Читать книгу Калейдоскоп. Расходные материалы - Сергей Кузнецов - Страница 10

8
1895 год
В ожидании большого взрыва

Оглавление

К вечеру сгустилась мгла ненастного дня. Тусклый свет газовых фонарей потонул в сыром влажном тумане. Студенты, выходившие вместе с профессором Прокопом Вальдом из Политехнички, поднимали воротники своих тонких потертых пальто. Было слышно, как стучат от холода зубы.

В такую погоду все города неотличимы друг от друга, подумал Прокоп. Прага, Вена, Париж…

В этих городах он учился когда-то. Тоже выходил промозглым осенним вечером, поднимая воротник истрепанного пальто, бормоча под нос химические формулы, на память повторяя уравнения реакций.

Уже тогда он знал: буквы латиницы превращаются в символы элементов так же, как атомы, комбинируясь, создают молекулы. Во сне Фридриха Августа Кекуле атомы, взявшись за руки, водили хоровод – временами Прокоп Вальд различал тончайшие балетные па, видел сходящиеся и расходящиеся пары, слышал тихий шепоток танцующих, признания в любви, ворчливые жалобы, горькие слова расставания и разрыва.

Разрывы – вот что всю жизнь волновало Прокопа. Расставание атомов и разрыв связей, высвобождение энергий, освобождение, свобода, взрыв.

Электрический разряд проскочил между клеммами неба и земли, и спустя секунду зародившаяся в тучах над Прагой звуковая волна вибрацией отозвалась в барабанных перепонках. Прокоп поднял меховой воротник, раскрыл зонт, черный, как доска в аудитории.

В восьмистах метрах над головой профессора водяной пар сконденсировался в мельчайшие капли. Сила гравитации обрушила их на вечерний город.

Потоки воды стекали с крыш и бежали по лицам домов, как ручьи слез. Арки ворот наполнились людьми, прохожие хотели переждать непогоду.

Недостижимый для дождя, Прокоп упрямо шел по городу. Зонт накрывал его, круглый, словно купол романского собора. Острие торчало на вершине крестом, лишенным перекладины.

Гром в пустых небесах, где не было Бога, звучал вызовом. Будет ли рукотворный грохот – громче, вспышка – ярче, взрыв – разрушительней?

Эти вопросы не давали Прокопу покоя, и каждой год он заново отвечал: «Да, будет!»

Отвесные восьмидесятиметровые стены Коринфского канала – памятник этому «да», монумент величию человеческого духа. Храм, воздвигнутый во славу рекомбинации химических символов, во славу инженеров и ученых.

Да, именно инженеров и ученых должны были чествовать два года назад, в августе, когда король Георг I и королева Ольга торжественно проплыли по Коринфскому каналу. Толпа во все глаза смотрела на императора Франца-Иосифа, а подлинные строители канала, Тюрр и Герстер, остались в тени – как всегда.

Народ любит смотреть на императоров: в этом смысле ничего не изменилось со времен Нерона.

Но то, что было не под силу шести тысячам римских рабов, сделали динамит и гремучий студень, гидравлические подъемники, лебедки и полиспасты, инженеры и ученые.

В тот августовский день 1893 года Прокоп прозрел будущее: сеть каналов покроет Европу, соединит океаны, объединит народы. Франция, Германия, Австрия – и дальше, на север и на восток. Дания, Швеция, Россия. Каналы соединяют Дунай и Днепр, Дон и Волгу, Балтику и Белое море – каналы, построенные не рабами, но свободными людьми, вооруженными научными знаниями.

Ветер рвал зонт из рук Прокопа, но все также упорно, не пригибаясь, профессор шагал по улицам. Редкие электрические фонари, год назад появившиеся в Праге, сияли сквозь дождь как маяки, как светочи прогресса.

Продрогшие студенты сбивались в небольшие группки, спешили в полутемные подвалы пивниц, в убогий уют трактиров и постоялых дворов. В поисках тепла юноши жались к огню, поднимали пенные стаканы – будем веселиться, пока молоды, жизнь коротка, скоро она кончится! Шум наполнял залу, кровь быстрее бежала в жилах – и только у нескольких студентов где-то на краешке сознания чуть мерцала, покачиваясь, фигура чудаковатого профессора. Перепачканный мелом, он стоял у доски – смешной, нелепый, запинающийся. Формулы наползали друг на друга, мало кто без ошибок мог переписать в тетрадь хитросплетения мелких цифр и заглавных латинских букв.

Подняв голову, Прокоп увидел свое окно; сквозь дождь стекла казались мягкими, непрозрачными и бугристыми. Он постучал, и старый Войцех, привратник, открыл ему.

– Какой ливень, пан профессор!

Прокоп кивнул и протянул зонт, сложенный, как крылья подстреленной птицы. Вода стекала с зонта напоминанием о дожде, оставшемся за дверями.

– К пану профессору посетительница, – сказал Войцех, – я разрешил подняться. Ваш Лейба разговаривает с ней в гостиной.

Прокоп недовольно поморщился.

– Я надеюсь, пан профессор меня простит, – сказал Войцех, – я не мог оставить пани под дождем.

Прокоп снова кивнул. Он уже не помнил, когда в последний раз женщины приходили к нему домой – если, конечно, не считать уборщицы и кухарки.

Скинув на руки Войцеху сырое тяжкое пальто, Прокоп поднялся на второй этаж. Съемная квартира была слишком велика для старого холостяка, проводившего почти все время в библиотеке и лаборатории. Положение, тем не менее, обязывало.

Деньги и слава, причитавшиеся профессору Вальду, не были ему нужны – это подношения не ему, а тому делу, которому он посвятил жизнь. Взрывчатые вещества, горючие смеси, очистка и перегонка нефти – наука перестала быть пустой забавой, стала тем, чем призвана быть в грядущем веке: сердцем промышленности, движителем экономики, источником могущества и силы.

Поезда неслись по стальным рельсам. Трансатлантические пароходы пересекали океан. И вместе с ними весь мир мчался в будущее, созданное гением инженеров и ученых.

Прокоп открыл дубовую дверь в гостиную. Гостья обернулась, заслышав шаги, – но Прокоп узнал ее раньше, чем увидел лицо, почти не постаревшее за четырнадцать лет.

– Bonjour, Helen.

– Guten Abend, Herr Professor, – ответила женщина.

Первое, что она подумала: постарел. Нет, не просто постарел – отяжелел. Стал солидным, массивным, крупным. Ни следа гибкости, азарта, напора. В самом деле – герр профессор, как еще сказать?

– Ты из Парижа? – спросил Прокоп.

Элен покачала головой: последний год в Париже нечего делать. Все закончилось. Приходится начинать заново, на новом месте. Россия, Италия, Америка…

– Я был там в восемьдесят девятом, на Выставке, – сказал Прокоп и зажевал губу, умолкнув на полуслове. По старой привычке, почти машинально, Элен восстановила недосказанное и договорила за Прокопа:

– Ты искал меня.

Он кивнул.

– Я сменила фамилию, – сказала она. – И я больше не занимаюсь медициной.

Слова легко срываются с губ. «Я-больше-не-занимаюсь» – и почти без паузы – «медициной». Вот как легко, оказывается, это произнести, как легко признаться. Не кому-нибудь – мужчине, который помнил, чем была для нее возможность стать врачом, который знал – должен был знать! – от чего она ради этого отказалась.

От чего отказалась – выговорить куда труднее, да и не понятно, что говорить. Когда-то Элен думала: «от любви», иногда – «от счастья». Но в последние годы она снова узнала и счастье, и любовь – и они были такими страшными, что иногда ей хотелось забыть о них.

Но сначала, много лет назад, она отказалась от медицины. И значит, призналась себе, что все было зря: голодные годы в парижском Факюльте де Медсан, зубрежка, экзамены, мечты о будущем.

Такой отказ – что это? Великая жертва или великое предательство?

Интересно, Прокоп спросит, почему? Нет, не спросит, промолчит по обыкновению. Будет жевать губу, хмурить кустистые брови. Неужели понимает без слов, как когда-то?

Сердце стукнуло при одной мысли – Элен даже не ожидала. Была уверена: все прошло. Да ты только глянь на него – постарел, отяжелел, обрюзг.

Но нет – в груди екнуло, пульс подскочил: словно и не было четырнадцати лет.

Мальчишка принес бутылку моравского. Конечно, не бордо, но ведь Прага – не Париж, Прокоп потерял вкус к вину. Где вы, ночные попойки в кабаках Латинского квартала – до самого утра, до последнего весельчака, падавшего на пол, лицом в отсыревшие опилки? Теперь профессор Вальд позволяет себе лишь кружку чешского пива к ужину.

Прокоп узнал Элен сразу – но весь вечер вглядывался: что осталось от девушки, которую он любил когда-то? Глубокая морщина пролегла поперек лба, щеки впали, черты лица заострились. Сухие, бесцветные губы; кисти обтянуты обветренной кожей.

Тот же татарский изгиб скул, те же непослушные волосы, выбивающиеся из небрежной прически. Те же темные, глубокие глаза, тот же антрацитовый блеск.

Пятнадцать лет назад, узнав об экспериментах Хэннея, Прокоп сказал: «Блеск в глубине твоих глаз – как сияющий алмаз, скрытый в черном графите». Элен рассмеялась: «Настоящий комплимент ученого. Чтобы его понять, нужно учиться несколько лет».

Ему было двадцать четыре, ей – двадцать. Он приехал из Вены, чтобы продолжить обучение в Эколь Политехник, она была среди первых девушек, допущенных к обучению в Факюльте де Медсан. Они познакомились в одном из трактиров Латинского квартала, в день, когда итальянские анархисты справляли поминки по умершему в Берне Михаилу Бакунину.

От выпитого накануне у Прокопа раскалывалась голова, июльская жара усиливала застарелую вонь мочи и отбросов. Симфонии запахов и боли вторил невыносимо высокий голос темпераментной брюнетки:

– Бакунин велик тем, что показал паразитический характер собственности, но его программа утопична и вредна. Уже то, что он поддерживал Нечаева, этого беспринципного кровавого убийцу…

Прокоп ничего не знал ни о вредной и утопичной программе, ни о кровавом убийце Нечаеве, но имя Бакунина всплывало из глубин сознания сквозь раздражение и боль: это был русский, участник Святодуховского восстания. С похмельным отчаянием он кинулся в спор и вскоре, чудовищно коверкая французские слова, уже рассказывал, как пушки князя Виндишгреца бомбардировали Прагу в июне 1848 года – к слову сказать, за пять лет до Прокопова рождения.

В тот вечер Прокоп нашел благодарную аудиторию для своих косноязычных рассказов: еще не затихло эхо расстрельных залпов на Пер-Лашез, были живы те, кто помнил 1871 год, помнил 72 дня свободы.

Тьер – версальский палач, карлик-чудовище – триумфатором заседал в палате депутатов. Анри Рошфор, бежавший из Новой Каледонии, слал в Париж письма, наполненные неисто вой яростью побежденного.

До амнистии выжившим коммунарам оставалось целых три года.

Кровь бунтовщиков смыли с мостовых, но она текла в жилах парижан, стучала в сердца разноязыких обитателей Латинского квартала. Той ночью, смешиваясь с дешевым кислым вином, она несла желание, страх и надежду, мерным гулом истории отдавалась в ушах Прокопа и Элен.

Такую музыку лучше слушать вдвоем – и они слушали ее вместе четыре года.

Они почти не расставались: даже в библиотеке сидели рядом, и Прокоп, поднимая глаза от страницы, где редкие немецкие слова терялись среди легиона формул, встречал антрацитовый блеск зрачков, в которых только секунду назад отражались разъятые тела со страниц анатомического атласа.

– Мы – как полюса магнита, – говорил Прокоп, пытаясь объяснить подобную синхронность.

– Животный магнетизм, – улыбалась в ответ Элен.

– Да, моя принцесса, – отвечал Прокоп.

Он звал ее татарской принцессой, татарской княжной. Кто-то сказал, что Элен – внебрачная дочь русской княгини, рожденная в Париже от французского любовника и отданная на воспитание в деревню (потому, мол, и фамилия ее – Герц, сердце, мол, дитя сердца, ребенок страсти). Прокопу понравилась эта история – а сама Элен ничего не говорила о своих родителях.

Когда заканчивался уголь и гас камин, они согревали друг друга способом, спокон веку известным всем любовникам, – но под утро тускнел даже этот неутомимый огонь. Тонкое одеяло и два прохудившихся пальто служили плохой защитой от морозного воздуха мансарды – в полудреме они лежали, тесно прижавшись друг к другу, не в силах пошевелиться. Серый рассвет вползал в замерзшие окна, и Прокоп сказал:

– Если бы между химией и медициной был тот же магнетизм, что между нами… – и замолчал, покусывая губу.

– Мы бы смогли победить болезни, – продолжила Элен, но не угадала.

– Нет, – сказал Прокоп, – мы бы победили смерть. Как Франкенштейн – животным магнетизмом.

Они по-прежнему лежали неподвижно, но Элен подумала, что Прокоп должен был почувствовать, как забилось ее сердце.

– Победим смерть, – повторила она, и в груди ёкнуло.

В свои десять лет Лейба Бернштейн знал, что ему безумно повезло. Бог – суровый, лишенный облика Бог, о котором часто говорил покойный дедушка Мозес, – послал Лейбе пана Прокопа, профессора Вальда. Бог привел Лейбу в большой каменный дом, Бог поселил его здесь, на кухне.

Все началось со швейной машинки «Зингер», с поломанной машинки тети Ривки. Маленький Лейба любил смотреть, как тетя шьет, как ходит вверх-вниз игла, крутится колесо, покрытое черным, потрескавшимся и истертым лаком, металл сиял сквозь проплешины теплым латунным светом. Лейбе нравились механизмы – коляски, газовые фонари, часы. Он любил тетю Ривку и любил стрекот «Зингера» – и когда холодным зимним днем игла замерла и звук растаял в воздухе, Лейбе стало грустно, грустно даже не от того, что тетя плакала, причитая, что не успеет сдать работу в срок и, значит, они опять будут голодать, – нет, Лейбе не хватало привычного мелькания иглы, кружения колеса, пощелкивания скрытых механизмов.

И тогда он разобрал машинку, а потом собрал, а после крутанул колесо, и иголка опять пошла вверх-вниз, и машинка застрекотала. Как Лейба сделал это? Он и сам не знал. Даже дедушке не смог объяснить – но дедушка и не спрашивал, только принес старые часы и сказал: «Чини».

Через два месяца всё гетто знало: маленький Лейба Бернштейн – настоящий вундеркинд, чудо-ребенок. Наверное, поэтому полгода назад дедушка Мозес надел свой парадный сюртук и повел Лейбу в город. Там Лейба впервые увидел вагон, который катился по рельсам без лошади, а потом они пришли в большой дом на большой площади. На гербе у входа был изображен лев, держащий в лапах какой-то странный инструмент, – и Лейба подумал, что это добрый знак, ведь его и назвали в честь льва, Лейбом.

– Я скоро умру, – сказал в тот вечер дедушка Мозес, – не спорь со мной, я знаю. Ривка позаботится об остальных детях, а ты должен жить в доме пана профессора. Ты вырастешь и станешь инженером, будешь делать механизмы, будешь богатым человеком. Но ты должен учиться, много учиться. Ты понял меня, Лейба?

Лейбе не хотелось расставаться с дедушкой. Ему было страшно, что старый Мозес умрет, – но спорить было еще страшней. Лейба проглотил слезы и сказал:

– Да, дедушка, я понял.

И вот холодным ноябрьским вечером Лейба сидел на кухне и сквозь плохо прикрытую дверь смотрел, как пан Прокоп разговаривает с незнакомой пани. Она сказала, что ее зовут пани Хелена, и показала Лейбе фокус с исчезающим шариком. Пани была красивая, хотя уже очень старая.

Элен сделала глоток из хрустального бокала – и густое моравское вернуло губам цвет, которым они расцветали под поцелуями Прокопа много лет назад.

– Я рад, что Эйфелеву башню решили не разбирать, – сказал профессор Вальд. – Это лучший памятник нашему веку, веку прогресса и науки.

За окном громыхнуло. Бездомные по всей Европе прятались от дождя под мостами, в воротах. Прогресс и наука не могли ни согреть их, ни высушить.

– Почему? – спросил Прокоп и снова начал жевать губу.

– Что – почему? – не поняла Элен. Слишком много лет прошло – она больше не собирается угадывать.

– Почему ты больше не занимаешься медициной? – Похоже, эти слова дались Прокопу труднее, чем ей.

Элен пожала плечами – хотела равнодушно, а получилось зябко и потерянно.

– Не видела смысла, – и замолчала.

В самом деле – что ответить? Рассказать о женщинах, изможденных настолько, что их груди неспособны дать ни капли молока? О новорожденных, которые умерли от голода и нищеты, не прожив и нескольких недель? О редких выживших счастливцах, обреченных рыться в отбросах на обочинах тонущих в грязи улиц?

Детские тела, едва прикрытые лохмотьями.

Пятна крови на грязных тряпках.

Чахотка. Дизентерия. Сифилис.

– Медицина бессмысленна, – сказала Элен. – Какие лекарства можно прописать тем, у кого часто нет денег на еду?

Прокоп угрюмо посмотрел из-под густых бровей.

– Чистую воду, свежий воздух, физические упражнения, – сказал он.

– И еще солнечный свет, – добавила Элен.

Прокоп знал, что теперь Элен скажет: в городах нет чистой воды и свежего воздуха, а в деревнях – работы. В трущобах люди умирают от грязи и нищеты, а в деревнях – от голода.

– Не существует лекарства от нищеты, – сказал Прокоп, – но это не значит, что…

– Лекарство от нищеты существует, – перебила Элен.

Можно ли спасти обреченных на голодную смерть? Можно ли помочь тем, кто лишен всего?

Эти вопросы не давали Элен покоя, и каждый год она заново отвечала на них: «Да, можно!»

Прокоп Вальд каждым своим экспериментом утверждал могущество науки и прогресса – Элен боролась за лекарство от нищеты, за исцеление больных и за спасение умирающих.

Элен знала лекарство, потому что ей была известна причина болезни, имя гибельного микроба, заразившего мир, убивавшего людей во Франции, в Америке, в России.

Микроб назывался «собственность» – и его уничтожению Элен посвятила свою жизнь.

Впрочем, она не знала об этом четырнадцать лет назад, когда они стояли на набережной Сены, еще не прославленной как место встреч и расставаний влюбленных.

– Я получил место в пражской Политехничке, – сказал Прокоп и замолчал.

– Я не поеду с тобой, – сказала Элен. – Я должна окончить университет. Ты знаешь, еще год.

Мутные, грязные воды текли на запад, унося мечты парижан, их надежды, ожидание счастья.

– Выходи за меня замуж, – сказал Прокоп, будто не слыша.

Я ни за кого не выйду замуж, хотела сказать Элен, но только прижалась щекой к посеревшему от осенних дождей сукну старой шинели Прокопа.

– Мы будем вместе жить в Праге, – сказал он, – мне дадут квартиру. У нас будут деньги, тебе не придется работать.

Элен хотела сказать: «Может, ты останешься в Париже?», – но вместо этого в последний раз прижалась к его плечу и сказала:

– Нет. Я не признаю брак. Брак – это рабство. Любовь существует, только пока она свободна.

Свобода. Высвобождение энергии. Взрыв.

Именно это составляло суть научных интересов профессора Вальда, ставшего за годы разлуки с Элен лучшим в Европе специалистом по взрывчатым веществам.

Взрыв – универсальная метафора. Страдающие от нищеты и бесправия народные массы подобны динамиту – они ждут только искры, которая высвободит скрытую энергию бунта, восстания, революции. Первый взрыв – и детонация! Вся Евро па, весь мир охвачены огнем, который испепелит собственность и государство, огнем сияющей любви к человечеству, огнем, приносящим освобождение.

Элен не раз слышала подобные слова – в любом анархистском кружке Европы хватало проповедников спасительной искры, способной воспламенить народные массы. Она лишь пожимала плечами – навидалась говорунов за те десять лет, что причисляла себя к анархистам. К тому же в этом образе – искра, воспламеняющая пассивную массу, – ей чудилось что-то непристойное. Словно народ был женщиной, которой должен овладеть анархист-насильник – не спрашивая согласия, заранее уверенный, что следом за его крошечным взрывом неизбежно последует ее мощная детонация.

Элен была женщиной – и знала, что не от каждой искры вспыхивает пламя.

Но на самом деле – никогда не знаешь, от чего вспыхнешь.

Элен нравились взрослые, уверенные в себе мужчины, опытные, много повидавшие. Впервые увидев Эмиля Анри, она даже не обратила на него внимания. Худощавый, с едва заметными усами и небольшой бородкой. Еще один мальчишка, начитавшийся Кропоткина. Ему было всего двадцать, и Элен несколько раз встречала его старшего брата в кафе, где собирались анархисты.

Впервые они разговорились 11 июля, в годовщину казни Равашоля. Вспоминали, как Равашоль отказался от капеллана и поднялся на эшафот, распевая песню. Последними его словами были “Vive la r…” – конечно, он хотел сказать: «Да здравствует революция!»

Тогда-то Эмиль и заметил, что смерть Равашоля сделала для дела анархизма больше, чем все нападения и взрывы, осуществленные им при жизни.

– Христиане две тысячи лет говорят о жизни вечной, – сказал Эмиль, – но все равно боятся смерти. А Равашоль умер с песней на устах – хотя никакой Иисус не ждал его за гробом.

– Я стала анархисткой, чтобы бороться со смертью, – промолвила Элен.

Она хотела добавить, что до этого была врачом, но почему-то промолчала.

– Чтобы бороться со смертью, – ответил Эмиль, – надо ее не бояться. Надо быть готовым умереть.

Тогда-то Элен и заметила, какие у него глаза – такие же антрацитово-черные, с тем же скрытым алмазным блеском. Тем летом она часто вспоминала взгляд Эмиля – и все чаще и чаще встречалась с ним в парижских кафе.

Но любовниками они стали только в декабре – в тот день, когда Огюст Вайян бросил бомбу с галереи палаты депутатов. Эмиль ворвался к Элен домой, и новость, подобно взрывной волне, бросила их в объятия друг друга.

– Это – месть за Равашоля, – произнес Эмиль, когда снова смог говорить.

Несколько секунд Элен обдумывала, что он имел в виду – акт любви или атаку Вайяна, – но решила не уточнять. Эхо недавнего взрыва все еще вибрировало в глубине ее тела: это был тот самый случай, когда детонация во много раз превосходила энергию искры.

Она не могла понять, что возбудило ее: неопытная страстность Эмиля или железные гвозди, разлетевшиеся по палате депутатов?

Всю ночь, переходя из кафе в кафе, они ждали революции, но ничего не случилось. Утром, когда прощались у ее дверей, Элен не предложила Эмилю войти.

От атаки Вайяна никто не погиб – взрыв получился совсем слабым. На суде Вайян сказал, что таков и был его план. «Если бы я хотел убить, то заложил бы больший заряд и начинил кастрюли пулями, а не гвоздями».

Разумеется, судьи не поверили. Последними словами Вайяна были: «Да здравствует анархия!»

Еще одна смерть, еще одна искра, упавшая на сырое сено, – никакого взрыва, только новые разговоры в тех же самых кафе.

– Может быть, сейчас, – говорил Эмиль, – сотни молодых людей в ярости сжимают кулаки, но ничего не знают друг о друге, и каждый боится выступить в одиночку.

– Если бы мы могли наладить собственную почту, – предложил рыжебородый молодой человек, – что-то вроде секретной голубиной почты, только быструю, как телеграф. Чтобы можно было мгновенно послать короткую записку во все концы мира…

– И что тогда? – спросила Элен.

– Тогда бы люди одновременно узнавали новости. Они бы могли переписываться, в конце концов объединились бы, и тогда – революция стала бы неизбежной.

– Никакой телеграф не сделает революцию, – ответил Эмиль, – а человек, неспособный выступить в одиночку, недостоин того, чтобы с ним объединяться.

На следующий день он бросил бомбу в кафе «Терминус» на вокзале Сан-Лазар. На этот раз бомба была сделана по всем правилам – один убитый, два десятка раненых.

Когда Эмиля арестовали, портрет худощавого двадцатилетнего мальчишки был во всех газетах: злодей для буржуа, герой анархистов, последняя любовь Элен.

Даже спустя сто с лишним лет легко найти текст речи Эмиля Анри на суде. Анархистские газеты, брошюры и веб-сайты повторяют следом за ним: «Вы можете вешать нас в Чикаго, рубить головы в Германии, душить гарротой в Испании, гильотинировать во Франции, но есть одно, что вы не можете убить: сам анархизм».

В 1894 году власти Европы тоже услышали эти слова и, словно в насмешку, перевернули: возможно, анархизм в самом деле нельзя убить, но можно уничтожить анархистов – и вот уже десятки революционеров были арестованы в Италии и во Франции, а сотни испанских бойцов обречены заживо гнить в барселонском Монжуике.

Народные массы оставались инертны.

Элен осталась на свободе. После смерти Эмиля она отдалилась от прежних друзей. Иногда она думала, что ее бурная страсть внушила Эмилю ложную мечту – послужить детонатором большого взрыва. Иногда думала, что вообще больше не верит в спасительную искру, в то, что имеет смысл жертвовать жизнью, чтобы пробудить народ. В одиночестве Элен вспоминала погибших и однажды поняла, что главным были не сами взрывы, а новости о них. Неважно, кто погиб, да и погиб ли кто-нибудь, – важно, чтобы об этом написали газеты, а предсмертную речь анархиста прочитали не только буржуа, но и рабочие.

Искра, которая вызовет взрыв, не должна быть действием, поняла Элен. Достаточно, чтобы это была новость о действии.

Не нужно реальных взрывов. Можно придумать серию вымышленных нападений, о которых напишут газеты, – и вымышленных анархистов, героически погибающих с революционными лозунгами на устах.

Элен старалась не думать, что эти вымышленные герои не смогут заменить Эмиля – человека из плоти и крови.

Ее план был неосуществим: французский закон запретил присяжным судить анархистов, а газетам – публиковать выступления на суде. Анархистские книги и брошюры были приравнены к непрямому призыву к убийству.

Элен подозревала, что какой-нибудь осведомитель рассказал о ее плане полиции.

Но, может, устав бороться с людьми, государство стало бороться с идеями.

Государство и свобода несовместимы – если кому-то нужно было еще одно доказательство, Франция его предоставила.

Лучшее будущее, за которое Элен хотела отдать жизнь, ускользало, таяло в тяжелом осеннем тумане конца века. Даже хлеб отдавал горьким привкусом поражения. Мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что ей оставалось: товарищи по борьбе рассеялись по миру, мужчины, которых она любила, казнены или брошены в тюрьмы.

И тогда она подумала о профессоре Прокопе Вальде. Нет, не вспомнила – она всегда помнила о нем, – а подумала, но не как о давнем любовнике, а как о человеке, который спасет ее, спасет всех.

Если искра не может вызвать взрыв, значит, она недостаточно горяча.

Эмиль Анри первым понял: не бывает невинных буржуа. Хватит убивать судей, полицейских и монархов: нужно бросать бомбы в кафе, где сидят обыватели. Нужно, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы каждый, кто признаёт государство, ответил как соучастник его преступлений.

Но чтобы взорвать тихий мир обывателя, недостаточно динамита: для этого нужна взрывчатка помощней.

– Ты можешь это сделать, – сказала Элен. – Я следила за тобой все эти годы, я читала в газетах о твоих изобретениях. Ты один можешь сделать взрывчатку такой силы, чтобы мир содрогнулся.

– И что потом? – спросил Прокоп. – Вы взорвете пол-Парижа?

– Нет, – ответила Элен, – мы устроим взрыв на каком-нибудь необитаемом острове, далеко в океане. Это должен быть такой взрыв, чтобы от острова не осталось и следа. И когда мир узнает – он ужаснется. Государство падет, потому что в наших руках будет сила бо́льшая, чем сила государства: сила науки.

У него стал тяжелый взгляд, совсем не такой, как четырнадцать лет назад. Прокоп смотрел на нее из-под густых бровей, его большие руки неподвижно лежали на столе.

– Альфред Нобель думал, что динамит сделает войну невозможной, – сказал Прокоп, – но динамит сделал ее еще смертоноснее. Я не повторю его ошибки.

Каждый совершает свои ошибки. Элен поняла: ей не нужно было приезжать в Прагу, не нужно было просить помощи у Прокопа. Она все поняла, как только увидела его: былая искра погасла. Он не мог воспламенить Элен, не мог воспламенить весь мир.

Много лет назад он выбрал науку, а не любовь.

Возможно, чтобы сохранить искру, Прокопу нужно было оставить химию, как она оставила медицину. Нужно было принести жертву.

Впервые Элен подумала, что Эмиль был прав, выбрав героическую юную смерть, – она не хотела бы увидеть его постаревшим и потускневшим.

Танец атомов, сходящихся и расходящихся. Свободная любовь атомов, не знающая ни брака, ни государства, ни церкви.

Бесконечная энергия объединения.

Взрывы, которые должны смести всю Европу.

Взрывы, призванные соперничать не с громом, а с разрушительным огнем Содома и Гоморры. Универсальное оружие, последний вызов Богу.

– Мы не заговорщики, – сказала Элен, – все это ерунда, про мировой анархистский заговор. У нас нет организации, нет вождей. Нас объединяют идеи, и потому мы непобедимы – идеи нельзя победить. Может быть, прямо сейчас юношав маленьком городе читает о пропаганде действием и становится анархистом.

– Идеи – как магнитное поле, – кивнул в ответ Прокоп, – а люди – как железные опилки. Стоит опилкам оказаться рядом с магнитом – они выстраиваются в строгий узор. Хотя каждая из частиц железа не знает, что она – часть единого порядка.

Элен сердито тряхнула головой:

– Да нет же! Нет ни организации, ни заговора, ни порядка. Мы хотим разрушить любую организацию, любой порядок, хотим вернуть в мир хаос – и в этом хаосе обрести гармонию.

Прокоп улыбнулся:

– Гармония, возникающая из хаоса?

– Да, – ответила Элен, – твоя наука об этом не знает?

– Наука, – сказал Прокоп, – знает обо всем. Почти обо всем. Остались мелкие детали, которые нужно доработать, а все главные задачи уже решены.

Если бы атомы могли смеяться, Прокоп услышал бы хохот. Пройдет всего три дня, и пятидесятилетний руководитель физического института Вюрцбургского университета будет с недоумением смотреть на зеленоватое мерцание кристаллов бария, случайно забытых на столе. Катодная трубка плотно замотана черной бумагой, но кристаллы как будто знают, включена она или нет! Этому возможно только одно объяснение – какие-то неведомые лучи проникают сквозь черную бумагу.

Он почувствует волнение, но тоже не будет знать, что стоит в начале длинной цепи открытий, которые за тридцать лет полностью изменят представление человека об атомах и структуре материи.

Но даже если атомы хохочут, Прокоп не слышит их смеха: он смотрит на Элен. Лицо ее раскраснелось, тонкие пальцы сжаты в кулаки.

– Помнишь, – говорит он, – Прудон писал, что общественная собственность неизбежно победит? Уже сейчас появляются общественные парки, бесплатные музеи… может, стоит просто подождать?

– Подождать? – Голос Элен прерывается. – Тебе хорошо ждать здесь, в своей профессорской квартире, полученной от правительства, которому ты продаешь свою взрывчатку!

– Это неправда! – Прокоп багровеет. – Я получил профессора за технологию очистки и перегонки нефти! Моими патентами пользуются «Ройял Датч» и «Шелл»!

– Твоими патентами! – с презрением отвечает Элен. – Ты живешь на свои патенты как на ренту, а миллионы бедняков умирают в трущобах! Кто накормит их детей? Кто спасет их дочерей от панели и публичного дома?

Анархистская княжна, принцесса-анархия. Прокоп видит, как вздымается ее грудь, как сжимаются тонкие пальцы, слышит дрожащий от волнения голос, прерывистое дыхание…

Если бы он тогда уговорил ее поехать в Прагу, все было бы иначе.

– Их спасет наука, – отвечает Прокоп. – Наука накормит всех. Прогресс даст нам новую пищу. Поверь, в ХХ веке никто не будет голодать.

Нет, все-таки жаль, что атомы не умеют смеяться, – и Элен смеется сама, горько и отрывисто.

– Глупый Прокоп, – говорит она, – глупый, глупый старый Прокоп. Прага совсем свела тебя с ума. Ты веришь в философский камень, в превращение элементов, в эликсир молодости, в чудо-пищу, которая накормит мир.

За окнами крадется пражский туман, обволакивает дом профессора Вальда, стелется по сырым улицам, заползает в Йозефов, окутывает старые, предназначенные к сносу еврейские дома, клубится над крышей Староновой синагоги, ищет спрятанного Голема, вьется над статуями Карлова моста, нависает над Молдау, перекатывается через Олений ров, приникает к окнам Града, выкликает призрак императора Рудольфа, короля-алхимика…

А в комнате Прокопа замирает смех, остается только улыбка – такая же, как в Париже много лет назад. Элен улыбается, и антрацитовый блеск ее глаз – словно маяк, горящий в тумане.

Неподвижно они сидят друг напротив друга – словно две аллегорические фигуры, два провозвестника нового века. Им кажется, совсем просто сделать людей счастливыми – если не наука, то справедливое социальное устройство решит эту задачу.

Через сто лет жители Европы в священном ужасе замрут на развалинах двух великих утопий: революционеры предстанут одержимыми властью невежественными чудовищами, ученые окажутся виновниками грядущей экологической катастрофы.

Лейба плохо понимает, о чем говорят пан Прокоп и пани Хелена. Они ни слова не сказали по-чешски, а говорили на двух языках, один из которых совсем незнаком Лейбе, а другой похож на язык дедушки и тети, язык гетто.

На этом языке пани Хелена говорила, что в мире не должно быть бедных и богатых, люди должны жить по любви и никто не должен ими командовать. Лейба подумал, что ему бы понравилось жить в таком мире, вот только непонятно, как же богатые сами откажутся от своего богатства?

Лейба слушает, глаза его закрываются, и уже во сне он понимает, о чем говорили пан Прокоп и его гостья. Сначала – о механике, а потом пани Хелена предлагала профессору жить вместе, и Лейба порадовался, что теперь, когда они станут мужем и женой, он будет их сыном, – но пан Прокоп покачал головой и сказал, что кроме науки ему не нужно другой жены, и во сне Лейба чуть не заплакал от обиды, но потом появился дедушка, погладил Лейбу по курчавым волосам, точь-в-точь как при жизни. Погладил, а потом взял за руку и повел туда, где нет ни богатых, ни бедных, где все живут в любви и согласии, – и десятилетний Лейба, свернувшись калачиком на кухонном полу, сладко улыбается во сне.

* * *

Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды, перестук каблуков. Они танцуют – и волосы выбиваются из прически, губы приоткрываются в улыбке (или чтобы глотнуть воздуха?), глаза вспыхивают азартом, куражом, драйвом. Они танцуют.

Их окружает сияющее море огней – и они плывут сквозь это море, один за другим, пара за парой… дрожь чужого тела, слабый запах чужой плоти, трепет прикосновения… каблуки, каблуки, каблуки…

Музыка заглушает слова, но все понятно и без слов, встречаются взгляды, губы приоткрываются в улыбке… они танцуют, все вместе, всем залом, огромный, уходящий в бесконечность танцпол, погруженный в мерцание огней… волшебный корабль, плывущий на Остров Любви… они все – на его борту, все – в одной лодке, все вместе…

Кажется, не хватит дыхания; кажется, вместе с воздухом душа срывается с полуоткрытых губ, покидает тело, взлетает к потолку лазоревой птицей… сегодня они – все вместе, непрерывный танец, волнение, восторг, экстаз…

Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды. Они танцуют – и в этот головокружительный миг обретают легкость и свободу, покидают усталые тела, больше не принадлежат времени.

Калейдоскоп. Расходные материалы

Подняться наверх