании. Прошлое в их семье находилось под молчаливым запретом, как будто не существовало никакой другой жизни, кроме той, какой все они жили в настоящем времени.

Григорий Ильич, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая жене убирать со стола грязную посуду. Мать бросала все и уходила спать, заставляя и братьев укладываться. Темнело, но росла темнота опустошающе долго. Стены рушила тишина, и делалось страшно.

Никто не спал. За стеной, где остался за пустым столом отец, было тихо. Но ждали, не спали, зная: должен наступить конец, до которого, мучая себя водкой, он яростно доходит – и все кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью. Никогда не было слышно, как он входил. Прокрадывался, будто не хотел никого будить. Но вдруг это начиналось. Слепящий безжалостный свет. Разгромленная комната. Надрывался, кричал отец. Лаяла криком мать. Потом что-то вырывалось наружу, шибая дверью. И обрушивалась опять тишина, а свет, затмеваясь, гаснул.

Мальчик обретал память уже в объятиях матери, что дышала как загнанная и плаксиво еще подвывала. Но старший брат лежал глухо, мог вынести и погром, и материнский скулеж, и как надрывается в двух шагах от него испуганный братик. Отец не мог вынести – а этот мог, бездушная отцова тень. И бывало, когда, напившись, Григорий Ильич посреди ночи лишь беспомощно одиноко рыдал на кухне, жена его убаюкивала, как маленького, и уводила спать.

Брат и отец были для него существами одинаковыми. Даже запах у них был один: курева с одеколоном. Яшка воровал отцовские папиросы и отцовский одеколон, за что отец нещадно бил старшего сына, до крови, наказывая за воровство и когда жаловалась мать. Яшка же устраивал пытки младшему братику: за руку схватит и жмет, плющит ее со всей силой, радуясь и зная, что нажалуется тот матери, а она – отцу. И отец опять среди ночи подымал его, когда возвращался со службы, потому что другого и не было времени. Уводил на кухню, чтобы не будить остальных, и бил что было сил, но Яшка вытерпливал его побои. Так он, чудилось, и повзрослел.

Матюшин помнил, как мать с облегчением говорила, что Яшку скоро заберут в армию… Яков писал из армии потом редко, служил на границе, где-то в теплых краях; мать пересказывала его письма – и о нем тут же забывали. Но Матюшин помнил, как мечтал, что Яшку в армии убьют на какой-нибудь войне и он никогда не вернется. Временами чудилось, что старшего брата действительно не стало в живых – и стены в их доме поэтому обросли покоем, и явился вдруг строгий чистенький порядок…. Александра Яковлевна хвалилась подружкам: велю Васеньке сидеть на табуретке, чтобы не мешал, так он сидит-сидит, воробушек, а я все дела переделаю и сама про него забуду. И ему было хорошо только с ней, как хорошо бывает не думать ни о чем и всему благодарно, по-щенячьи, подчиняться.

Отец добывал выслугой звание за званием, должность за должностью… Крутой, волевой человек с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не упасть. Григорий Ильич боролся не для того, чтоб удержаться на шестке своем, он хотел и мог в жизни с какого-то времени только побеждать. Борьба такая требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь сжатым в человека нервом. Когда спал отец, то нельзя было шуметь, и за едой никто не смел говорить, кроме него, никто не имел права оставить в своей тарелке хотя бы ложицу недоеденной, хоть кусочек. «Это кто хлебом брезгует? Кто тут зажрался?!» И недоеденное сжевывали у него на глазах, – только тогда Григорий Ильич обретал покой.

Доедал Матюшин с детства, давясь, но доедал. Это был страх, но такой же трепещущий, зараженный любовью, что и ревность старшего брата к отцу, – и любовь, а не страх, делала их подвластными отцу. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно бы порывом к жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга.


Когда вернулся со службы Яков – казалось, родился новый человек: мужественный, твердый, светлый. Возвращение его в семью стало неожиданно для всех радостным.

Положение Григория Ильича было крепче некуда: свежеиспеченный полковник, командир стратегического дивизиона, он даже выглядел крепко, осанисто. Тогда, в те дни светлые, и решилась судьба Якова. Рабочие и даже творческие профессии Григорий Ильич не уважал, считая одних дармоедами, а других болтунами. Яков, как и отец, презирал слабаков, даже когда учился в школе, любил только физкультуру, помыкая умненькими да усердными одноклассниками, что в страхе исполняли все его команды.

Армейские годы сделали Якова сильней физически, к тому же держали в строгости, отчего он стал покорней, но поэтому и было заметно, что живет без интересов, желаний, будто скованный. Сыном теперь полковник не прочь был погордиться, но не столько думал о Якове, сколько тешился мыслью, что продолжится офицерский род, которому он дал начало. Сразу родилась у него мысль о Москве – Яков отслужил в пограничниках, а в столице было лучшее на всю страну погранучилище. В один час полковник высказал сыну, какой видит его дальнейшую жизнь. Яков, казалось, был готов к такому решению и дал согласие без раздумий, хотя это значило, что покинет дом, успев едва свыкнуться с его стенами.

Уехали вместе, а возвратился отец один, без Якова, отдохнувший и как будто налегке. Яков остался в Москве. Сдавал экзамены – дали место в общежитии училища, а когда был зачислен в состав, то мог отбыть домой и отдыхать до осени, однако не захотел: отправился сразу в курсантские казармы.

Георгий Ильич на всякий случай ходил к начальнику училища, чтобы там узнали, кто он такой. Остальное время осматривал столицу. Ни в чем себе не отказывал. Ужинал в ресторанах. Жил в гостинице «Россия». Потратил все большие деньги, что брал с собой в Москву. Он приехал не в мундире, как уезжал, а во всем вызывающе новом, даже с красивым желтым кожаным чемоданом – тот, с которым ехали, старый, оставил Якову.

Мать с порога, только увидев, вцепилась собакой в отца. Вместо радости – лай, вой. Ребенок, о котором забыли, поначалу забился в угол, а потом вышмыгнул из квартиры. Когда на улице смерклось, и стало страшно, пришел в опустошенный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Среди ночи объявился отец: не помнящий себя, запойный. Он обошел дом, довольный, думая, что прогнал жену. Ткнулся в сына, но не разбудил; утихомирился и уплелся в свою комнату спать. Утром домой вернулась мать – не одна, а с подмогой, с незнакомой чужой женщиной, что всплакивала, жалея не свое добришко. Она помогала в уборке квартиры, заваленной сдвинутой с мест мебелью, усеянной осколками. Женщин, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и молча курил. Мать всплакнула лишь над узбекским ковром, что был недавно куплен: красочный, как будто все еще цветущий, он был безобразно вспорот посередине. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. Он хотел, чтобы его пожалели, но Александра Яковлевна с какой-то обреченной ленцой взялась опять за уборку.

В доме снова поселилась тишина. И, казалось, с тех пор мать с отцом срослись душами в одну, твердокаменную. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец. Матюшин чувствовал это и боялся быть одиноким, ненужным для них. Тогда-то родилась в нем тоска по старшему брату. Григорий Ильич привез из Москвы цветную фотографию, где они с Яшей, парадные, стоят на фоне кремлевской стены – снимок был сделан у могилы неизвестного солдата. Фотокарточку поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим кортиком отца, в сервант – не для себя, а для гостей, чтобы люди видели; маленький Вася ходил к серванту, выкрадывал на время фотографию и тайком с ней прятался в своей комнате, мечтая, что вырастет поскорей и уедет в новую светлую даль, как Яшка.

Яков наезжал летом, в отпуска, но Васеньку родители на это время отправляли в лагерь, а там уже не навещали – такой был у них в семье порядок. В эти годы отец бросил пить и курить, стал заботиться о своем здоровье, хоть далеко ему было до старости. Но именно поэтому он всерьез страшился умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал этим почти военным городком, власть его давно была непререкаемой. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили Григория Ильича. Покой провинциального местечка, где он был хозяином, внушил спрятаться от жизни, и только как укрытием окружить себя таким вот, подвластным, городишком.

Страстью отца была охота, потом – рыбалка, когда хотел он уже только покоя и даже отдыхать полюбил в одиночестве. Но два ружья, немецкие трофейные, оставались в доме, при нем, хоть и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себя Матюшин, хранились в их квартире, в комнате отца, в которую никто не смел заходить без его разрешения – и тем более в его отсутствие. Там стояло это бюро, похожее сейф, сработанное в давние времена позабытым солдатом-умельцем. Отец каждое лето доставал ружья, прогревал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял. Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще. В бюро было множество полочек, ящичков, коробочек – и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж прогонял его прочь.

Матюшин полюбил тайны, а еще полюбил рыться в вещах, к примеру в материных пуговицах, или сам что-то прятать.

Он рос по произволу судьбы. Учение давалось легко, без труда, но потому маялся от скуки. Увлечь его чем-то могла только похвала, а если не хвалили – опять же становилось скучно.

Очень рано Григорий Ильич захотел, чтобы младший его стал врачом, но не просто медиком, а специалистом по военной медицине. Ему стал нужен личный доктор, но такой, родной, и только военный, как будто гражданский человек в его здоровье не смог бы разобраться, – а чужому он не стал бы доверять. Если в семье заболевали, то лечились в лазарете, даже детей водили к военврачу, иначе Григорий Ильич отказывался верить в болезнь.

В раннем детстве у Матюшина болело ухо, и военврач, привыкший к простоте, делая промывание и продувание, наверное, повредил ему барабанную перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не придали. Однако через много лет на первой своей военной комиссии, подростком, Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его неизлечимой, хотя в жизни давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был по годам здоровее и крепче сверстников.

Григорий Ильич узнал, что сына признали негодным к военной службе, и много дней молчал, не желая замечать его присутствие в своем доме. Молчание это нарушили его же слова:

– Служить он не может! А что он может тогда, инвалидка? Думал, будет в доме военврач, а завелся дармоед…

Когда в мыслях отец с ним покончил и перестал в него верить, Матюшину стало отчего-то легче. Он готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место, как боялся всю жизнь отец. Учебу и путь в будущее ему заменила работа, но ремесло выбрал он себе первое попавшееся, замухрышное – слесаря. Отец молча позволил ему стать недоучкой, но презирал, насмехаясь, даже когда он отдавал честно заработанную получку матери:

– Гляди-ка, кормилец наш пришел! Вшей кормить!

Якову, тому родители высылали в Москву по тридцать рублей в месяц, и не слышно было попреков. Григорий Ильич уже только в старшом сыне видел свое подобие – и начинал привязываться к этой мысли душой, чувствуя неожиданную слабость перед ним. Яков последний год не заезжал в Ельск. Доложил отцу в письме, что в отпуск уедет в стройотряд на заработки. Деньги ему ежемесячно высылали из дома, была еще стипендия в училище, да и много ли надо в казарме – поэтому Григорий Ильич приуныл. Осенью пришло новое письмо: Яков сообщал родителям, что женился. Выслал фотографию со свадьбы и письмо, в котором сухо объяснял, что не хотел втягивать родителей в расходы, беспокоить, поэтому все так получилось.

Отец был доволен в душе, что Яков так рассудил. Григорий Ильич в ту пору пристрастился беречь, копить деньги на сберкнижке, так что даже Александра Яковлевна не знала толком, сколько их скопилось. Все становилось сбережениями, тратить которые он жадничал, если только не для себя – на любимые японские спиннинги, лески, а однажды куплена была финская дубленка, потому что боялся заболеть зимой в обычном пальто. Семья жила к тому времени на всем готовом: Григорий Ильич получал спецпаек – как член горкома партии, и еще армейский. Александра Яковлевна обслуживала дом. В доме все уже приходилось делать ей одной или с помощью сына – использовать солдат Григорий Ильич настрого запрещал, выговаривая, если что:

– Есть у тебя этот, глухой – его и запрягай.

К молодоженам в Москву был отправлен ответно скуповатый денежный перевод. На присланной фотокарточки, сколько не разглядывали, видно было отчетливо лишь сына Яшу. Ее поставили в сервант – появилась еще одна иконка, которой гордились – а молодые приехали в Ельск, почтили отца через год.

– Знакомьтесь, это моя Людмила! – громыхнул с порога Яков и толкнул в родительский дом чем-то недовольную жену.

Людмила появилась как бы сама по себе. Это была уверенная в своей красоте, крепкая, светящая округлым желанным телом женщина, хотя ей не было и двадцати лет. Даже у Александры Яковлевны не повернулся язык назвать ее доченькой – видной была сразу любовная ее над Яковом власть. Тот не отходил от нее, томился, но держался хозяином. Людмила уважительно отстранилась в доме от Григория Ильича. Равнодушно слушалась, когда Александра Яковлевна по-женски командовала, как им лучше устроиться в комнате, что делать с постелью.

Григорий Ильич в ее присутствии обращался только к сыну, давая понять, что Яков для него главнее в их семье; а делая вид, что глядит на молодую женщину обычно, все же тяготился этих своих взглядов, чиркающих невольно по ее груди и бедрам.

Начинались летние полевые учения, и, беря себе передышку, отец с удовольствием отбыл подальше от дома.

Для молодых все было устроено – в Ельске поедом ела тоска, но каждое утро к дому подкатывал газик, высланный из гарнизона, и отвозил за город на речку. Яков с Людмилой брали Васеньку с собой из-за Александры Степановны: в первые дни та с радостью детской направлялась отдыхать со своей, как думала, семьей. Она нарадовалась и подустала, но почему-то хотела, чтобы молодые ездили на речку, если без нее, так с младшеньким.

Матюшин тянулся к Якову, гордился, что есть у него такой брат, но и робел перед его счастьем. Тяжеловатый, Яков разваливался на берегу как дома, следил за Людмилкой, но хотел только спать, а она – купаться и загорать. Поездки их втроем одинокие, томящие, осветили жизнь Матюшина такой радостью: простор, вновь обретаемая вера в себя, в жизнь свою, в распахнувшийся огромный мир; сама того не ведая, взрослая чужая женщина сделалась вдруг для него кровно родной, непререкаемо-единственной. Вылезая из холодной своей лягушачьей шкурки, Матюшин мог только подчиняться ей. Ему казалось, что Людмилка теперь всегда будет жить с ними – и такое яркое, ясное взошло вдруг это лето, земное и неземное, как из-под земли.

Нежась на бережку, усталая от купания, – а плавать она любила одна и подолгу в гладкой воде, – Людмилка позволяла мять и гладить себе спину, плечи, что было ей приятно и, наверное, усыпляло – а маленького ухажера приводило в дрожь. Но, бывало, Яков с Людмилкой отлучались – Яков брал покрывальце и уводил жену далеко, в кукурузное высокое поле, ничего не говоря брату, не думая что-либо объяснять. Чувствуя растерянные взгляды меньшого братца, Яков тяготился им все больше и как-то отвращение его вырвалось наружу, он громко выговорил жене, когда Васенька делал ей на бережку массаж после купания:

– Ты что, не понимаешь дура, он же тебя лапает!

Когда приехали домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи. Яков насмехался над ней, все из чемодана тут уже вышвыривая, а потом, взбешенный ее своеволием, вдруг хлестнул по лицу, как если бы думал привести в чувство. Людмилка стояла на месте, зарыдала. Заслышав ее плачь, в комнату вбежала Александра Яковлевна: молча кинулась к Якову и, не давая опомниться, вцепилась, как будто хотела загрызть. Яков испугался, оцепенел… Опомнившись, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмила – и, не ведая ни страха, ни жалости, одна оттаскивала как могла от мужа. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же холодной страстью Людмила уткнулась губами в ее затылок, твердя, что все у них с Яковом хорошо и что была сама виновата во всем. Александра Яковлевна утихла. Маленькая и сухонькая, похожая на паучка, убралась обратно на кухню, в свою паутину, где ей довольно было, что не порушился в доме покой. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то до ночи.

На следующий день прибыл с учений Григорий Ильич. В доме все молчали. Тягостно ощущая, что стало вдруг в нем тесно, он со смешком, как будто весело, спровадил молодых на дачку, догуливать медовый месяц там, подальше. Через неделю Яков с Люмилкой вернулись. К этому времени уже заготовили для них билеты на обратную дорогу, давая понять, что устали от гостей.

До их отъезда в Москву оставалось несколько дней. Больше на речку не ездили. Яков скорей равнодушно не замечал присутствия в доме младшего брата – в те дни много было у них много разговоров с отцом. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами – и отец наставлял сына, как надо держать себя, чего от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска проходили по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, но есть риск – значит, и есть где о себе заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут – такой народишко служит, только место сытное сторожит.

В день отъезда молодых не провожали – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Зато собирали в дорогу торжественно, долго.

Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньем, компотами, соленьями. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в присланную напоследок отцом машину. Тому же солдату – отцовскому водителю – велено было уже на станции помочь им погрузиться, но Яков вдруг сказал, что поможет это сделать брат. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в одну машину, трястись в теснотище с коробками, если есть солдат. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту черной знакомой машины, чувствуя только, что куда-то падает. Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ. Людмилка отошла в сторонку, стала ждать в одиночестве поезда. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь. Пойдя вслед за братом, Матюшин оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной. Яков спросил у стойки сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным и, казалось, пустым, встал у первого попавшегося столика.

– Ну ты как, не куришь еще? – проговорил тягостно он.

– Курю, – не ответил, а сознался Матюшин.

– Давай покурим… Кури, со мной можно… Может, пива тебе взять или что крепче хочешь, может, водки?

– Хочу! – выпалил Матюшин. – Водки.

– Гляди, сам решай, я тебе не отец.

Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял салатца на тарелочке. И бутылку.

– Не допьем – останется, я не жадный. Давай тогда на прощание, будь здоров!

От того, что в словах старшего брата он почувствовал усмешку, и Яков точно бы говорил, мы-то с тобой чужие и никогда не станешь ты мне родным, подросток, потрясенный, принялся тягуче изливать душу старшему брату, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении множества зеркал.

Яков молчал, налил себе еще разок водки. Он сжался, стоило вспомнить брату их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы тот знал, как помнит он и его, и себя до сих пор – как будто любит, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, не верил в такую памятливость.

– Дурак, про все это не смей говорить, недорос еще! – не стерпел Яков. – Всё они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали. И ты вон тоже не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь, а как же ты меня любишь, если я-то тебя всю жизнь ненавидел? Как ты родился, так я и стал тебя ненавидеть. Я даже ночь помню, когда отец с матерью е…сь, чтобы тебя родить. Ты того не знаешь, что я знаю, что я видел… Отца таким мать сделала. А он ее как бил? Ставил у стенки и бил, потому что не любил, потому что всю жизнь они друг друга ненавидят!

– Яша, они тя любят! – пьяно заскулил Матюшин.

– Себя они любят, может, тебя еще любили, ты же сыночек маменькин, как для себя растила.

– Я… Да мн-я никто… Это ты у них гордость!

Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан глотками до самого дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть бесцветную вслед за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность – видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел себя. Он даже и понимал, теперь-то вдруг понимал, что не может любить брата, но заставлял себя его любить и слушать.

Яков безо всякой боли, злее и злее, говорил свое…

– Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб всю жизнь было как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она это знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! Когда тебя они родили – им не дети, гири пудовые нужны были, чтобы друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех… Что я видел? Что я думать о них могу? Что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя – никто мне не нужен. И это правда, другой правды нет, нет правды…

В тот миг шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная закружилась. Дрожали стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка. Ударами надвигался из ниоткуда неживой гул. Гремел уже воздух. Яков схватил брата и потащил за собой.

На вокзальчик тягуче прибывал московский поезд. Катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Состав растянулся и встал. Яков матерился, гнал брата с Людмилкой к оставленным на платформе коробкам. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали – а Яков оторвался от них, бежал вперед и вперед, вдоль кромешной стены вагонов. Однако у наглухо задраенных тамбуров не было видно проводников.

Брат кричал, колотился. Казалось, все они погибают, как если бы не пускали дышать, жить! Вдруг в одном вагоне открыли дверь и с грохотом спустили подножку… Сверху весело глядел снизошедший пьяненький проводник. Яков швырнул в тамбур коробку, вскочил в его черный проем, тесня проводника. Крикнул, чтобы подавали остальное добро. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Стараясь поспеть, не отстать, Матюшин толкался у подножки вагона, дохлый от водки, дыша в снежную полотняную Людмилкину спину – та выхватывала у него коробки и подавала наверх, мужу. Но состав дрогнул и медленно, казалось, шагом потащился в свою сторону. Людмилка метнулась в испуге к оставшейся на платформе дорожной сумке. Вагон откатывался все быстрей. Яков вырос из черноты, кричал, свесился на подножке, выхватил сумку, потом подхватил бегущую за вагоном жену – оторвал от земли.

Какие-то мгновения он еще цеплялся взглядом за их вагон, видеть мог брата, но Яков канул глухо в проем, и вагон исчез в ровном плавном движении себе подобных. Еще старался бежать вперед с последней коробкой, забытой у него в руках, громко топая по стихшей вдруг платформе, но споткнулся, полетел – и метра через три рухнул. Когда пришел в сознание, то еле различил вдали чугунную полукруглую иконку поезда. Под ним из-под коробки вытекал бурый компот. Тогда отлип виновато от асфальта, куда-то потащился, думая скорее попасть домой. Болтавшийся живот рубахи стал бурым от компотной мокроты. Где обрывалась платформа и мирок пустынный вокзальчика, пестрели тропинки, лесочки заборов, светились теплые улья домов – это был пригород Ельска, приземистый и широкий, как вся здешняя местность. Двое тверезых мужиков, что шагали себе по улице, вдруг заорали и отважно погнались за ним. Пугая встречных людей, он шарахался от них же во дворы и проулки, пока не потерялся, очнувшись неизвестно где, в сумерках, на поросшем репейником пустыре.

Довез его с окраин автобус, что трудился дотемна и, уже полупустой, долго блуждал светлой точкой в мглистом городке, как будто по небосводу. В душе Матюшина было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него кто сердито, кто с жалостью, видя никудышного пьяненького паренька в заблеванной одежонке.

Дверь открыла мать – простоволосая, в ночной рубашке. Такая она походила на младенчика, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.

– Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! – взметнулся ее голосок. – Доехали? Проводил их? Сели в поезд? – Еще она сослепу его не разглядела.

Он, не зная, что отвечать, топтался у порога.

– Да ты что?! – поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись: – Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал?!

Матюшин не мог выговорить ни слова, но и не желал больше молчать – он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.

– Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! – взревела мать.

– Я-я… ш-ка-а… – постанывал, давился Матюшин.

– Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?

– Не-е-е… нет…

– А кровь, кровь откуда?

– Это из коробки… Разбили… Компот…

– Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?

Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:

– Иди, умойся, скидывай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь. – И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине. – Всю жизнь будешь помнить!

Отец нагрянул: громыхал в прихожей, отдавал матери указания, потом прошел на кухню, где та собрала на стол. Матюшин боялся издать хоть звук, потому что кружило в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Однако и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить – все смог. Утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое – молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили – одну такую она и отделила им, с вишневым компотами.


Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка… Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, заставлял мать перечитывать, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился, как не советовал отец, и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то Григорию Ильичу и мечталось. Аленушку эту, зная только, что есть она на свете, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть внучку поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову отдельную квартиру.

Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в далекие чужие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя было сильней. Аленушкина фотография, где держал он внучку на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, по бокам, глядящая на него из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали всё, что навестят их летом. Григорий Ильич мечтал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки, припасая все навырост. Однако никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.

Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Григорий Ильич лежал в креслице, откинувшись головой, глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:

– Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и отец, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!

– Да как же, Егорушка… – всхлипывала потихоньку мать. – Пожа-алей, прости-и-и… Сыночек наш…

– Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают, дезертира. Нет у меня такого сына.

Однако так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на третий, когда отец опять остался сторожить дом.

– Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его с другим… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… – причитала мать, но помалкивала при отце.

Мигом исчезли все фотографии, что красовались в серванте; Матюшин поглядывал за отцом, с удивлением замечая, как тот спокоен. Только и важно было – стереть из памяти, убрать с глаз долой. И он, Матюшин, должен был тоже все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.

Раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки. От брата тянуло пьяной вонью, щетина делала его лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрылся шерстью. Одет он был в гражданское. Шляпа, пальто, ботинки, однако, старили его и делали жалким. Пальто он не снимал. Так и сидел. Вывихнутым крылом торчал воротник рубашки. На шее, будто удавка, болтался галстук, оранжевый и толстый – по моде прошлых лет.

– А ты все жрешь… – только и сказал Яков брату, уныло уставившись в недоеденную его тарелку.

Тут опомнилась боязливо мать:

– Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..

– Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!

– Да не пришел еще…

– Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!

Мать смолчала, а он забылся – и накинулся на борщ, хлебал, точно землекоп, и, как будто вырыв ямищу в тарелке, сказал:

– Давай, мать, еще наливай, добавку мне!

Она ответила ему, с места не двинувшись:

– Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.

– Это что значит – не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?!

– Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.

– Так вот что, значит, на х… меня посылаете, сына своего? – вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком. – Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!

Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:

– Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дите-то, ему ж не жалко… Обхождение у него есть, а у меня нет, он с подходцем, стихи, тварь, читал ей, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!

– Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! – ожесточилась мать. – Ты вон доразводился, что сидишь, мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.

Яков плакал – тихий, даже просветленный. Мать отыскала бинт, перевязав молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее жалобно:

– Мама, что делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…

– Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо, – рассуждала всерьез мать. – Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал. А не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь – не приходи, не открою…

Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Он не мог простить брату тех его брякнувшихся слов – и ждал, когда не станет в доме, за столом этого слюнявого ненужного человека.

И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб: только так стало известно, что Яков был, жил, воевал. Людмилка пропала без вести – о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался героем. Однако труп пришел без наград, в сопроводиловке писалось: погиб при исполнении интернационального долга.

Убивалась горем мать, но сквозь цинк – не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке; казалось, что Александра Яковлевна вот-вот смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже стало ему страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной. Матюшин стоял и чувствовал только усталость – что тяжело ему и тоскливо стоять. Отец хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог даже теперь подойти к сыну ближе двух шагов.

Его хоронили на «советском» кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить из военкомата, но отец не унизился, отказался.

С тех пор Григорий Ильич отделил себя от семьи. Если прежде с ним виделся хотя бы за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом, казалось, доедали. И так во всем.

Матюшину чудилось, что не живет – а погрузился под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их, задраенной наглухо, не было и щели, чтобы увидеть свет, но ведь некуда было из четырех стен убегать, только и жил в этих стенах.

Той же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию. Когда повторно отбраковала медкомиссия из двух пожилых врачей, он только то и понимал, что признается окончательно негодным. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом. Узнал его, буфет этот, заказал, как тогда это сделал Яков, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел – и пошел обратно в военкомат.

С порога зашумел, что хочет служить, а пьяного-то не впускали – и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Тот, успокоив, завел Матюшина в свой кабинет. Военком знал, чей он сын, знал о гибели отдавшего интернациональный долг брата – но если бы он знал, каким решением угодит, а каким не угодит Григорию Ильичу… Так что пришлось, наверное, гадать.

– И правда, такой богатырь и пригодиться не может? Направим его в артиллерию, зачем там тонкий слух? – бодрился он. – Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.

Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома обо всем молчать. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь повестки, но прячась от отца. Как-то Григорий Ильич пришел – усталый, молчаливый – и, не переодеваясь еще, только разувшись, вдруг позвал к себе.

– Я слышал, ты там у военкома… В армию хочешь? Куда подальше? Ну и дурак.

У Матюшина оборвалось сердце.

– Слышала, мать? – пропел отец ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана своего мундира повестку, припечатав к столу: – Получай…

В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, ничего не делал. Мать не находила себе места. Александра Яковлевна понимала, чье слово решило все, но Григорий Ильич своих решений не менял. И на слёзы и на крики он отвечал гробовым молчанием – и безмолвствовал до последнего дня. Тогда лишь позвал к себе сына, вспомнил с ним о своей молодости, как сам ходил в солдатах, расчувствовался и отдал на память о себе прямо с руки часы, с которыми десяток лет не расставался – те, позолоченные, что купил когда-то в Москве, одни для себя, а другие для Якова, вместе с ним и пропавшие. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин не нашел часов, но не стал ничего говорить: было жалко отца.

Григорий Ильич утром остался дома, чтобы проводить сына на призывной пункт. Они не поехали, а пошли. Отец был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему пустому городу в нежно-сумеречную глубь улочек. Александра Яковлевна хлопотала о своем, в который раз вспоминая, все ли положила в вещмешок, когда собирала сына. Шепнула:

– Слышь, Васенька, отец даст тебе от нас двадцать рублей. Подойдешь к нему, проститесь уж по-хорошему.

У военкомата толпились пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Григорий Ильич прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. Александра Яковлевна обняла сына, слегла головкой на его плечо – и не отпускала. Так они и стояли, пока радушный, что баба, прапорщик не пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и заплакали все матери… Отец в последнюю минуту поспешно обнял его, дал неловко себя поцеловать, стыдясь, втиснул деньги, сказал:

– Служи, сынок, будь достоин памяти брата!

Дело Матюшина

Подняться наверх