Читать книгу Дело Матюшина - Олег Павлов - Страница 4

Часть вторая

Оглавление

К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте виднелись разве что слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол.

Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – велел из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий или нет, а те потом в тишине подымались, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.

В комнату их заявился офицер, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.

– Ельский призыв тут? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?

Послышался откуда-то недовольный голос:

– Ну я… Тут…

Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, шустрые неизвестные фамилии.

– Матюшин Василий Григорьевич присутствует?

– Я…

– Ребров Иван Петрович!

– Я…

Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:

– Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами.

Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком, куда скажет. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывником, то устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец – капитан, не иначе чтобы ему доверяли, назвался по имени-отчеству и велел готовить к осмотру вещи… Посмеялся, найдя у кого-то майку, трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую…

Рассвет встречали на вокзале. В полупустом зале ожидания их стерег остаток ночи приутихший капитан. Ждали поезда, но упрямо не говорил вербовщик, куда сопровождает, даже в каких войсках будут служить.

Островок вокзального очернело-пустынного строения утопал в ночи. Матюшин упивался ночью, глядя в холодный неизвестный простор. Мысль, что никто в том просторе не знает о его существовании, заставляла тихонько млеть, не дышать – так сладостно ему было сознавать, что есть только он один.

Волнуясь, а может, боясь, что от него разбегутся, капитан под утро приказал всем строиться. Была дремотная толкотня, с надоевшей поименной перекличкой – яканье на разные голоса уже сверлило башку. Когда кончилась перекличка, увел он строй на пустынную платформу. Приказал сесть рядком вдоль стены, а сам принялся вышагивать часовым вдоль рядочка, ждать поезда.

На платформе было уже светло как днем, но еще не слышалось даже птичьего щебета. Кто-то покуривал, слушая эту мертвую утреннюю тишину. Кто-то дремал, привалившись спиной к стене, и, точно оторванные, раскидались на асфальте его ноги.


Матюшин не помнил того, как прибыл их поезд и он очутился в вагоне. Впекся в память какой-то телесный огонь. Пробудился он от гогота в плацкарте, который, услышал, все отчего-то называли кубриком. И тут же почувствовал, что взмок весь горячим потом. В густо набитом людьми плацкарте было как в топке.

Обливаясь потом, полуголые, незваные дружки его гоготали. Тут выяснилось – это над ним, что спит как неживой. Все давно притерлись, пообвыклись, запросто друг с другом, вот и с ним запросто. В кубрике их, оказалось, везли бутылку водки, ее успели распить, но Матюшина ждала его доля. Один паренек держался смелей, горланил – и его Матюшин помнил, ельского, их вместе отделил тогда в распредпункте и увел вербовщик. Вытянутый, сутулый, уже стриженный под ноль, с голодными диковатыми глазами, одетый совсем в рванину.

Осиливая маревую слабость в голове, слыша про водку и понимая, что находится уже в пути, в поезде, Матюшин сполз с верхней полки. В кубрике смолкли. Ельский протянул бутылку, тыча в руку Матюшину. Теплая от жары, пилась она, точно кипяченая вода. Или почудилось ему, что как вода, а сам же, забыться желая, ничего-то уже не чувствовал. В голове мигом помутнело, гремел в ушах гогот, и он заодно со всеми что-то выкрикивал, гоготал.

– Мой батя у твоего служит… – заговорил вдруг ельский. – Мой батя твоего уважает… Что, теперь и мы будем вместе служить. Ты просись со мной. Ребров моя фамилия!

– Обознался. Нет у меня отца! – загоготал Матюшин, и новый знакомец стих, не стало его слышно.

И пьянка, и жара, и людишки казались одним злом. Куда-то они бессильно тащились – зло тащилось. Мучимый этим злом, как ему чудилось, Матюшин полез наверх, на пустовавшую свою полку, и забылся, уткнувшись лбом в казавшийся ледяным простенок. Остыл. Уснул.

Растолкал его Ребров, но чуть не с преданностью, как если бы Матюшин сам ему приказывал. Мерцал тусклый свет. За оконцем уплывали ровные небесные сумерки. Поезд мчался прямо, бесшумно, как по воздуху. Ребров разбудил его поесть.

Доедали все, что везли. Жрали и пили не продыхая. Столик был завален колбасами, курятиной, консервами, хилыми майскими овощами. Тут же вино, пиво, водка – и не прятались даже, не прятали бутылок. Верно, безумие это началось еще днем – с той припасенной водки, а потом все запасы, все деньги пошли в расход. Голодный, спросонья, не разбирая, что хватает, Матюшин накинулся на чужую еду, глотая кусками что-то теплое, жирное, кинув потом на общий стол и свои червончики, вспомнив о них, подаренных на дорогу отцом… А Ребров ему подливал, уговаривал:

– Выпей – за наш родной Ельск! Пусть и они пьют, слыхали, пейте за Ельск! – крикнул он кому-то, размахнулся бутылкой, спьяну не удержавшись и повалившись на чьи-то тела.

Пьяный вагон гудел, веселя Матюшина. После жратвы, водки теперь захотелось курить, и Ребров взялся вести его в тамбур, прокладывая дорогу, храбрясь:

– Расступись! Пришибу!

Команда их занимала полвагона, смешавшись с гражданскими. Много было стариков и старух, опрятно одетых: страных, чужих, нерусских… Они сидели, забившись в уголки, и пугливо, улыбчиво глядели на всё, что происходило – на гульбу молодых пьяных русских ребят. Пройдя узкой стежкой – чудилось, по-над пропастью этого народца, – зашли они в тупик вагона, где занял место и бдел у дверки в тамбур капитан.

Причесанный, точно зализанный, он сидел за пустым, без еды, столиком, читая натощак не первой свежести, замусоленную газетку, Тут, в его углу, царил укромный строгий порядок, какого не было и духа в кишащем людьми, распахнутом настежь да пьяном остальном вагоне: висели по местам вещи, сидели по местам люди. Верно, есть капитану было нечего, порастратился. Домашний, помолодевший, уже не задраенный в китель, а вылезший из него на свободу, в летней офицерской рубашке, но в дорожной неволе, выглядел он командировочным, точно и посторонним человеком.

– Товарищ капитан, Федор Михайлович, мы перекурить! Разрешите выйти в тамбур? Вот, земляка встретил! – притворно радуясь, чуть не придавливая, ринулся грудью на капитана ельский, от которого и так несло за версту.

– Иди кури… – буркнул капитан и уткнулся сердито в газету, замечать не желая пьяных рож.

В тамбуре сгрудилось народу видимо-невидимо. Надрывали глотки, кричали, братались, радовались, что везут служить, как теперь уж понимали, не куда-то на севера или во флот – а в теплые края, хоть в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме. Матюшин вслушивался, не видя в табачном дыму лиц… Но вдруг понял ясно, что все они боялись, боятся… Потому и шатались без сна, бились в бессонной жорной горячке, что боялись. Отняв у кого-то бутылку, Матюшин глотнул водки, но, сколько ни вливал он потом в себя, опьянеть не мог – все куда-то испарялось. Даже и весело ему было не от выпитого, а потому что все кругом орали, не спали, жрали – с ума посходили от своего страха. Точно видишь толпу голых и смешно, что голые они да еще и скачут.

В тамбуре прилепился к Матюшину нерусский мужик, из этих, гражданских…. Спросив сигаретку, он принялся вспоминать, как служил… Был он безликий, гладкий, точно сострогали лицо. Матюшину виделся ярко только его рот, что вспыхивал багряно, когда мужик затягивался сигареткой. Маленький, детского росточка, но крепенький, широкогрудый.

– У меня два шрама на теле от армии осталось, зубы спереди выбили. Но я не держу на армию зла. Я считаю правильным, что меня били. Во-первых, я узбек, а узбеки многие тупые бывают, без кулака не понимают, поэтому и отправляют служить в стройбат. Во-вторых, если бы меня не били, то я бы ничего делать не стал. Кто меня бил, я тех уважаю, я сильных уважаю людей.

– Узбек! Узбек! – смеялся Матюшин, довольный, что теперь уж знает, кто с ним говорил, и хлопал его по плечу. – Ну давай рассказывай мне! Люблю узбеков!

Мужика никак не смущало, что Матюшин им повелевает. Ему этого и хотелось – быть нужным, за кого-то зацепиться. Говорил он ясной речью, что изливалась откуда-то изнутри. Однако лицо его, каменея скулами, молчало в хладнокровном напряжении, даже не человеческом, и оплывало воском встречных огней, блесков, что виделись в прозрачно-сумеречном, еще не зеркальном оконце тамбура, вскруженные по ту сторону мчащимся во весь дух поездом.

Матюшину делалось все теплей, как давно ни с кем из людей не было. Добрый с узбеком, от ощущения этого добра в себе обрел он такой душевный покой, что даже тамбур вонючий теперь укачивал его колыбелькой. Раздобрившись, потащил он узбека за собой в кубрик, где вывалил ему все свои припасы. Но узбек все говорил, говорил, рассказывая только о себе – и кивал заунывно головой, точно бился лбом о незримую стену.

Полночи шатались они из тамбура в вагон, из вагона в тамбур. Да и не одни, никто не спал. Пропившие все свои деньги облепливали тех, кто мог угощать, – и не знали, что станут есть, пить завтра. Только курево грошовое не перевелось. Кругом витал голодно-табачный дым, будто сам вагон тихонько тлел, искуривался. Ночь выходила неимоверно длиннее дня, какой-то кромешной. От ее громады и все казалось Матюшину громадным – вскрытые зазубренные консервные банки, что разинутые пасти; мелькнувший как через лупу человечий огромный глаз; махина-тамбур; огромные двуногие люди, – и с гулом срывались, неслись, падали, будто глыбы, все произносимые слова.

Он давно устал глядеть на узбека, различать его и слышал только его голос, то далекий, то близкий… Какая-то ночь, но другая, чужая. Загашенная темная казарма, зима. Надо стирать гимнастерку, надо быть в чистом. Выстиранную тайком, за полночь, узбек раскладывает сыроватую гимнастерку под простыней и спит на ней, сушит ее телом, утюжит – он говорит, что зимой надо сушить только телом. Подъем. Со всех сторон вскакивают, сыплются с коек горохом спящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая – никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью и тогда перестанешь чувствовать ее и даже не заметишь, что днем она будет уже сухая. Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом – что ж, одно и то же? Но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит – уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох, холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинельки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар – так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное – не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть.

Так он жить хотел, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили, – слышит все зыбче Матюшин, – не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, всё раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать – жить не захочешь или убьют. Главное – не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Дело Матюшина

Подняться наверх