Читать книгу Я – учитель. Воспоминания - Адриан Митрофанович Топоров - Страница 4
Я – УЧИТЕЛЬ. Воспоминания1
ГЛАВА ПЕРВАЯ
2
ОглавлениеТак-таки ученые и писатели и не договорились насчет того, с какого возраста человек отчетливо помнит себя. Тёмен этот вопрос, приходится верить собственному опыту.
Мои первые воспоминания таковы. Кто-то держит меня на руках. Над моим глазом висит тонкая стеклянная трубочка, на кончике её дрожит капелька жидкости. Затем она падает в мой глаз, и дальше – тьма, забвение.
Видимо, у меня болели глаза, и, надо думать, сильно, если мать понесла меня в Старый Оскол. Много позже, лет пятнадцати, мне пришлось быть в земской амбулатории, и тогда я узнал эту комнату, и мне показалось, что именно здесь видел сверкающую капельку, упавшую в мой глаз.
Второе впечатление. Я лежу на протухших от мочи попонах. Жар палит меня всего. Губы смагнут, язык распух и едва шевелится. Я что-то лепечу и мне подают пить. Потом кормят невыразимо вкусными лепешками… Должно быть я хворал – скарлатиной или корью.
Ещё помню: я на руках у матери. Кругом картины, золотое сияние, огоньки, огоньки, крепкий запах приятного дыма. Что-то сдержано бубнит грубый голос. Мать подносит меня к серебряной чаше. Маленькой ложечкой суют мне в рот крошку белого хлеба, смоченную в сладкой воде. Как вкусно! Но меня удивляет, почему так мало дали.
Вот и все мои первые впечатления. Затем – тёмный и длинный провал. Не могу сказать, когда я начал понимать мир, воспринимать его аналитически. Возможно, это связано с Петром, моим старшим братом.
В младенчестве он был забыт на высокой печи. Грохнувшись с неё, ударился спиной о лавку, и от этого у него вырос горб. Петр стал инвалидом, и поэтому его не принуждали к тяжёлой работе. К счастью, у него проявилась сильная любовь к рыбной ловле, а еще сильнее – к домашней птице. Он всегда возился с курами, утками, индюшками, гусями. И ему хотелось (это я уже помню) разводить птицу не крупную, не доходную, а красивую.
Пётр расспрашивал знатоков, где и как можно добыть цесарок, белых, как кипень, уток с двойным хохолком, бронзовых индюшек, кур с фантастическим оперением. И ведь добывал, разводил! На дворе он по целым дням сиживал перед курами, утками, упиваясь их красотой. Сам гонял гусей на речку, сам искал их, если заплывали далеко. Куры и утки доверчиво подходили к нему, и он кормил их месивом или зерном прямо с рук, разговаривая, например, с петухом:
– Эй, эй, горлопан! Не жадничай, не жадничай! Ишь, все захапал, а маленьким не оставил… Бессовестный жадюга!
Или, взяв на колени утку, приговаривал:
– Постой, царевна-королевна. Подожди, не рвись! Дай из твоего хохолка тининку выну. Вишь, застряла в самой короне… Ну вот, теперь иди, гуляй.
У соседнего барина Калмыкова были чудесные павлины. В летние дни они любили сидеть на высокой решетчатой ограде, свесив свои роскошные золотистые, синеглазые хвосты. Пётр, конечно, знал это. Залегши тайно где-нибудь под кустом, он как зачарованный смотрел на сказочных птиц. А дома не знали, где он, искали его.
Петр иногда брал меня на Осколец – удить рыбу с гати. Тут речка имела глубину полтора-два аршина. Вода – кристалл! Видна на дне каждая галечка. И вот однажды ранним парным утром забросили мы лески, воткнули удилища между бревёшками накатника и сидим, ждём клёва. В воде видны наши крючки с червяками. И вьётся около крючков сильва – мелкая, плоская, серебристая рыбешка. Я сижу на корточках – весь внимание и напряжение. Вижу, как сильва играет с моим крючком.
И только она цапнула, поймалась, откуда не возьмись – щучонок. Схамкал рыбёшку вместе с крючком и потянул под гать. Я – за удилище, а щучонок дерг посильней, и, потеря равновесие, я падаю в воду. Плавать еще не умел, стал захлебываться, но Пётр схватил за рубаху и вытащил на берег. Даже удилище поймал, вытянул щучонка. С того дня мой рыболовный авторитет в семье пошёл в гору.
Говорят, чувство ревности свойственно и детям, даже в очень раннем возрасте. Мои впечатления подтверждают это. В восьми верстах от Стойла есть деревушка Липяги. Моя мать родом оттуда. В семье была единственной дочкой, и четверо братьев лелеяли её, называли не иначе, как Федорушкой, хотя по церковному месяцеслову она наречена была слишком пышным для крестьянки именем Нимфодора.
Может быть, поэтому мать вышла кроткой, добродушной, ласковой. В её карих глазах светился чистый огонёк. Она никогда ни на кого не гневалась, ни с кем не бранилась, не била детей. Когда приходила или приезжала в гости к братьям, каждый тянул её к себе, и она затруднялась решить, с кого же начать гостевание. Я не отставал от неё.
Дядья мои по матери были хоть и небогатые люди, но весёлые и хлебосольные. Из какого-нибудь пустяка всегда умели сделать предмет для шутки и смеха. На покров – их престольный праздник – гуляли не меньше трёх суток. Гости, сытые и пьяные, ходили по Липягам, орали песни, плясали. И на росстанях ещё, далеко за деревней, дядья наливали им «посошок», пичкали закусками.
Мать была охоча до песен и плясок. Но как только она выплывала в круг, как только замелькает над её головой вышитый платочек, только она загикает в переплясе с каким-нибудь дядей Данилой, я срывался с места, подбегал к ней, ухватывал за юбку и поднимал неистовый рёв:
– Ма – а – а – ма! Не на – а – до!
И тянул её из круга на лавку.
– Да что ты, дурачок? – успокаивала мать, садясь возле меня и утирая мои слёзы вышитым платочком.
Наша летняя «опочивальня» была в хворостяной пуньке, обмазанной глиной. Стояла там длинная, широкая кровать, на ней – ржавая солома, покрытая попоной из конопляной пряжи, подушки, набитые утиным, куриным, гусиным пером. Наволочки тоже домотканые, полосатые, дерюжные. Царапают щёки. Укладывались на кровати разом человек шесть.
Раз слышу, мать будит меня рано-рано. Сама плачет:
– Андрияш, а Андрияш! Вставай, детка! Вставай, детка… Федя помер.
Протирая глаза, я побрел за матерью в хату. На лавке, под «святыми», лежал брат Федор. Желто-землистое лицо его острогалось, ссохлось, челюсти выпятились, а глаза ввалились. В сложенные руки Феди вставили крестик, сделанный из двух копеечных свечек. Над головой его горели три свечки.
Мать, плача, поправляла то покрывало, то венчик на лбу покойника. Я застыл, охваченный ещё неведомым мне жутким чувством. Это была моя первая в жизни осознанная печаль.
Какая болезнь доконала братишку, никто не знал. Я не слышал и разговоров о его болезни или лечении. Все были уверены в одном: бог берет к себе старых и малых, роптать на это – грех… Как и когда умер горбатый Пётр, тоже не помню. Но воспоминания о предсмертных муках самого старшего моего брата, Тихона, и до сих пор бросают меня в дрожь.
Тихон был здоровый, жизнерадостный парень, хороводник, песенник и затейник. Все девки в селе любили его. Он уехал в Донбасс на заработки. Глыба угля раздавила ему грудь. Вернувшись домой безнадежно больным, Тихон стал страшным буяном, злым на всех и на всё. Лёжа на печи, беспрестанно, мучительно кашляя, он кричал, матюкался, не стесняясь никого. Если же кто-нибудь подходил к нему со словами утешения, впадал в ярость и швырял с печи, не глядя куда, рубели, скалки, лапти, чуни, онучи, валенки, горшки.
Перед смертью потребовал, чтобы отправили его в городскую больницу, где вскоре и умер. В густом и мрачном саду старооскольского кладбища, осененная вишней, ютится могила Тихона. Не раз водила меня к ней мать. Мы подолгу молились об успокоении его души, и, помня последние дни брата, я думал, что и там, на небе, он все ещё ругается и швыряет в кого-то скалки и горшки.