Читать книгу Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению - Владлен Шувалов - Страница 3

Часть 2
Через противостояние к возрождению
Под сенью креста православного

Оглавление

Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, которые свойственны только северной осени.

И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов – «старый и великий», всегда спокойный, сонный и неподвижный – в эту осень сам на себя не походил…

На улицах заметно было необычайное оживление и движение: на перекрестках, на торгу, на папертях церквей – везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали.

И в приказной избе тоже кипела необычайная работа: писцы под началом дьяка усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк помногу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сентову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сентов был также целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу.

Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей.

В саду того дома, где помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми Мишей и Танюшей, и с деверем своим, шла между Марфой Ивановной и боярином Иваном Никитичем такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях, да перекрестках.

– Час от часу не легче, – говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, – одной беды избудешь, к другой себя готовь!

– Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, – сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, – и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, – и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… и вот куда уж смуту перекинуло: под Тушино! Москве грозят, обитель Троицкую осаждают, да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси Господи и помилуй!

– Да, неужели они и сюда могут прийти? – тревожно спросила Марфа, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.

– По-моему, – говорил Иван Никитич, – заранее необходимо меры принять. Я так и брату Филарету говорил, – вот, к примеру, тебя с детьми, я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.

– Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!

На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквях, кроме Кремлевских соборов.

Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего, спрашивали у соседей при встрече:

– Пожара, нет ли где? А не то ворог, не подступает ли?

Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая.

– Вести такие получены! – слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.

Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того – об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.

– Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? – спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.

– А кто их знает! Вот у Николы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.

– Братцы! Пойдем к митрополиту и к воеводе: они должны знать – они на то поставлены.

– Вестимо, к ним! К ним! Туда! В Кремль! К митрополиту, к воеводе! – раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.

Толпа, все возрастая, повалила к Кремлю, запрудила улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и, наконец, хлынула в кремль и залила всю площадь между соборами и между митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе от времени до времени слышались возгласы, и даже крики:

– Воеводу нам! Третьяка Сентова! Пусть нам объявит, какие вести!

Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда, наконец, на рундуке митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сентов, высокий, плотный, здоровый мужчина, лет пятидесяти, с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сентовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрыльями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.

Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою поползли прочь с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели. Переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.

Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:

– Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?

Этот вопрос словно прорвал плотину – отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:

– Вести! Вести, какие? Воевода нам их скрывает,… Хотим знать… Сказывайте, какие вести?…

Филарет обратился к воеводе и сказал ему:

– Сказывай им все, без утайки.

Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во все концы площади, сообщил:

– Суздаль врасплох захвачен литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе, и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами. Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который забыл страх Божий и верность присяге, не стал оборонять города, хотя и мог – и войска, и народу и зелья было у него полно…

Переяславцы же и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей…

Вот вам наши вести…

Воевода замолк – и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроена.

– Бежать надо от ворога! Бежать всем городом! – раздались крики.

– Православные! – начал Филарет. – С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать собираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем? О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты! Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братий ваших! Или и это все возьмете с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажите им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте – только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так что ли! Говорите, так ли? – Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом: никто ни слова не проронил ему в ответ.

Тогда он продолжал:

– Бегите же, маловеры! Спасайтесь, позабыв свой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословления!

Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу сильное впечатление. Раздались с разных сторон другого толка возгласы:

– Останемся… Стыдно бежать!.. от беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать – чтоб неповадно было.

– Давай нам оружие! Давай, готовы биться!

Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучею. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел, туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что и в этой темной, живой туче то и дело, перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.

Когда, наконец, наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы города.

– Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь, как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! – кричал Сентов, бегая взад и вперед по рядам ростовцев. Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно, ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть, даже при помощи горожан, еще не принимавших участие в битве. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами в обход города, а большая пошла прямо напролом.

– Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! – раздались голоса в рядах ростовцев.

– Стыдитесь, трусы! – бешено заревел Сентов. – Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь, двум смертям не бывать, одной не миновать!

Его слова еще раз внесли бодрость в сердца оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в первый ряд с бердышом[2] в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.

– Стрельцы! – крикнул он громко. – Ставь фузей на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка.

И все смолкло, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступающего неприятеля. Вот темные ряды еще подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно уже было различать подробности одежд и вооружения, даже разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней конницы на правом фланге.

Сентов глянул перед собою и, высоко потрясая бердышом, крикнул во все горло: Пали!

Грянул залп из двухсот пищалей, в рядах вражьей рати раздался громкий, всеми разом подхваченный крик, и вся их масса бегом бросилась на ростовцев… Еще мгновенье – и эта масса обрушилась на небольшой отряд Сентова, охватила его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватилась с ростовцами в последнем отчаянном натиске.

Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул.

– Коли, руби, бей их, анафем! Попались, чужееды!

– За мной, ребята, вперед!

– Вели в обход! Бей их, так, так! Любо, любо! – Вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.

Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сентов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось, чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал одним из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы, наконец, бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами. Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, всюду кругом разнося ужас и оцепенение. Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою, бурливою волною залила весь город до Кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский Кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычу для своей ненасытной корысти.

Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась, было на паперть соборную с криками:

– Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть, чем поживиться! Теперь все наше!

И вдруг неистовая толпа остановилась, осела, даже потерялась, встретив нежданное…

Тяжеленные железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их явился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с животворящим крестом в руках, окруженный кнуром. В его прекрасном, выразительном лице незаметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутреннего храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого, и не только внушать к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим неотразимым ореолом святости.

– Чего пришли вы искать сюда, обрызганные кровью наших братий! – сказал Филарет, спокойно озирая стоявшее перед ним темное сонмище. – Или не довольно вам того, что вы их побили, сиротя их семьи, повергнув в бездну скорби и стенаний их матерей, жен и сестер! Или не довольно того, что вы теперь властною рукою хозяйствуете здесь, в городе, расхищая животы и имение, накопленное многолетним трудом, заботами и усердием граждан! Неужели вы, обагряя руки кровью ни в чем не повинных людей, хотите еще усугубить грех свой, дерзко вторгаясь во храм, налагая святотатствующую руку на его древние святыни, оскверняя его насилием и позорными деяниями! Заклинаю вас именем Божьим, заклинаю всеми ростовскими чудотворцами и подвижниками.

– Да что вы этой лисы заслушались! – крикнул кто-то сзади.

– Вали прямо в собор!

– Не смейте! Не дерзайте! – громогласно воскликнул Филарет, заступая дорогу и высоко поднимая над головою крест.

– И пусть этот крест будет вам преградой!

– Берите крест из рук его, – в нем пять фунтов золота! – закричал, пробиваясь сквозь толпу, переяславец.

И несколько рук разом ухватились за крест, вырывая его из рук святителя.

– В собор, в собор! – заревела толпа. – Там и серебра, и золота на нас всех хватит!

И, притиснув Филарета к стене, толпа хлынула мимо него внутрь собора, а около Филарета, как из земли, вырос высокий и дюжий казак со свирепым лицом, в богатом кафтане с золотыми петлицами.

– Бери его! Срывай с него долой всю эту парчовую шелуху! – крикнул он окружающим, которые мигом ободрали с митрополита богатые ризы, сорвали с его головы митру и оставили его только в одном темном подряснике.

– Вот так! Теперь одень-ка его в казацкий кобеняк, да крутите ему руки за спину. Эй, есаулы! Я его вам поручаю, головою за него ответите, коли уйдет. Мы его царю в подарок свезем в Тушино. Ну, тащите его в обоз, чтобы он тут не путался!

Кто-то со стороны нахлобучил на голову Филарета рваную татарскую шапку. Несколько дюжих рук ухватили его за плечи и за локти и поволокли через толпу к воротам Кремля.

Покончив с Филаретом, свирепый казацкий атаман, окруженный своими есаулами, вступил в собор, в котором уже распоряжались тушинцы, судя по крикам и плачу, которые слышались в разных углах храма. Не спеша, так же вошел он под древние своды и гаркнул во весь голос:

– Ребята! Баб, девок и детей забирай с собою и всех гоните в обоз!.. Старух всех в озеро, а остальных приканчивайте здесь, чтобы никто не вышел живой!

Грозный оклик его прозвучал, как крик зловещей птицы и пронесся под сводами… В ответ ему раздался взрыв шумных неистовых восторгов со стороны тушинцев, казаков и переяславцев, которые свирепствовали хуже всех. Пошла ужасная расправа.

Стоны, мольбы, проклятия, вопли наполняли весь храм и обратили его в какую-то страшную геенну, с нескончаемым плачем и скрежетом зубовным…

Новые и новые ватаги разбойников и грабителей врывались в храм одна за другой и, мешаясь с тесною толпою укрывшихся в храме женщин, стариков и детей, убивали беспощадно мужчин, а женщин насильно тащили вон из храма, срывая с них по пути одежды и украшения, а многим не оставляя даже и необходимого покрова для стыдливости. Детей вязали десятками и гнали перед собою бичами, как стадо баранов, на глазах исступленных, полу помешавшихся матерей.

– На выкуп пригодятся! – смеялись злодеи, презрительно отворачиваясь от плачущих матерей. И в то самое время как одни вязали и гнали перед собою молодых девиц и женщин, запасаясь полоном, другие рассыпались всюду, проникая в алтарь, в ризницу, в пределы. Одни тащили оттуда грудами богатые облачения, шитые золотом и низанные жемчугом.

Другие охапками несли кадила, дарохранительницы, ковчеги с мощами, ободранные оклады священных книг. Третьи сдирали ризы с икон или топорами рубили на куски, окованные серебром раки угодников…

Тут драка за добычу, там наглое насилие над несчастною женщиной, здесь – дикая, бессмысленная бойня над беззащитными и хилыми жертвами разнузданной, разнородной и разноплеменной шайки «отважных» разбойников. Всюду опрокинутые аналои, разбитые лампады, сорванные с цепей паникадила, лохмотья одежды, разбросанные среди скользких луж крови, трепетные тела несчастных, подергиваемые последними содроганиями, и страх и ужас, и позор невообразимой оргии безумия, насилия, святотатства!..

Филарета посадили на воз вместе с какой-то женкой, конечно, для насмешки, и в таком виде повезли в Тушино.

Мощи ростовских чудотворцев были разрушены, изрублены в куски серебряный гроб святого Леонтия и золотое изображение угодников.

Телега остановилась у хором «царика» в Тушино. «Дмитрий» выскочил на крыльцо.

Гневно сверкнул глазами.

– Кто посмел издеваться над служителем церкви?

– Сей же миг верните пастырское одеяние!

Гоготавшие доселе казаки вмиг замолкли и с удивлением смотрели, как «царик» взял бережно Филарета за руку и помог слезть с телеги.

Стоящие рядом бояре и начальные люди поклонились. Атаман, командовавший ростовским погромом, боязливо отступил в задние ряды казаков.

– Приветствую тебя, владыка! – Лицо «царика» расплылось в улыбке.

– Давно мечтал встретиться с тобой. Нужно объединить усилия для борьбы с незаконно царствующим Шуйским.

Филарет нахмурил брови:

– Не почитаю Василия законным царем, но служу не государю, а Господу. Как повелит Господь, так и будет моя поддержка!

Выказывая особое уважение Филарету, Дмитрий понимал: в качестве двоюродного брата царя Федора Ивановича боярин Федор Никитич Романов имел наибольшие права на трон. Однако гонения царя Бориса подорвали влияние Романовых. До момента убийства Дмитрия Шуйский не видел в них серьезных соперников. Однако прошло немного времени, и Романовы потянулись к власти. В Тушино Лжедмитрий предложил Филарету сан патриарха и тот принял патриарший посох от «вора».

Романов обладал огромным политическим опытом и популярностью в народе. Его поддержка имела неоценимое значение для самозванца. Самозванец выдавал себя за сына Ивана Грозного, а Филарет был племянником этого царя. «Родственники» должны были помочь друг другу.

Филарет знал, что имеет дело с бродягой, но «добрый» Дмитрий нужен был ему, чтобы разделаться с Шуйским и освободить московский трон.

Филарет не обличил перед всеми вора, хотя прежнего Дмитрия он знал лично очень хорошо и никак не мог теперь ошибиться.

Филарет был разумен. Не склонился ни направо, ни налево и в истинной вере пребыл тверд! Его нарекли патриархом. Дмитрий дал ему в почесть золотой пояс, приставил рабов служить ему. Филарет в свою очередь подарил Дмитрию дорогой восточный яхонт, находившийся в его жезле.

Но в Тушино все-таки побаивались Филарета, не доверяли ему и подстерегали за каждым его словом и мановением.

Было отчего. Признав первого Дмитрия, получив от него милости, теперь стал служить второму Дмитрию, и, конечно, не мог быть ему столько же предан, сколько сам ему был нужен. Тем не менее, именем новонареченного патриарха писались грамоты, признание Филаретом Дмитрия усиливало доверие и расположение к этому «новому» Дмитрию.

Филарета считали ближайшим родственником прежней царской династии.

Благодаря Филарету тушинский двор стал центром боярского и дворянского сопротивления царю Василию.

Тушинскую Думу возглавили М.Г. Салтыков с сыном (Салтыковы находились в тесном родстве с женой Филарета Марфой), знатный Гедиминович, князь Д.Ф. Трубецкой, получивший от Лжедмитрия боярский чин, И.И. Годунов (шурин Филарета), князья А.Ю. Сицкий, Д.М. Черкасский – свояки Романовых, Басмановы-Плещеевы. Плещеевы слетелись в Тушино и сподобились милости Лжедмитрия. Матвей Плещеев стал боярином, а Федор – окольничим «тушинского вора».

Другой верный слуга Дмитрия дьяк Богдан Сутулов был возвышен сверх всякой меры. Он стал окольничим дворецким казанским, нижегородским и астраханским.

К патриарху Гермогену Филарет относился уважительно и всегда поддерживал его. А в церковных сношениях неизменно подписывался: «Митрополит Ростовский Филарет, нареченный тушинским правителем патриархом».

Патриарх Гермоген – непреклонный противник самозванца – не серчал на Филарета за невольное присвоения патриаршего достоинства. В своей грамоте патриарх Гермоген писал, что молит Бога о тех, «которые взяты в плен, как и Филарет, митрополит и прочие, не своею волею, но нужею».

А при дворе тушинского «Вора» царила полная сумятица. «Перелеты» боярские и дворянские метались к Шуйскому и обратно. Никто толком не знал за кого стоит и с кем воюет. Царский трон в Москве скрипел и шатался вот-вот готовый рухнуть.

Новонареченный «тушинский» патриарх рассылал во все земли и города, остававшиеся на стороне «Вора» грамоты против Шуйского, но сторону самозванца не держал.

Договор Шуйского со Швецией и приход на помощь московскому войску пятнадцатитысячного экспедиционного корпуса генерала Делагарди положил конец терпению польского короля. Польская корона открыто объявила войну Московии.

Король Сигизмунд III осадил Смоленск и повелел всем польским наемникам, воюющим на стороне «царя Дмитрия», оставить Тушино и прибыть под знамена польского короля. Тушинский лагерь стал распадаться: часть сторонников «царька» ушли к королю, другие остались, но стали проявлять открытое неповиновение.

Наемники не прочь были вернуться на королевскую службу. Помехой им была лишь их алчность. По их расчетам Лжедмитрий задолжал им семь миллионов рублей, невообразимо большую сумму.

Гетман Рожинский, и ранее не оказывавший самозванцу должного почтения, начал открыто угрожать «царьку» расправой, а потом просто оставил Тушино и увел свои войска к Смоленску.

В конце года в Тушино прибыли послы польского короля. Самозванец вместе с Мариной уныло наблюдал из окошка своей избы за своим «рыцарством», торжественно встречавшим посланников Сигизмунда III.

Послы не удостоили Лжедмитрия даже визитом вежливости. Было понятно, поляки отвернулись от него, предали дело, на которое сами же его и толкнули. Он просто стал им не нужен: Москву взять он не мог, войско разбегалось от него, земли, которые раньше его поддерживали, переставали в него верить и отлагались одна за другой.

Переговоры с послами вел Филарет Никитич, с ним были Михайло Глебович Салтыков, князь Трубецкой, с ними был и атаман Заруцкий.

Один из польских комиссаров начал свою речь прямо:

– Не страшитесь того, что король вошел в землю вашу с войском. Он не желает вам зла, а по христианскому милосердию и по соседству хочет утешить Московское государство, потрясенное смутою от бесстыдного вора, и освободить народ от мучителей, которые его утесняют. Если вы не пренебрежете его расположением и пожелаете, то король не только сохранит ваши обычаи, но будет оборонять ваши права, веру, вольности, жен и детей и ваши имущества.

Вот к королю пришли верные слухи, что поганые турки и татары, пользуясь вашим разделением, приступают к вашим границам с тем, чтобы, пробившись через наши земли, овладеть вашими. Тогда постигнет погибель вашу древнюю веру христианскую. Взирая на это, его величество король пришел на помощь государству Московскому, не желая, чтобы его собственные земли были окружены неверными. За ваше расположение к верным подданным и честному народу обоих государств, его величество король окажет вам свою милость: вы узнаете ее не на словах, а на деле, из доброго окончания этого предприятия.

Комиссары вручили тушинским переговорщикам королевскую грамоту. Филарет сказал в ответ:

– Слава высочайшему Господу Богу, что вдохнул наилучшему королю желание положить конец долгим нашим бедам и страданиям!

Мы об одном только просим, одного молим: чтобы он нашу православную веру сохранил непорушимо и наши монастыри и святыни.

Тот же, который говорил раньше из комиссаров, отвечал:

– Именем короля мы клянемся вам, что все станется по вашему желанию.

Бояре порешили отречься от «царька», отречься и от Шуйского, отдаться Сигизмунду и стараться привести ему в подданство все Московское государство.

Убедившись в вероломстве польских наемников, самозванец стал взывать уже к русским людям, пугая их стремлением короля захватить Россию и установить католичество.

Тушинский «Вор» клялся, что не отдаст полякам ни пяди русской земли, но вместе со всем народом умрет за православную веру.

Таким образом, он задумал вступить в войну уже с двумя государями: московским царем и польским королем. В начале года тушинский «царь» разослал всем городам, оставшимся на его стороне, грамоты, в которых повелел, чтобы поляков, которые находились там, арестовывали, а все их имущество отписывали на государя. Но все это уже не могло помочь. К маю Тушинский лагерь окончательно распался. Опасаясь измены, «Вор» на телеге с тесом бежал в Калугу, бросив свою «царицу». За ним ушли и часть казаков под началом Ивана Заруцкого.

Почти все поляки направились под Смоленск к своему королю, отдельные небольшие казачьи отряды, вспомнив вольницу, стали разбредаться по городам Северской земли, по пути бесчинствуя и грабя население. В одном из таких отрядов, в качестве пленника находился и тушинский «патриарх» Филарет. В первом же столкновении с московскими стрельцами отряд был разгромлен, Филарет «располонен» и под охраной отправлен в Москву.

Царь Василий не осмелился судить «воровского» патриарха и опрометчиво разрешил ему остаться в Москве. Патриарх Гермоген поспешил объявить Романова жертвой Лжедмитрия и признал его право на прежний сан ростовского митрополита.

Филарет, не чаявший такого приема, вскоре обрел прежнюю самоуверенность и стал, не покладая рук, трудится над возрождением влияния своего разгромленного романовского рода.

При поддержке больших бояр – родственников и племянников Филарет вскоре стал надежной опорой под патриархом. Понимая, что царствованию Шуйского остались считанные дни, он не вмешивался в бунтарские выходки Ляпунова и даже в насильственное пострижение царя и царицы, считая, что его время еще не наступило.

* * *

В имении Романовых на Варварке обычный летний день шел своим чередом. На обширном подворье, в саду и в огороде кипела работа. Десятка два дворовых холопов под надзором управляющего, усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, надрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.

– Вот, братцы, глянул я на эту яблоньку, – говорил управляющий, обращаясь к рабочим, – и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!..

Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а она уже теперь и во какая стала, году не пройдет – на ней уж и яблоки будут.

– Это ли диво! – отозвался один из рабочих. – Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишей боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый год, а ноне он уже и не Мишенька, и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры, как его великий государь Василий Иванович в стольники[3] пожаловать изволил.

И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уже замужем, и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утечет.

– И то, правда! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! – со вздохом проговорил управляющий, поглаживая свою сильно поседевшую бородку. – Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей…

Вот теперь опять третий год боярин наш, Федор Никитич, во вражьем полоне, в узах у тушинцев обретается, и за последние недели и весть о нем запала…

Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость – не ведомо.

Старый верный слуга-управляющий смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, порвалась на полуслове.

Все опять деятельно и усердно принялись за работу.

В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет тринадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, пояс яркого цвета с плетенными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан.

Жмурясь от солнца и прикрывая глаза рукою, он оглянул холопов, работающих в огороде, завидев управляющего, окликнул его, махнул ему рукою.

– Вот он, стольник-то наш именитый! – проговорил управляющий, весь просияв. – Недолго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!

И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.

– Вестей от отца нет? Жив ли он? – заговорил Мишенька, встречая управляющего.

– Кабы знали, откуда вести добыть, так, небось, давно бы уж добыли, – отвечал управляющий.

– Без вестей о батюшке все мы голову потеряли.

Матушка по целым дням все молиться, да плачет. Дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке, да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду и невольно дурное в голову лезет.

– Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось, нам в угоду! Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя – тот же ропот! А изволь-ка припомнить, от каких бед и зол всех нас Господь избавил! Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал.

– Да я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось.

– И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего.

Так разговаривая, старый пестун подходил к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадника. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

Человек остановился у калитки, снял шапку, поклонился в пояс.

– Смотрите-ка, странник к нам идет! – обратился Мишенька к управляющему, указывая на калитку.

– Пойди к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за управляющим, который и точно, направился страннику навстречу, и подошел уж близенько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

– Господин наш! Господин честной! – кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника. Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:

– Батюшка! Батюшка мой дорогой! – и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения.

Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь сыну. Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как холопы уже разнесли радостную весть о возвращении Филарета Никитича, по всему дому и всюду произвели необычайный переполох.

Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремилась к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом…

И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года.

Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев, и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к своей руке и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

– Постойте, ещё успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголить» и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

– Почти три года тому назад, – так начал Филарет, – я был оторван по воле Божьей от семьи, от всех родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон, и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был увезен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полоняников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презрение. Хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы,… Я увидел, что никто и не считает его ничем иным, как наглым обманщиком, никто не видел в нем царя Дмитрия или сына Иванова. А все служат, все угодничают, все унижаются перед ним из одной корысти, все поклоняются ему, как тельцу златому из выгод мирских. Не только злые вороги, литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и Отчизну, и честь, и совесть… Тогда решился я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чистою, лишь бы остаткам сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, кто были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, что не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали избегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти. Не смел и в келье своей оставаться с собой наедине. Не смел, писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава. Я пребыл, верен в душе и царю, которому присягал, и богу, которому открыта моя совесть, и другой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения.

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и немного спустя, продолжал:

– Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот по воле Божьей я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей Отчизне на пользу…

Но я не радуюсь, и дух мой не оживлен надеждой.

Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду корысть и шаткость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры. Польский король под стенами Смоленска, и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу русской земли.

Здесь, в Москве, – измена, смута, тайные враги, предатели, готовые продать. О, много, много еще, верьте мне, должно страдать нам, много еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену!

Вот я молю вас, братья, друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастья земного. Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь.

Он не мог более говорить: слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки, и повели с крыльца в хоромы.

А все домашние челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли кругом крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление.

В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволил себе провести дома, все домашние не отходили от него ни на шаг, не сводили глаз. Сын сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов.

И когда Филарет, несколько дней спустя, переселился в одну из келий Чудова монастыря, поближе к патриарху Гермогену, сын каждый день ездил навещать своего отца и проводил у него два-три часа, если ничего не отвлекало Филарета от бесед с сыном. Иногда Филарет Никитич посещал свою семью на подворье. Он, как правило, появлялся на Романовском подворье уже тогда, когда темнело, и все собирались ужинать. Проходил прямо в маленькую комнату жены, звал туда сына и Ивана Никитича.

– Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах. Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя, всю Москву волнует вопрос, если царь не Василий, то кто?

– Бояре предлагают посадить на русский престол польского королевича. Так порешили на своем сборище подлые «перевертыши». И как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытались и другие духовные доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре не слушали, решили вступить с гетманом Жолкевским в переговоры о королевиче.

– Батюшка! – смело вступал в разговор Михаил. – Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться!

Не надо присягать ему.

Филарет печально качал головой и говорил, положа руки на плечо сына:

– Ты судишь, как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны.

Но не предавайтесь сердцем иноземному, не ищите от него ни милостей, ни благ земных, и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови.

Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте, верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось пока мы Бога помнили – верою и спасется.

Затеял разговор с молодым барином и старый управляющий на правах его пестуна:

– Михаил Федорович, ты отрок умный, батюшка тебя многому научил. Говорят, уж назавтра присягу королевичу Владиславу отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику, присягать, небось, придется?

– Придется, – с видимым неудовольствием отвечал Мишенька, опуская очи в землю.

– Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на Московский престол воссядет? Как его – неблаговерного – в церквах-то за службой Божией поминать станут?

– Батюшка сказывал, – заметил Мишенька, – что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, тому королевичу в православную нашу веру перейти.

– Запись, запись! – ворчал управляющий про себя.

– Что запись – бумага писанная! Бумагу подрал – и записи нет,… Что стоит королю эту запись уничтожить? Да еще и даст на нее согласие! Во он, каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на Московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит, да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверное, за это и поплатится.

– А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? – С напряженностью спросил Мишенька.

– Допустят ли, нет ли, кто же это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, – с каким-то мрачным отчаянием проговорил управляющий.

В последний раз Филарет Никитич приехал на свое подворье поздно ночью. Тем не менее, он обнаружил своего брата и жену в молельной.

– Все это время, – начал Филарет, войдя в молельную: – я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину, и никто не в силах его спасти от гибели!

Измена и коварство торжествуют, и тотчас никто из нас не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня – я знаю это, наверное… – скоро здесь не будет.

– Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь! – воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

– Я пришел дать мой последний завет на всякий случай.

– Последний? – промолвила Марфа Ивановна.

– Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» – тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Мстиславских, Голицынский и наш, Романовский! Но Мстиславский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

Жена и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

– Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его – блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нынешние смутные времена, кто знает, кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

– Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… В тот омут? – простонала Марфа Ивановна.

– Неразумные твои слова, жена! – сурово заметил Филарет. – Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу.

Или спокойно умереть, если так судил Бог!

* * *

После принесения присяги Владиславу Москва снарядила великих послов к королю, чтобы в его лагере под Смоленском завершить мирные переговоры. Посредством долгих уговоров и лести, Жолкевский убедил Голицына и Романова взять на себя исполнение мирной миссии.

Гетман откровенно признался, что он преднамеренно удалил из Москвы этих лиц. Филарет Романов продолжал выступать рьяным защитником своего детища – смоленского соглашения. Но после низложения Шуйского его не покидала надежда видеть на троне сына Михаила.

Жолкевский подумывал о том, чтобы отослать к королю Михаила Романова, но тот был слишком мал, чтобы можно было включить его в посольство. Потому гетман и решил направить под Смоленск Филарета, чтобы иметь в своих руках заложника.

Голицын был для Владислава еще более опасным соперником, чем малолетний Михаил. Понятно, почему Жолкевский не желал оставлять его в Москве.

Посольство представляли все чины или «палаты» Земского Собора.

От православного духовенства к королю отправились, кроме Филарета, несколько столичных игуменов и старцев. Думу представляли вместе с Голицыным окольничий Мезецкий, думный дворянин Сукин и двое думных дьяков. Служилую курию представляли московские дворяне, стольники и выборные дворяне из Смоленска, Новгорода, Рязани, Ярославля, Костромы и двух десятков более мелких городов. Стрелецкий гарнизон Москвы представляли голова Иван Козлов и семеро стрельцов, столичный посад – богатый гость Иван Кошурин, портной мастер, ювелир и трое других торговых людей. С послами выехали из Москвы многие лица, сыгравшие выдающуюся роль в недавнем перевороте, среди них был Захар Ляпунов.

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким почти летним солнцем. На этот день был назначен отъезд великого московского посольства под Смоленск к Сигизмунду. Несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была забита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на смоленскую дорогу.

В Кремле толпились сплошною массой провожающие. Около зданий приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

– Матушки мои! – слышались в толпе голоса. – Да неужто это все для посольства приготовлено!..

Ведь это и посмотреть-то страсть!

– А ты, небось, думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год…

Провожать отца прибыл и сын Михаил со слугами. Михаил поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками.

Михаил был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственные слова, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

– Пребудьте, верны своей православной Церкви, и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!

Наконец посольство двинулось в путь. Люди молча стояли по обочинам дороги, крестясь и провожая глазами бесконечно длинный обоз. Было что-то трагическое в этом зрелище.

– Господи, вернутся ли они когда-нибудь назад?

Когда выехали на смоленскую дорогу, Филарет остановил карету. Михаил, ехавший рядом соскочил с коня и бросился к отцу.

Митрополит обнял его и прошептал, глядя в глаза сыну: Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить.

Он поцеловал сына.

Со дня отъезда Филарета между юным стольником Михаилом и Иваном Никитичем – его дядей отношения установились холодные и натянутые. Михаил избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал восхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты.

Только в то утро, когда управляющий доложил Михаилу, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и Белом городе, Михаил не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами, кричал:

– Не смыслишь ничего! Молоко на губах не обсохло, а чужие вещи повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает.

– Никто не наущает, – резко возразил Михаил, – своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место.

– Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было. Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенье в польском стане.

– Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним остался.

– Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? – кричал разгневанный Иван Никитич:

– Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там.

Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

– Давно бы отсюда уехали, – твердо ответила Марфа Ивановна. – Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем преступить его и остаемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени того столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свиданья с ней только с утра, когда Михаил занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине.

Но Марфа Ивановна начала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове.

– Да что ты братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? – участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.

– Нет,… я здоров… Это я так! – ответил Иван Никитич и, как обыкновенно, поспешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

– Признаться сказать, – проговорился, наконец, однажды Иван Никитич, – берет меня не на шутку тревога, что до сей поры, нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно? А у нас…

– Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж не любы стали? – сказала на это Марфа Ивановна.

– Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет. Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя, Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души.

Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

– Вот они каковы!

Вот, жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле – совсем другое.

– О ком ты это, братец, так сердито говоришь? – спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

– Вестимо, о ком – о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата.

– От Филарета Никитича? – почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

– Изволь, изволь прослушать! – торопил ее Иван Никитич, тотчас усаживаясь читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…

«Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, – писал Филарет. – А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские…

Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол».

– Боже ты мой! Да что же это будет с нами? Чем все это кончится? – заговорила в испуге Марфа Ивановна.

– Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! – смущенно высказал Иван Никитич.

– Читал я это письмо боярам нашим в Думе – все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены!

Опасаться начинают, как бы смуты, какой, в Москве самой не вышло…

А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

Посольство прибыло 27 сентября.

Печальна была дорога послов к Смоленску. Горели вдоль дороги сёла, едкий дым стлался над полями. Своими глазами видели московские посланники, какой мир устанавливают на Русской земле их новые хозяева: в пепел обратился Калязин монастырь, разгромлен Козельск…

Прибыли и… убедились, что их особенно и не ждали. Польские паны отнеслись к ним как к надоевшим просителям и с большим усилием соблюдали необходимый этикет.

В королевский стан под Смоленском послов не пустили, указали место на берегу Днепра, где они и должны были ожидать приема. Послы, ссылаясь на трудный путь, просили продуктов, но…

– Король здесь на войне и сам терпит нужду! – услышали в ответ. Так началось знакомство бояр-изменников с благами шляхетской вольности, которой они так добивались.

Приняли послов только через пять дней, 12 октября. Вести переговоры с московитами было поручено Яну Сапеге, который к тому времени снова помирился с королем и приступил к обязанностям канцлера.

На первой встрече Сапега вел себя уважительно и любезно, поинтересовался здоровьем послов и обстановкой в Москве. Много говорил о благодеяниях короля, который хочет прекратить кровопролитие в Московском государстве и успокоить его, и ни слова не сказал о королевиче и его избрании, как будто это был совсем посторонний вопрос. Не всем в этой беседе остались довольны московские послы.

Москвичи целовали крест иноверному королевичу в надежде на немедленное прекращение войны. Но мир все не приходил на исстрадавшуюся землю. Московские послы еще с дороги слали в Москву неутешительные вести. Королевские войска продолжали грабить и жечь русские села и деревни, как будто московского договора вовсе и не было.

День ото дня ляхи в переговорах становились все высокомернее и наглее. Уже во время второй встречи Ян Сапега заявил, что все вопросы будут решаться только после того, как русские послы от имени московского правительства отдадут приказ смоленским властям сдать город полякам.

Напрасно послы ссылались на московский договор с Жолкевским.

Напрасно представляли, что как только Владислав будет царем, то и Смоленск его будет.

Напрасно и смоляне, со своей стороны, изъявили готовность присягнуть Владиславу, а никак не Сигизмунду. Паны уверяли, будто король хочет сдачи Смоленска, и присяги на его имя всею Смоленской землей только для чести, а после отдать Смоленщину своему сыну.

Послы поняли, что это одни увертки, не согласились и отговаривались тем, что у них нет на это полномочия Но паны решительно объявили, что король не уйдет, не покончивши со Смоленском, и будет добиваться упорно этого, хоть и взятия города приступом, да и, взявши Смоленск, не намерен сейчас же посылать сына в Москву. Прежде он сам пойдет в Московское государство с войском, уничтожит скопище калужского «вора», успокоит страну, волнуемую смутой, а потом вместе с послами отправится на сейм, и там будет рассуждаться об отсылке Владислава в Москву.

Все это явно показывало послам, что король хочет присоединить к Польше Московское государство, как завоеванное оружием, и этому государству предстоит судьба сделаться провинцией Речи Посполитой.

Сколько раз послы не касались важнейшего вопроса – крещения королевича в православную веру, – им отвечали гадательно, что в этом деле волен Бог да сам королевич. А когда митрополит Филарет, недовольный такими двусмысленными заявлениями, стал требовать у Сапеги объяснений, то Сапега резко отвечал, что королевич уж крещен, и другого крещения нигде в божественных канонах не написано. Переговоры зашли в тупик. Митрополит Филарет с нетерпением ждал прибытия гетмана Жолкевского.

На него была вся надежда – ведь именно Жолкевский подписывал московский договор от имени короля Сигизмунда.

Наконец, приехал Жолкевский. Он был принят с торжеством. Нельзя было победителю покоренной державы не оказать публично знаков внимания.

Всю дорогу до королевского стана приветствовала его толпа людей. Сразу за Жолкевским, окруженным свитой и отрядом панцирных гусар несли знамена разгромленных русских полков, вели пленных бояр и князей, впереди которых сам поверженный русский царь.

– Клушино! – раздавались клики из толпы, и другие отвечали: – Слава! Москва – слава! Покоренная Россия – слава! Слава гетману Жолкевскому!

На пленников, некогда несметно богатых повелителей необъятной, чудовищной Московии, народ смотрел с удивлением, особенно на Шуйского: такой махонький, совсем старичок, – а повелевал миллионами людей, пространствами немыслимыми.

Шел царь тяжело, медленно, искоса поглядывая на окружающих, но лицом был прост. Русский человек! У русских мудрого царя от веку не видывали.

– Сердится! Сердится! – кричали зеваки, указывая пальцами на Василия Ивановича.

– Медвежий царь!

– Пососи лапу, медвежий царь! – Толпа хохотала, смех перекидывался все дальше, дальше, хотя смеющиеся уже и не знали, чего ради смеются, и бросались словечками обидными, которые русские, не знающие польского языка и то понимали.

Пленного Василия Шуйского вместе с братьями подвели к Сигизмунду и принуждали встать на колени.

– Кланяйся! – шипели королевские вельможи Шуйскому.

– Королю поклонись! Встань хоть на одно колено!

Шуйский, совсем маленький перед королевскими телохранителями, смотрел поверх головы Сигизмунда.

– Царь всея Русии! – не выдержал Жолкевский – Король Речи Посполитой ожидает от тебя покорности. Поздно упорствовать!

– Не пристало московскому царю голову склонять перед королем, как рабу – ответил Шуйский. – Бог судил быть мне в этом стане. Одному против короля и против его войска. Да, как одному? Вон Смоленск-то! И что ты так гордишься, Жолкевский? Не в бою ты меня взял, не польскими руками схвачен, ссажен с коня. Мои московские изменники, мои рабы отдали меня тебе.

– Да и не царь я вовсе, а чернец Иосифо-Волоколамского монастыря.

Вся торжественность церемонии была смята.

Король был недоволен Жолкевским за договор, порицал его за то, что он согласился отдать Владислава в цари Московскому государству, когда гораздо было бы полезнее для Речи Посполитой домогаться прямо присоединения Московского государства к Польше. Король замечал гетману, что у него не было инструкции так поступать, как он поступил.

Как опытный политик Сигизмунд понимал, что являясь его наследником, Владислав должен был со временем занять польский престол. Но если он сейчас примет провославие и будет коронован московским патриархом по православному обряду, то никогда высокомерная польская шляхта не потерпит в католическом государстве иноверца в качестве монарха. Другое дело, когда Россия будет присоединена к Речи Посполитой как поверженная держава. Поэтому, ему не нужно было никакого договора. Ему была нужна военная победа.

Неприятный разговор состоялся у Жолкевского и с митрополитом Филаретом, который, уличив коронного гетмана в оскорблении православной веры, резко заметил:

– В записи утверждено, чтоб ни единого человека из русских людей не вывозить в Польшу и Литву. Ты на том крест целовал, и то сделалось от вас мимо договору: надобно бояться Бога, а расстригать Василия и жены его не пригоже, чтоб нашей православной вере порухи не было. Это кощунство и самоуправство – позволить иноку Василию да инокине Марии ходить в мирском платье!

– Я это сделал не по своей воле, – сказал Жолкевский, – а по просьбе бояр, чтобы отстранить на будущее время смятение в народе.

А что я привез его в мирском платье, то он сам не хочет быть монахом.

Гетман помолчал:

– Я не знаю, как мне обращаться к вашей милости. Одни называют Филарета митрополитом – тогда ваша милость есть высокопреосвященство, другие же именуют патриархом, тогда мне следует называть вашу милость святейшим. Но разве не удивительно: вы не ведаете сами иноческих имен Василия и Марии.

Верно, я не искушен в тонкостях священных обрядов, принятых в московских церквах, однако уверен: насильное пострижение противно и вашим и нашим церковным уставам.

Царь Василий и царица Мария не произносили клятв перед Богом. Эти клятвы дали за них насильники. Святейший патриарх Гермоген почитает за иноков тех, кто давал клятвы.

Филарету пришлось извиниться перед Жолкевским. На другой день послы отправились к Жолкевскому переговорить с ним один на один.

Гетман начал речь, сначала показывая желание уступить, чтобы потом свести на свое:

– Это было бы хорошо, как вы желаете, чтоб Смоленск целовал крест одному королевичу, чтоб иным городам не было сомнения. Государь наш король поехал бы себе в Польшу и Литву, людей своих послал бы на «вора» под Калугу, а других бы оставил в Смоленске, но это я говорю только от себя, а королевская воля иная.

Он государь в том волен. А о Смоленске я вам скажу: точно нельзя не быть там польским и литовским людям, да и в договоре написано, чтоб в пограничных городах до достаточного успокоения российского государства, были люди польские и литовские.

Напрасно послы твердили: в договоре написано, чтобы ни в один город не вводить польских и литовских людей.

– Вы упрямитесь, – говорил гетман, – в договоре написано было, что в Москву польских и литовских людей не впускать, а потом бояре московские, узнавши, что между московскими людьми есть измена, сами в Москву пустили польских и литовских людей, и теперь они живут в Москве в добром мире.

Что же такое, что вам не наказано? Можно сделать это и мимо наказа, можно пустить в Смоленск польских и литовских людей, Смоленск – место порубежное: Михайлу Шеину и смоленским стрельцам король не верит, затем, что многие выходцы говорили нам, что Михайло Шеин и смоленские стрельцы сносятся с «вором».

Ныне предстоит великое дело. «Вор» стоит в Калуге.

Если наш государь пойдет в Литву, а люди королевские будут в Москве и под Калугою, Смоленск будет у них позади и дорога нашим людям через Смоленск, и, если нужно будет королю послать людей своих через Смоленск к Москве или в иные города, как же нашим людям ходить мимо Смоленска?

– Смоленск может быть без польских и литовских людей, – отвечал князь Голицын.

– Смоленск во все смутные годы не отступал от Московского государства и не бывал в смутах, не приставал к ворам и теперь, как поцелует крест королевичу Владиславу Жигимонтовичу, так и будет ему служить и прямить.

– И для иных многих дел, – сказал гетман, – нельзя оставаться Смоленску без польских и литовских людей.

Если велите в Смоленск пустить наших людей, как пустили уже в Москву, так у нас и доброе дело сделается. А не пустите, так доброго дела не будет, крестное целование долой, и станется кровопролитие не от меня, а от вас, послов, оттого, что договора вы не исполняете.

– Хитер! – подумал о гетмане Филарет, – так и норовит вину со своих плеч на наши переложить!

Что же делать? – мучительно раздумывал митрополит: дать добро впустить в Смоленск королевские войска, значит, нет пути назад в Россию. Заклеймят его в Москве именем предателя. Отказаться – значит, не быть договору, значит – снова война!

После долгого раздумья Филарет ответил:

– Без совета со святейшим патриархом всея Руси и без совета с боярами и со всеми людьми нам нельзя пустить в Смоленск польских и литовских людей ни одного человека. Передай наше челобитье его величеству королю, чтоб нам позволено было послать гонца в Москву.

– Сколько людей хочет король оставить в Смоленске? – вмешался в разговор князь Голицин, – нам нужно об этом отписать в Москву.

Гетман на это отвечал:

– Когда к вам отпишут патриарх и бояре по совету всей земли, что в Смоленск велено впустить королевских людей, тогда мы и скажем вам про то, скольким людям нужно быть в Смоленске. Тогда и Смоленск приведем к крестному целованию на имя короля.

Ясно было, что гетман рассчитывал так: нужно только, чтобы Смоленск отворил ворота, а там он будет в полном распоряжении у поляков.

После беседы с Жолкевским Филарет сказал Голицыну:

– Нельзя никакими мерами впустить королевских людей в Смоленск. Если мы впустим хоть немного, то уже Смоленска нам не видать более. Пусть, коли так лучше король возьмет Смоленск взятием, мимо договора и своего крестного целования. На это судьба Божия, лишь бы нам слабостью своею не отдать Смоленска.

При очередной встрече Жолкевский объявил:

– Государь король Жигимонт позволяет писать вам в Москву об указе и послать с вашим гонцом. Только вы должны писать вот что: король дает своего сына королевича на Московское государство, но отпустит его с сейма в Московское государство тогда уже, когда оно успокоится, чтобы ему приехать на радость и потеху, а не на кручину.

Когда будет в Смоленске королевская рать, тогда мы с вами поговорим о королевском походе. Тогда посоветуемся, куда королю учинить поход: в Польшу ли, или на «вора», и как промышлять над «вором». А пока королевская рать не будет в Смоленске, то нашему государю не отходить от Смоленска, и будет он промышлять над Смоленском скоро. Что нашему государю дожидаться вашего указа из Москвы?

Не Москва нашему государю указывает, а наш государь Москве. И если кровь прольется, так на вас ее Бог взыщет, что в Смоленск не впустили. Больше нечего нам съезжаться и толковать! Пишите себе об указе в Москву, а государь наш немедля будет промышлять под Смоленском.

И действительно, через сутки, 21-го ноября, поляки начали приступ. Послы были печальными свидетелями, как поляки, немцы, черкесы подступали к городским стенам. Слух их был потрясен взрывом Грановитой башни, куда направился сделанный заранее подкоп. Распалась баня. Вырвало при ней саженей десять городской стены. Но осажденные неутомимо починяли и заделывали взорванное место, дружно отбивали приступ и отбили, королевское войско должно было и на этот раз отступить, как уже отступало не раз прежде, ничего не сделав над упорным городом.

Обо всем этом послы написали в своей грамоте и послали гонца, а король послал также в Москву свою грамоту, писанную в то самое время, когда его войско шло на приступ Смоленска.

В ней он теперь прибавил, что для спокойствия Московского государства необходимо ему оставаться в нем, и он не может уходить в Польшу или Литву.

«Нельзя оставить, – писал он, – “вора” в государстве Московском. За него еще многие города стоят, и много людей убегает к нему из разных городов. Как только мы выйдем, так и “вор” укрепится. Из людей вашего народа много таких, которые благоприятствуют ему, кто ради его, а другие ради своих лихих замыслов…»

Поняв, что послы уступать не хотят, поляки попытались произвести раздор в посольском стане.

Пригласили несколько дворян, в которых подмечали способность поколебаться, обласкали их, вручили им грамоты на пожалованные королем поместья, и предложили отстать от посольства, ехать в Москву и приводить там народ к присяге королю.

Набралось охотников «отстать», таким образом, от посольства, двадцать семь человек, и в числе их значительные лица: думный дьяк Сидовной-Васильев и дворянин Василий Сукин. С ними сошлись также Спасский архимандрит и Троицкий келарь Авраамий Палицын.

Поляки хотели еще, чтобы некоторые люди посольские взялись склонить смолян ко впущению польского гарнизона. Поляки рассчитывали: авось смоляне, услышавши, что люди из посольства советуют им так поступить, не догадаются и подумают, что так все в посольстве решили.

С этой целью Лев Сапега пригласил к себе дьяка Томилу Луговского и, оставшись с ним наедине начал разговор.

– Я тебе желаю всякого добра и останусь тебе всегда другом, только ты меня послушай и государю послужи прямым сердцем, а его величество наградит тебя всем, чего пожелаешь. Я на тебя надеюсь. Я уже уверил государя, что ты меня послушаешь.

– Всяк себе добра желает, – сказал дьяк Луговской, – великой честью себе почитаю такую милость и готов учинить все, что возможно.

Сапега продолжал:

– Вот из города кликали, чтоб к ним прислали от вас послов кого-нибудь сказать, что им делать, и они вас послушают и учинят королевскую волю. Василий Сукин уже готов, ожидает тебя. Вам бы ехать под Смоленск вместе и говорить смолянам, чтобы они целовали крест королю и королевичу разом и впустили бы государских людей в Смоленск. Если так сделаешь, то государь тебя всем пожалует, чего захочешь.

– Мне этого нельзя учинить никакими мерами, – сказал Луговской, – присланы от патриарха, от бояр и от всех людей Московского государства митрополит Филарет и боярин князь Василий Васильевич Голицын с товарищи: мне без их совета не токмо, что делать – и помыслить ничего нельзя.

Как мне, Лев Иванович, такое учинить, чтоб на себя вовеки клятву навести? Не токмо Господь Бог, и люди Московского государства мне не потерпят и земля меня не понесет. Да лучше по Христову слову навязать на себя камень и кинуться в море, чем такой соблазн учинить! Да и государеву делу в том прибыли не будет никакой, Лев Иванович. Ведомо подлинно: под Смоленск и лучше меня подъезжали и королевскую милость сказывали, – смоляне и тех не послушались.

А только мы поедем и объявимся ложью, то они вперед крепче будут и никого уже слушать не учнут. Надобно, чтоб по королевскому жалованью мы с ними повольно съезжались, а не под стеною за приставом говорили. Это они все уже знают.

– Ты, – сказал Сапега, – только поезжай и объяви им себя. Говорить с ними будет Василий Сукин, он ждет тебя.

Не упрямься, поезжай, послужи государю нашему. Королевское жалованье себе заслужишь.

– Я государскому жалованью рад и служить государю и тебе, – сказал Луговской, – что можно, то сделаю. Чего нельзя, за то пусть на меня королевское величество не положит опалы.

Мне никакими мерами нельзя без митрополита и без князя Василия Васильевича с товарищи ехать под город. Да и Василию Сукину непригоже так делать, и Бог ему не простит. А буде захочет ехать, его в том воля.

Луговской пересказал разговор свой послам. Они пригласили к себе Сукина, Сидовнего и Спасского архимандрита. Палицына также звали, но он сказался быть в числе отправляемых Сигизмундом в Москву.

– Мы, – говорил им Филарет, – отпущенные люди из соборной церкви Богородицы от чудотворного ся образа. Благословили нас патриарх и весь освященный собор и посылали нас бояре и все люди Московского государства. Попомните это: побойтесь Бога и его праведного суда, не метайте государского и земского дела. Видите, каково дело настает: такого в Московском государстве никогда не бывало. Московское государство разоряется, кровь христианская льется беспрестанно, и неведомо, когда и как ей уняться. А вы то, видя, кидаете такое великое дело и едете в Москву.

– Нас посылает король со своими листами в Москву, для государского дела. Как нам не ехать? – возразили приглашенные.

Их не уговорили, и они уехали. За ними 27 человек дворян уехало. По примеру Спасского архимандрита и келаря Авраамия Палицына, оставили митрополита протопоп Кирилл и с ним попы и дьяконы. Из оставшихся, таким образом, от послов не поехал в Москву, но остался в польском лагере Захар Ляпунов.

Пируя с панами, он насмехался над послами московскими.

Поступок всех уехавших сильно оскорблял чувства оставшихся.

Авраамий Палицын, можно сказать, положительно поступил, он сделал это не по дурному побуждению.

Он понял, что из этого посольства не будет ничего доброго, и ожидал, что оно окончится пленом. Поэтому ему казалось благоразумным убраться заранее, чтобы иметь возможность служить родной земле.

Авраамий сделал ей гораздо больше пользы, поступив так, как поступил, чем сделал бы тогда, когда бы остался при послах и пошел бы за ними в многолетний плен.

Известия о том, что делали поляки с послами, достигли до Москвы, и из нее пошли вести по городам, разумеется, как всегда бывает, в различных видах, более или менее возбуждая ужас и негодование. Все прежде думали видеть Владислава сыном православной церкви. Теперь увертки короля показывали чересчур явно всем и каждому, что он желает только, воспользовавшись расстроенным состоянием московской земли, лишить ее независимости, а вслед за тем и отеческой веры и ввести латинство. Преданные делу Сигизмунда московские люди прежде говорили боязливо и двусмысленно, оставаясь как бы посредине между отцом и сыном. Но мало-помалу они начали решительнее проповедовать, что надо Московскому государству присягать не одному Владиславу, но и королю, его отцу.

Прочие московские люди стали роптать, что в Москве Гонсевский владеет, как правитель, начальствует стрельцами, будучи сам иноземец.

В это время прибыл гонец из-под Смоленска, с посольской отпиской, где послы испрашивали указа, что им делать с королевскими требованиями?

Михайло Глебович Салтыков явился к Гермогену и стал говорить, что надобно послать к королю грамоту: в ней просить снова у него сына, но в ней объявить, что предаются вполне на королевскую волю. Да надобно тоже написать Филарету, чтобы он со своей стороны объявил королю, что послы во всем полагаются на королевскую волю, и будут так поступать, как ему угодно. Гермоген увидел, что бояре ведут дело в угоду Сигизмунду: не Владислава хотят посадить на престол, а Московское государство затеяли отдать польскому королю, во власть чужеземную. И стал он противоречить им. Они ушли от него с досадой.

Бояре написали грамоту, употребили в ней имя патриарха без его подписи и отправили послам. В ней приказывалось послам впустить поляков в Смоленск, велеть смолянам присягнуть не только на имя королевича, но и королю, и самим послам во всем положиться на королевскую волю.

Когда к послам под Смоленск пришла боярская грамота из Москвы, где приказывалось поступить по воле короля, Филарет, прочитав эту грамоту, сказал:

– По совести, нельзя слушать таких грамот. Она писана без воли патриарха и всего освященного собора и всей земли.

2

Бердыш – холодное оружие в виде топора (секиры) с искривленным, наподобие полумесяца, лезвием, насаженным на длинное древко.

3

Стольник – придворная должность, занимался обслуживанием трапезы государей.

Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению

Подняться наверх