Читать книгу Царевич Димитрий - Александр Галкин - Страница 7
Царевич Димитрий
Глава первая
Тайна
ОглавлениеБоярин Фёдор Никитич Романов, псковский воевода и родственник царя, приехал в Москву в начале 1596 года по вызову государя, пировал с друзьями в своём доме на Варварке, принимал их поздравления с царской милостью (за добрые переговоры со шведами получил он чин боярский и мешок червонцев). Пил с ними за здоровье царя и его всесильного шурина Бориса Фёдоровича Годунова, лобызался, кланялся, говорил приветливые слова, угощая всех изысканными блюдами прославленной своей кухни. Стоялые мёды и заморские романеи под конец обеда, когда зажгли свечи, так настроили дорогих гостей, что они, громко рыгая, орали сразу в несколько голосов, распахнули драгоценные шубы, а под ними кафтаны и, не стесняясь, издавали звуки не совсем приличные.
Некоторые, не будучи в состоянии – под тяжестью выпитого и съеденного – продолжать «здравное посидение», валились на лавки, а любезный хозяин распоряжался проводить их на покой. В числе последних оказался и родной младший брат воеводы – Иван Никитич.
Фёдор помог ему встать и сам отвёл в особую комнату, в которой гость, лишь только вышли слуги, сейчас же опомнился и сказал:
– Огня не надо мне, посижу при лампадах божьих. Кваску бы ковшичек. Да не томись там долго, Федя.
– Чаю, скоро уйдут, потерпи малость, – ответил тот и, приказав подать брату квасу с мерзлой клюквой в меду, вернулся к гостям.
Пирушка и в самом деле скоро окончилась. Опять кланялись, целовались, поминали родителей, усаживались в сани или в сёдла верховых лошадей и, наконец разъехались, разошлись на ночлег по горницам и тёплым сеням. Хозяин освободился и с зажжённым трёхсвечником в руках явился в ту комнату, где оставил брата, тщательно закрыв двери не только здесь, но и в соседних помещениях.
– Ух! – сказал он, ставя подсвечник на парчовую скатерть и садясь на мягкий табурет. – Умаялся, да и в голове шумит. Можа, завтра вечор покалякаем, посля трапезы, али утрева?
– Не! И не мысли, Фёдор! Дело тяжкое, и нужно разума твоего вскорости, а завтра, можа, и не доведётся. Нарочито яз и пьяным прикинулся – чтобы домой не ехать, а у тебя остаться.
– Ну, сказывай.
– Зришь ли, брате? Держать его на моём дворе боле не можно, да и на твоём также. Глядят во все очи, со всех сторон, примечают; на людишек надёжи нету, и нужно искать ему пристанища на стороне.
– Да ведь опричь нас душа единая не ведает, чей сын у нас. Аль сам он догадки подаёт?
– Есть и тако. Хоть и понятлив, да мал ещё, не в смышлении. В субботу, с горы катаясь, поругался с ребятами и крикнул им: «А ведаете ли, на кого глотку дерёте и кулачьё подымаете?» – да, одначе, подержался, дале не сказал, ну а всё же неладно: уши слухают, не забывают. Намедни же баба некая на улке спросила его про отца с матерью.
– Ну, и каково отвечал?
– Сказывал себя сыном Богдана Отрепьева, галицкого дворянина, сиротства ради живущим в дому моём – по дружбе моей с покойным отцом его. Научен он крепко, да ежели схватят, так допытаются. Однако без провожатых ныне никуда его не пущаю.
– Ведома ли кому наша тайна?
– Подьячему нашему, Прошке Беспалому, и боле никому.
– Так что же сотворить мыслишь, Иван Никитич?
– Ума не приложу, брате. Но боюся шибко! Можа, ты его с собою во Псков возьмёшь? Али дозволишь отказаться от него навовсе?
– Отказаться не можем, того и не думай, друже. Вспомни, скольких трудов нам стоило достать сего отрока! Тут знатная статья наша: коли сумеем в своё время клич кликнуть – конец Годунову. Берегчи надо Юрия, сколь сил хватает. С собою же увезти его тоже не могу: во Пскове ещё хуже будет, чем на Москве, и спрятать негде – живу что на площади торгую: весь город видит. Вот задача!.. – развёл он руками и в раздумьи заходил по горнице. – В монастырь его!.. Боле ничего измыслить не натужусь. В Симонов, к Геласию – наш владыко.
– Послушником?
– Нет, монахом. Постричь скоро и клобук надеть – вернее будет.
– Тяжеленько ему придется, да и не миновать открыть Геласию, кто он таков.
– Открывать всё до конца нужды не вижу, но коли надо будет, откроем – ему можно.
– Велика тягота! Да неужто иначе не можем сохранити?
– И сам скорблю, не хочу сего, да нет исхода, не вижу верности нигде.
Они долго говорили ещё о том, куда спрятать своего воспитанника – четырнадцатилетнего мальчика Юрия Отрепьева, придавая огромное значение его существованию и воспитанию.
Исчерпав все возможные варианты помещения юноши в домах других братьев Романовых и отвергнув мысль об обращении к иным боярам по ненадёжности, они остановились на монастырских стенах. Но тут требовалось согласие его самого, и Фёдор Никитич приказал позвать отрока.
Вошел хорошо одетый молодой человек, ростом выше своих лет, с несложившимся ещё лицом, небольшими умными глазами и упрямой, несколько горделивой посадкой головы. Когда все двери были снова наглухо затворены и проверены, оба брата встали и, земно поклонившись вошедшему, посадили его в кресло и поцеловали руку.
– Царевич! – сказал Фёдор. – Мы здесь беседу тайную держали о твоём здравии и благоденствии. Времена ныне лихие, а дале и ещё хуже будет. Враг твой и наш Годунов Бориска рыщет повсюду и всяко слово слушает: чуть невпопад сказано – тот же день ему доносят. Опасность велия! Да хранит тебя Пречистая! На дворах наших нет крепости, и живота тут не сберегчи, надо уходить. Да не нашли мы иного места для тебя, государь наш, како в монастырь Симонов, к архимандриту Геласию. Ты его ведаешь – старче смиренный, и тебя полюбит. Но нужно восприяти чин ангельский.
– Постричься? – быстро спросил Юрий, бледнея.
– Не пужайся, Дмитрей Иванович: постричься не на веки вечные. Клобук не прирастёт ко главе твоей, и в своё время его снимешь – Бог простит, и патриарх святейший от клятвы разрешит. А с кафтанами шёлковыми, забавами детскими надо расстаться, государь, и жить в тишине чернецкой, к службам Божьим радеть и книги святые читать.
– Доколе же?
– Господь ведает! Брат твой, государь Фёдор Иванович, – сохрани его Господь – здравием слаб, на ладан дышит и может скоро преставиться – вчера мне сказывал о сём лекарь его немецкий, да и Годунов то ж думает. По кончине же его царской престол ты наследуешь, и мы тебя объявим всему народу Не печалься, батюшка, – верные твои слуги стоят вокруг тебя и не выдадут!
– Не хочу яз в монахи! Не жалеете вы меня, бояре, хоть и величаете царевичем своим.
– О государь! Сердце ноет и тоскует от скорби сей! Много думали мы о тебе, како сохранить тебя, да нету силы блюсти по дворам нашим – розыщет проклятый!
Чужим же людям отдать – заверное погубить. И вот страха ради смертного, по злой нужде, под рясою скрываться наш царевич будет. Иного не промыслишь, и да сохранит тебя царица небесная! А мы, твои рабы, всегда с тобою. Решайся, государь!
– Горько сие, не люблю чернецов.
– Пойми ты, что тут тебя любой пьянчуга зарезать может, а коли живого уведут – натерпишься страстей ужасных! У Геласия же никто не будет ведать о тебе, имя твоё переменится, и покуда распознают – в сохранности пребудешь. Не о себе печёмся, царевич, а токмо о твоём благополучии.
– О, сколь тяжко, лихо! – простонал мальчик и задумался со слезами на глазах; потом, махнув рукою, произнес тихо: – Ну что ж! Ничего не поделаешь… Да будет воля Божия!.. Видно, чему быть, тому не миновать. Боле не перечу! Когда же идти туда? С тобой поедем, Иван Никитич?
– Нет, государь, – возразил Фёдор, – с ним не можно, приметно то. Ехать тебе с нашим Прошкою, в одежде скудной. Яз же повидаю Геласия и скажу ему обо всём заранее – дабы встретил с благословением. Езжайте в воскресенье, под вечер. А ныне попрощаемся – яз скоро во Псков отбуду, и, можа, боле не свидимся. Прости, государь царевич Дмитрей Иванович, слугу верного!
Он снова земно поклонился Юрию. Потом, достав из божницы небольшой, золотой с эмалью, крест итальянской работы на цепочке, осенил им мальчика, приложил к его губам и надел на него.
– Се матушка твоя прислала мне для тебя со сказом нарочитым, что получила она сей крест от родителя твоего – помяни, Господи, его душу! Береги, государь, отцовское благословение пуще живота своего!
Он хотел поцеловать руку Юрия, да тот сам обнял Романова и расцеловал его.
– Прощай, боярин! Здрав буди! Не поминай лихом! – вымолвил он, уходя и старательно пряча под одежду подаренный крест и цепочку.
– Да поможет владычица! – проговорил Фёдор, оставшись с братом. – Царь Федор не жилец на миру; како видел его вчера – мыслю, и года не протянет в своей немочи, и в кремлёвских кутах уже шепчутся, кому шапку крестовую носить. Бориска непрестанно готовит роду своему достояние сие, но мы тож не спим, посильно делаем, что могим, и подпору в народе имеем. Дружил яз с Годуновым крепко до той поры, пока не узнал, куда клонит хотение его, а в сей приезд воочию убедился, что желает он на престоле сидеть. И уже ныне такою честию себя окружил, что лишь царям подобает, имя своё наравне с царским пишет и послов иноземных при рындах принимает. То нетерпимо есть! По правде божьей на царство сести должен яз, как ближний сродственник государя и в роду своём старший. Окромя нас, Романовых, есть и другие дворы, превыше нас знатностью, – Рюриковичи, тож наследники законные, не чета Борису; да токмо власти той, что он ныне имеет, у нас нету, а потому и надёжи мало, И буде не осилим тогда ехидну, то Юрий нам пригож окажется – подымем на нём смуту великую и опять борьбу поведём.
– Буде же ты, Федя, царю наследуешь, то скажем Юрию, что он не царевич, что ошибка с ним вышла, и пусть тогда в монасех остаётся.
– Ну нет! Ежели яз царем сяду, то нам потребно будет напрочь от него избавиться и все концы сокрыть, – царевич Дмитрей должен тогда почитаться умершим в Угличе и навек забытым.
– Можно и так. Избавиться, когда хошь, не трудно будет.
– Но нужно не терять его из виду и следить за ним непрестанно. Ты, брате, в мою отлучку возьми о сём заботу на себя, не упускай его из очей своих, чтобы во всяко время знать, где он обретается.
В сумерки назначенного дня Прошка Беспалый по поручению Романовых привез молодого Юрия в Симонов монастырь и сдал настоятелю. Геласий ласково принял Юрия и даже предложил ему остаться в качестве служки, после приёма сам проводил в крошечную келийку – щель между двух стен – рядом со своей спальней. Затем, вернувшись в покой, где стоял Прошка, и затворив двери, он заговорил шепотом:
– А что, чадо, были ли у покойного Богдана Отрепьева дети? Ведаешь ли?
– Не было детей. Яз видывал жёнку его, тож покойную, она сказывала – была у неё дочка, да Господь прибрал маленькую, а боле не было. Юрия же Богдановича просто записали на Отрепьева, опосля Богдановой смерти, и сказали круглой сиротою.
– А видал ли ты углицкого царевича в лицо?
– Не, владыко, не видал. Боярин же за тайну сказывал, что Юрий Богданович и есть тот царевич, а не Отрепьев сын, и говорил давеча, что сие также и твоему преподобию ведомо.
Архимандрит встал, открыл дубовый ларь и достал из него великолепную соболью шапку с малиновым верхом.
– Возьми, сыне, на поминку благословение обители нашей, от избытков моих, за простоту твою сердешную. Да не кланяйся, а скажи: как мыслишь – царевич то аль не царевич?
– Пошли тебе Господь, владыко святый, за щедроты твои! – ответил подьячий, целуя полу чёрной рясы. – А про Юрия вот что ведаю. Яз получил его в тот самый год, как случилось злое то дело в Угличе. Откуда он – неведомо. Да лета через два гостил у меня чернец некий из тех краёв, Мартын Сквалыга по прозванью, кой часто видывал царевича Дмитрея, и матерь его, и дядей во дворе ихнем – принимали они сего старца по жизни его святой. Так вот, он мне рек, что малец Юрий пречудно похож на царевича не токмо обличьем и власами, а и ростом, и повадкою. Но видел Мартын покойного царевича убиенна и лобызал уста его во гробе, с прискорбием и ничтоже сумняшеся. В ту пору яз сказал боярину Фёдору Никитичу про сие, и он повелел того монаха боле не пущати во двор и Юрия ему не казать. До нашего же дома жил он в Ярославле у некоего священника, а долго ли, кратко ли – не ведаю.
Настоятель отпустил Прошку, обещавшегося заходить раз в месяц для поддержанья связи с романовским домом, и задумался. Отрок Юрий отчасти напоминал ему царя Ивана, когда тот был ещё молодым, каким помнил его архимандрит Геласий – ровесник Грозного. Очень может быть, что это его сын, удачно спасённый в Угличе от Борисова ножа, может быть, даже заранее увезённый оттуда и подменённый другим, сходственным мальчиком, – теперь всего не разобрать. Но ежели это и не так, если Димитрий давно в могиле, а сей отрок найден впоследствии и научен держать главу по-царски, то надо признать, что устроено сие вельми искусно и далече зряще, – ему не придётся лгать и притворяться: он искренно считает себя царевичем. А некоторое сходство с отцом есть! И в таком случае всё равно – сын ли он покойного царя, нет ли, но каша для Бориса заварится такова, что не расхлебает чёртов сын вовек!
Игумен не сомневался, особенно после вчерашнего разговора с Фёдором Романовым, в том, что Годунов, ввиду близкой царёвой смерти, готовит себе царский престол. Только дурак не чует такого поворота! Вот тут и будет ему уготован пирожок с начинкою! И все его обиды будут-таки отомщены! Покойный князь Иван Петрович Шуйский (первее всех был бы наследник царства!) и протчие умученные други воздаяние получат за кровь свою неповинную! И сам он, Геласий, насильственно – в наказание за дружбу с Иваном Шуйским – постриженный Борисом в монахи, без Годунова архиереем будет, а может статься, и митрополитом. По роду своему он давно бы должен быть епископом, но Борис держал его «в чёрном теле». Надо принять все меры, чтобы свалить сильного врага, – тут все способы хороши, и подставной царевич весьма пригодится. Да ещё может быть, что он вовсе и не подставной, а настоящий! Разузнать же обо всём, касающемся прибывшего в монастырь юноши, со временем будет не так уж трудно: надо только поублажить мальчика да умело расспросить о раннем детстве, с тех пор, как себя помнит.
Ночевавший по случаю позднего времени в монастыре, Прошка, выезжая утром, после обедни, из ворот, встретил того самого Мартына Сквалыгу, о котором сказывал архимандриту.
– Здравствуй, отче! Узнал тебя по походке! – крикнул подьячий, подъезжая к пешему старику и останавливая коня.
– Прокоп Данилыч! Спаси тя Христос! О двуконь едешь! Отколь сие?
– Вечор служка монастырский заходил к боярыне нашей толстозадой с просвиркою, так повелела она мне утрева проводить его на конях, ну, яз и проводил. Теперь домой вертаюсь. Садись, Мартыне, – доедем вместе, куда те надо!
– Добре! – согласился монах, взбираясь на седло. – Туто корчма недалече – заедем, по ковшу пенника проглотим во славу Божию.
– В корчму? А коней ты себе в пазуху, что ли, положишь? На улке их здесь беспременно сведут.
– Да заходить и не будем – целовальник нам вынесет.
Они подъехали к кабаку, выпили, не слезая с коней, по чарке сивухи, затем спустились к Москве-реке и продолжали путь пустынной дорогою по льду.
Было не холодно; окружающая тишина и выпитая водка располагали к беседе.
– Ты всё там же, друже, – начал Сквалыга, – у Романовых? Каково живёши?
– День да ночь – сутки прочь! Не печалуюсь – перепадает кроха и в мои потроха! Боярин наш в большой чести ныне у царя, Годунов же Борис Фёдорыч первым другом его называет. Разбогатели мы!
– Одначе не на Москве, а – слух шёл – во Пскове перва друга-то ныне держат! Опять туда поедет?
– Поедет вскорости.
– Почто же тако? Ужели здесь нет места боярину?
– На то указ есть царский. Почём яз ведаю! Дивлюся вопрошанью твоему.
– Может, слышал ненароком – что за причина?
– Нет, отче, того не знаю: человеки мы малые – боярских блох не лавливали.
– Ты прежде речистее был, Прокоп Данилыч! Верил мне и знал, что Мартынка свято тайну хранит и едина слова во всю жизнь не выдал. Буди, друже, и здесь без сумнения! А не та ль причина, что царь наш недужит и, бают, может вскорости отойти, идеже несть печали и воздыханья, опосля же его кончины будут выбирать в цари боярина Годунова, твой же хозяин-то будто бы препоною к тому стоит?
– Не ведаю, отче, може, и так. Да токмо кака умная башка такие речи на дороге ведёт? – Он оглянулся во все стороны.
– Зря серчаешь, Прокопе! Души единой кругом нетути – река широка, и лучше места не промыслишь. Думаю же аз, грешный, что по смерти государя Фёдора Ивановича наследником ему должен стать Романов старший – близкий бо сродственник царя по матери.
– Може, и так. То дела великие, разума не нашего. А по какой стати вопрошаешь? Чтобы звонить потом везде? И како сам ты знаешь о сём?
– Знаю, друже, о многом – по миру шатаючись, всего наслышался, да токмо не звоню, а про себя таю. Замыслов же лихих не держу и тя возлюбил издавна. Меня не бойся!
– Издалече бредёшь ныне?
– Со степи украйной, батюшка, из Белграда, с монастыря Ефимьевска.
– Ну, что ж наглядел там? Каково зябнут людишки?
– Монаси добре живут, жиру накопили изрядно, а протчие животишки – худо, не лучше здешнего. Да беглых отсель в тех краях много стало, – тесно стало, и тяготы пошли великие.
– Бегут давно с деревень наших, из царства вон сигают, как лягушки из сухого болота. Покойный тятька мне сказывал, что пошло сие с той поры, как царь Иван Новгород воевал, и будто бы опришнина в том повинна.
– Опришнину аз тож помню – она бояр гноила, вотчины имала, служимым людям отдавала по царёву сказу. Княжат царь Иван изводил, да, одначе, не всех вывел – оставил. Простому же народу у тех князей лучше жилося, чем у нынешних дворянишков мелких. Допреж полсотни деревень за единым боярином были, и он собирал с них сколь нужно себе в прокорм, и челяди своей, и царю в подать. А ныне те деревни и дворы розданы во многи руци служилые, дворянские, и стало у мужиков тех на место едина владыки – сотня новых господарчиков, и каждый по жадности своей прежня князя перекроет. И тянут они жилы последние со смердов своих с неумолимостью до пота кровавого. Ну, и бежит народ куда очи глядят!
– Прежде легко было выходить от боярина – Юрьев день был, а ныне нет его.
– И ныне он остался, да токмо выхода боле нет, всё равно что в кабалу навечно заковали. Да и поборы велики стали, неслыханны! Стон стоит по избам! Как походишь везде по дорогам да поночуешь у мужиков православных, речей ихних послухаешь – диву даёшься, како ещё жив народ наш! Многая, многая видехом за очами своими! А всё за грехи наши Господь бедствия посылает и знаменья разные для вразумленья нашего даёт. Вот во Рязань-граде – проходил аз тамо по осени – жёнка Протопопова родила младенца с зубами, и он как родился, так тот же час и закричал по-петушиному: «Ку-ка-реку». Гоже, что на другой день помре. Спаси нас, Господи! И в Коломне видение было перед всем народом. На Филиппов день стоял аз у них. Во время молебна в соборе ихнем – Спас-Вознесенья – потемнел святой лику чудотворной иконы Одигитрии Пречистой, и не стало видно сего лика совсем, а чёрное место тамо, где бысть образ ненаглядный. Народ в страхе велии со слезами моляше Пречистую, да видно, не угодны Господу молитвы града сего – не вернулся пресветлый лик! Сие же оттого, что вельми греховны люди стали: вином упиваются, непотребством грешат и зело теснят меньшую братию. Нищих тамо! Почитай, и нигде столько не видел!
– Сего добра и на Москве хоть отбавляй. Пьянствуют тож лихо, и сивухи здесь сколь захочешь! У нашего боярина ныне два кабака на торгу – целовальники доход дают изрядный.
– Завтра свадьба у Петра Трясогуза, что на тычке лавку держит – у Николы на Курьих Ножках. Буду там и пивка попью вволюшку – пречудесное у него пиво! Сына женит на палачьей дочке из Лужниковой слободы. Похабный будет пир, и уж не токмо протопопа, а и дьякона Кирилки там не будет!
– Почто ж купец роднится столь зазорно?
– Сгорел он прошлу зиму – торговля в разлад пришла, и теперь того и жди, что на правеже долги платить заставят. У палача же много добра прикоплено: злато, серебро за дочкой даёт, выручает. Ну, и берут невесту без разбору. Из хороших гостей никто на таку свадьбу не пожалует, одна мразь смердовская жрать прибежит.
– И ты с нею!
– Мне, брате, всё едино, купец ли, палач ли сидит рядом, – все мы рабы Господни, и ни к кому небреженья нет, лишь бы чара добрая стояла. Вот намедни на похоронах у князь Юрия, у Ивановича, знатно мы выпили – помяни его, Господи, во Царствии Своём, – пирогом с рыбою прикусили.
– У Мстиславского, что ли? Ты и там бываешь?
– Бываю, друже, везде бываю – и в простых дворах, и в боярских, и в купеческих. А со Страстной седьмицы думаю веригу на себя наложить – тогда хоть в царские палаты заходи: везде хлебсоль готовы! И слышу аз многое и знаю такое, что иным, протчим, не ведомо. Егда же в монастырь загляну, так меня всяк настоятель принимает да угощает, а потом тихомолком и вопрошает. Памятую же аз вельми долго и гласы человечьи, и речи ихни, вот токмо о временах забывчив стал к старости.
– Ну и что же ты в княжьем доме том проведал? Каки тайны тебе бояре открывали? – спросил подьячий не без усмешки.
– Князья ничего же нам скажут, а вот челядь ихня, людишки дворовые, что всю хозяйску жизнь насквозь видят, немало рассказывают. Серед них же встречаются иной раз и таковы, что не токмо хозяйски, а и государски делы разумеют, вроде вот тебя, к примеру, да не все они, як ты, друже, язычок на цепи держат, а перед Мартыном душу облегчают И твоя издёвка смешливая ни к чему, Прокоп Данилыч. Да аз не обижаюсь, прощаю ти по кротости моей смиренной.
– Хороша кротость! Весь народ за пьянство укоряешь, а сам токмо и помышляешь о винной чарке!
– Из грешных – первый есмь аз! Да ведь без греха не покаешься, а нераскаянному – несть спасения! Недавно на духу был – очистился, а как веригу надену, то и все грехи покрою.
– Все вы, «божьи люди», таковы! Забулдыги!
– Ну нет. Аз не из плохих иноков, есть и того худче! Вот в этой самой обители Симоновой, отколь днесь едем мы, нашли дьякона на сеновале под шубою с девкой молодою. Так отец келарь приказал сечь их розгою. В кровь иссекли дьякона при братии, а егда девку стали класть, так братью выслали, одни старцы остались, и аз с ними. Визжала она столь ражко, что не вынес келарь и велел отпустить. А зады у ней таковы гладкие, с румянцем, да пышные, як подушки пуховые!.. Ух!
– Досмотрел, святой человече!
– Грехи, грехи наши, батюшка!
Так, беседуя, приятели неторопливым шагом проехали рекою половину дороги, изредка встречая крестьян, возвращавшихся из города. За поворотом реки они ещё издали заметили на снегу возле колеи какое-то темное пятно, а когда подъехали ближе, то увидели лежащего голого человека с перерезанным горлом.
В полуоткрытом, окровавленном его рту были видны зубы, рыжие волосы слиплись, обострившийся нос с горбинкой выделялся на молодом лице, всё тело уже заиндевело и слегка запорошилось снегом.
Они остановились, разглядывая несчастную жертву грабежа.
– Помяни, Господи, душу усопшего раба твоего! – сказал монах, снимая шапку и крестясь. – Не дале как сей ночью кончили беднягу. А чуешь ли, Прокопе, на кого походит юнец сей?
– Не знаю, друже, впервые вижу.
– На отроча того, что, помнишь, видал аз на дворе вашем года три тому назад. Забыл уж, как звать-то! Не он ли се?
– Нет, отче, то не он.
– А почему нет? Вглядися, милый: власы те же, и нос весьма сходственный; се – он!
– Нет, Мартыне, сказал тебе, что не он, – доподлинно знаю яз, что говорю, верь мне.
– Коли знаешь, так особь статья. Едем дале. А что же ты ведаешь? Тот отрок и ныне у вас живет?
– Нету его у нас, а где он – не ведаю.
– Не ври, друже, не бери греха на душу: кабы не ведал, не упорствовал бы перед покойником, а признал бы да поднял бы – похоронить ведь надо. Расскажи ты мне по душе обо всём, и аз тебе некую тайну открою. Вспоминаю, что отрок тот похож был на царевича Дмитрея, токмо нравом потише был. Где он ныне? Жив ли?
– Он жив, а где находится – безвестно мне.
– А почто боярин Романов держал его в ту пору? И чего ради днесь его нету?
– Яз немало открыл тебе, Мартын, сказавши, что малец тот жив и здрав. Про остатнее же зря любопытствуешь ты. Не спрашивай, а поведай лучше, как обещал, про тайну боярскую.
– Изволь, родной мой. Коль ты молчишь, так яз глаголать буду. Бают же там вот что – во всех дворах, куда ни заходил, и в монастырях тож, – будто зарезали царевича углицкого, малютку Дмитрея, по приказу боярина Годунова, потому как был он наследник царствия на Москве.
– То давно слышали и забыть успели. Прошлогодней ягодой потчуешь!
– Постой, милый. Глаголют ещё, что Годунов царское место себе уготовал и патриарх его на то благословит.
– Тож известно всякому попу базарному аль целовальнику в кабаке.
– Ты всё ведаешь, Прокоп Данилыч, хоть и любишь несмышлёнышем прикинуться. Ничем тя не удивишь! А знаешь ли, что Годунов не люб большим боярам? И может оттого свара и грызня лютая учиниться промеж бояр, когда учнут царя ставити, даже до кроволития! Разведал же аз о сём на похоронах у князя Юрия. Но никакой грызни не было бы, ежели бы царевич Дмитрей не помре: сел бы он царём после брата своего, и всё было бы тихо и благолепно.
– А ты, отче, подлинно его убита видел? Не ошибся ли?
– Того не мыслю. И не пойму, что разумеешь ты, Прокопе…
– Вот сейчас ты мертва тела не распознал, за иного принял, так, может, и тогда недоглядел?
– Зришь ли, друже, в мёртвом теле завсегда ошибка может статься, потому – неживой он, видимость его сменилась: и очи не смотрят, уста не те, и смерть руку наложила. Но не аз един царевича во гробе видел – матерь его родная тут была, и дяди, и челядинцы. Все горевали, и никогда мне в душу сумненье не приходило.
– Не приходило?
– Вот те крест – николи во всё время! Ныне же, як вспоминаю отроча того, что у Романова жил, не знаю, что и думать: смутил ты душу мою! Помоги мне, Пречистая! А сам ты – како отрока того чтишь?
– Никак не чту, Мартыне! И бросим нелепый разговор сей! Скажи лучше, долго ли на Москве пробудешь?
– Так он, говоришь ты, жив и здрав – малютка тот, что у тебя во дворе с собакой забавлялся? Тако… тако…
– Ты про что мыслишь?
– Ни про что, друже, не мыслю, а токмо скажу ти паки: кабы жив был Дмитрей царевич али бо воскрес из мертвых, – он сделал упор на последние слова, – то царь был бы законный.
– Говори прямо, Мартыне.
– Да уж чего прямее, чем видели! Молодец зарезанный, и сходство есть! Не чудно ли?
– Брось загадки! Не с дворовой девкой язык чешешь!
– А сам ты прямо глаголеши? Словечка прямого не изрёк со мною – не веришь мне! Тебе же аз поверил – не тот се отрок, что у тебя жил. А почто зарезали молодца? Думаешь, по разбою?
– Ничего яз не думаю, а как по-твоему?
– По моему умишку малому – потому и убили, что сходство имел с отроком тем… не припомню имя-то!.. Ты не забыл, как звали-то?
– Давно забыл, отче.
– Онемели уста твои, друже! Но Бог с тобою! Не серчаю. Зайду к тебе на неделе, пивка испить боярского, а может, и медком яблочным угостишь – люблю сие! Тогда ещё истину поведаю тебе вельми любознательну. Теперь же треба на берег подыматься – Усть-Яуза здеся. Проводи ми, родной мой, до монастыря Ивановска – недалече тут, – и Бог тя благословит!
Четыре года прошло со времени описанных разговоров, и немалые перемены случились на Москве. Царь Фёдор умер бездетным, династия закончилась, избранный «освящённым» Земским собором Борис Фёдорович Годунов торжественно вступил на престол царей московских, раздавая милости направо и налево своим избирателям и приспешникам. Испытанный интриган и неплохой государственный кормчий, он опытной рукою вёл свой корабль, укрепляя приобретённую ещё до воцарения славу «правителя велемудрого», снискивая благодарность торговых гостей, обращая на себя внимание и за границей. Ничто не омрачало прекрасных первых годов его царствования; дела Бориса процветали.
Служилое дворянство обожало нового царя, архиереи воспевали, купцы везли подарки, иностранные короли слали к нему своих послов. Нашумевшее в своё время тёмное углицкое происшествие и погибший мальчик – соперник его по трону – никем не вспоминались, словно их никогда и не было. Мать царевича, заколовшегося (по официальному сообщению) случайно, играя с ножом, была обвинена в недосмотре за сыном и загнана в дальний северный монастырь; дяди его, искалеченные на пытке, сидели по тюрьмам и ссылкам, их друзья и свояки – по своим вотчинам и деревням. Не уничтоженные враги или попрятались в тихие углы, или же, восхваляя царя, умоляли о милосердии, старались всеми способами заслужить ласку царёву. Но умел Годунов различать своих недругов и под маскою преданности: он сурово карал, когда видел, что «друзья» если не сейчас, то в будущем могут так или иначе угрожать его могуществу. Он не мог забыть, что некоторые земские люди, приехавшие на «освященный собор», предлагали в дособорных совещаньях избрать в цари Фёдора Романова, и хотя этот боярин тут же и отказывался от этой чести, однако заявление этих людей было поддержано и другими. Конечно, положение Бориса от этого не поколебалось – сильна была его партия, – и на большом заседании собора во главе с патриархом он был избран единогласно, без всяких возражений. Но тут, на этих совещаньях, открыто и ясно выявилось, что есть на Москве боярский род, решающийся, опираясь на родство с покойным царем, вступить с Борисом в борьбу за престол. Годунов и раньше подозревал замыслы Романовых, своевременно услал Фёдора во Псков, а остальных держал в тени. Теперь же «лучший друг» (как до сего называл Борис Фёдора Никитича) и весь дом Романовых был очернён в глазах царя и превратился в прямого врага, тем более опасного, что много лет он скрывался под видом дружбы.
Однако, благодаря влиятельности этого дома в Москве, с ним всё же приходилось церемониться и считаться: его нельзя было истребить, как многих других – сразу же по разоблачении, – и надо было до времени потерпеть, подождать прямого повода к преследованию. От Романовых царь постоянно мог ждать всего самого злого и коварного, что только смогут измыслить хитрый разум их, зависть и крепкая воля. И, конечно, не складывал оружия в борьбе с крамольным домом, а, неустанно за ним наблюдая, искал случая придраться к чему-нибудь, обвинить в колдовстве и погубить. Понимали это и Романовы, держали себя тише воды, ниже травы, кланялись земно, со стуком явственным, льстили в глаза и заочно, распинались в самоуничижении, вымаливая царских милостей и не получая их.
Фёдор Никитич, отозванный царем из Псковского воеводства, уже более года жил в Москве, не имея никакой государственной должности и постепенно теряя когда-то немалое своё влияние среди служилого дворянства и торговых людей. Беда неминучая нависла над его домом и заставляла принять меры: все крупные ценности исподволь вывозились со двора в надёжные места, уничтожена была переписка, заперты все входы в дом, зажжены во всех углах неугасимые лампады, обдуманы ответы на возможных допросах и т. п. Романовы теперь чаще прежнего ходили в церковь, давали денег на монастыри, сменили роскошные одежды на скромные, избегали гостей и редко бывали у кого-либо: боярский холодок – результат царской немилости – не располагал к посещениям. Но бывая ежедневно в кремле и высиживая там, в приёмных, положенные часы, обмениваясь словечком со служилой братьей, прислушиваясь к разговорам, Фёдор Романов был всё-таки в курсе правительственной жизни, разных новостей и сплетен.
В больших, тёплых, устланных коврами и обставленных мягкими лавками дворцовых сенях, служивших преддверием к приёмным комнатам, в утренний час, до царского выхода, собиралось иной раз довольно много людей, ожидающих допущения к царю или к кому-либо из ближних его бояр. Негромкий говорок, молитвенный вздох, сдержанный смех всё время наполняли комнату, прерываясь на минуту с появлением стольника, вызывавшего того или другого во внутренние покои; тут всегда можно было услышать последние новости и вести отовсюду.
– Да, отче, – говорил высоким, слышным тенорком думный дьяк стоящему у окна протопопу Успенского собора, – слухов всяких немало у нас ходит На всякий роток не накинешь платок! Наплевать! Вот, к примеру, каку нелепость вчера довелося слышать: будто где-то на Москве некий человек скрывается, похожий на покойного царевича Дмитрея углицкого, как едина кровь бывает. И ведаешь ли, кто говорил?..
Но тут он понизил голос, и Романов не мог расслышать.
Обернувшись, дьяк заметил Фёдора Никитича и, как показалось последнему, жутко взглянул на него, прекратив разговор, а протопоп затем прошёл мимо не поздоровавшись. Фёдор расстроился и хотел сейчас же пойти к Спасу на Бору (в двух шагах от царского крыльца), помолиться у мощей святителя Степана Пермского – целителя душевных недугов, как увидел подходившего к нему боярина Пушкина, недавно прибывшего из-за границы, и обрадовался ему. Нестарый ещё щеголь, известный своей книжностью, вольнодумством и балагурством, когда-то очень дружил с Романовым, но затем они несколько лет не виделись, и теперь Фёдору очень понравилось, что тот узнал его и первый к нему подошёл.
– Здрав буди, боярин! – сказал Пушкин, кланяясь с приветом.
– Вот то негаданно! Гаврила Иваныч! Вот утешил! – И они расцеловались.
– Ожидаешь здесь по докуке, Федор Никитич?
– Нет, просто я тут как всегда.
– Отъедем вместе – пора уж и расходиться. Да может, ко мне пожаловать не брезгнёшь? Хоть и не устроена ещё хоромина то моя. Рад буду – давно не виделись.
Беседуя о повседневности, они не торопясь доехали верхами до пушкинского дома на Ильинке, недалеко от Красной площади. В горницах его чувствовались некоторый беспорядок и суета – видимо, шла большая уборка.
– Видишь ли, – пояснил хозяин, – никак не кончат эту толкотню – нежданно яз приехал-то! Чистят, гладят, заново гадят! В своём дому укрыши не найду! Пойдём в моленную – туда не войдут.
В небольшой комнате – моленной – передний угол до половины обеих стен занимали старые иконы с многочисленными лампадами и покрытый чёрным бархатом аналой перед ними, а задний – красивая печка из цветных, узорчатых изразцов с лежанкою.
В сумрачном свете маленького слюдяного окошечка не сразу различались шкафчик с книгами, кресты по стенам – медные и деревянные резные, полочка с восковыми свечами и кадильницей, два жестких дубовых кресла с привязанными к ним подушками, пестрядины на полу и пуховый коврик для стояния на коленях.
Было душно, пахло ладаном и пылью.
– Се дедовское, – сказал Пушкин, – яз николи в свято место сие бывати не удосужусь. Туто нас не услышат, да токмо вина сюда требовать, говорят, негоже.
– Что ты, друже! Кто же будет вино пить пред ликами? Задернуть бы их не худо, речей наших ради!
– Сего не мыслю, Фёдор Никитич: не богохульствовать будем, а о правде речь вести. Слыхал я про дела твои – не знатно творится: бают, не любит он тебя, не прощает, но боится и терпит до часу. Берегчись надо. Да и у меня, смотри, не лучше: вот уж больше недели как приехал, хожу на верхушку, приема нет, толку не добьюся, зубоскалюсь с подьячими, челядью всякой, а глядят косо.
– Задобрить нужно. Аль забыл норовы наши: суха ложка рот дерёт!
– То верно, да люди там все новые, не знаешь, к кому подступиться.
– Ну, нам, тутошним, сие до конца известно. Дай дьяку посольскому Ильюшке Синее Ухо, мерзавцу хитрому, тридесять Рублёв да Ондрею Щелкалову, соседу твоему по вотчине, что на Пахре, рощицей малой поклонись, она ему дюже сходна будет – строиться там хочет, а лесу нет у него. Ещё Настасье – игуменье Вознесенской (сука тож злонравная!) – на монастырь дай пол ста и боле – сколь сама укажет: весьма близка она к царице Марье Григорьевне и многомочна стала теперь. Первее же всего Семёну Годунову покланяйся с почтением примерным, назови его вельможею великим, и расскажи ты ему, что слышал ныне в сенях царских, како дьяк думный Микита Голощёк попу успенскому рек, будто на Москве некий вор явился, похожий лицом на царевича Дмитрея…
– Как говоришь? Димитрия?
– Без сумненья буди, Гаврила Иванович, не подведу тебя! Яз ушами своими там сие слышал, до того, как ты, подошел ко мне, здравился. Протопопа же и дьяка, чаю, и сам ты приметил.
– У окна стояли? Видел. И сие они баяли?
– Так, друже. Дьяк сказывал тоже, и от кого знает про диво то, да не расслышал. Годунову же сие любо станет. И подачки Миките давать посему не след, ибо ежли козни чинить учнёт, то наветам его на тебя мало веры дадут.
– Спасибо, Фёдор Никитич, на добром совете – век должником твоим был и пребуду. А скажи ты мне, где сирота тот, что, помнишь, из Ярославля привезли, – сходственный с царевичем убитым? Записали его тогда словно бы сыном дворянина какого-то? Не Отрепьева ли?
– Его, имянно.
– Так не про того ли сходича разговор ты слышал?
– Бог ведает, друже, – може, и про него. Яз не впервой таки вести слышу.
– Скрываешь от меня? Ты забыл, боярин, что яз первый тогда сию затею тебе изъяснил, ещё до углицкого дела, а ныне ты от меня таишься! Обижаешь не по вине. Мы здесь одни, и стены сей моленной нашей тайны не выдадут. Яз и домой устремился, дабы говорить с тобою про сего отрока, ибо во всяко время желаю весть о нём имети. Не спрашиваю тебя, на чьём дворе живёт он, чей хлеб ест, а знать хочу – надёжно ли закутан? И каки делы вы дале с ним сотворите?
– Не гневайся, государь мой, – молчаливы стали мы на Москве, но тебе, друже, верю и люблю тебя! Хоронится он в месте добре, да где ныне такое место на Руси, куда не сягнули бы очи Борисовы! Боюся, скоро не сможем оберегать его.
– А како взращён есть? Грамоту разумеет?
– Изрядно. И понятлив не по летам. Чтит себя царевичем, но держит то в сердце своём, на людях же весьма сокрытен. Проживает в бедности и худобе. Теперь уже взрослый и на царя Ивана лицом походит.
– Почто же здесь его держите? И с друзьями верными совета о сём не ведёте? Разве одни вы, Романовы, подпору в сём отроке зрите, а не все мы, ненавистники Борисовы, и середь них яз – первый?
– Да, тебя тоже не забыли в обидах, и дядю твоего не обошли. Хоть и не крепко, а всё же толконули охабнь подьячие. Совета твоего дружеска весьма хочу.
– Не крепко, говоришь? А как же крепче, коли дядя не знает, куда деваться от сраму и стыда после царского слова, как без вины честил его перед всеми, ослом вислоухим называл и на шубу ему плюнул! Отъехал тогда дядя на свою Подмосковную и с самого Покрова глаз сюда не кажет. Да и не мы одни в обиде. А Толмачевы? Сицкие князья? Репнины? И другие многие за что униженье несут? А за то, что не захотели тогда Бориса на престоле видети. Теперь токмо и жди – не ныне, так завтра – опалы вечной иль пагубы по холопскому доносу Землицу отымут и дьякам своим верным да дворянам бездомным в жалованье раздадут: псы алчные давно сей подачки ждут!
– Уж со многими так учинили!
– Оно и выгодно: на награду-то тратиться не надо, и от нас избавиться можно. Чует он, каки мы друзья ему, и глядит за нами зорко! Нам тоже укрепляться надо сколь можем. В таку пору царевич нам вельми нужен. Ты послушай меня, боярин: необходимо отправить молодца в Литву.
– Ну, теперь, когда ты откровенно всё изрек, раскрою и яз тебе свою душу, Гаврила Иванович. Сам хотел говорить с тобою о нём, потому и к тебе пошёл – просить помощи твоей в трудном деле сём: ты земли те ведаешь и путь укажешь. Верно ты сказал: на Москве оставлять его боле невозможно, про то и толковать нечего. Може, с собой его возьмёшь, коли опять поедешь? Токмо лучше бы не в Литву, а в Киев, на степь его отправить.
– Неизвестно мне, поеду ли и когда сие сбудется. Можа, год просижу в доме сём и боле. А почему его в Киев?
– Дружбу имею там старую и верную, да и ведомость оттоле получаю. Много там наших смердов скопилося – беглых, тягловых, чёрных, многие тысячи, а земли гожей не хватает на всех, и идёт пря великая за устроительство. Скудости ради земельной не сидят тягловые на местах, а ножами на дорогах хлеб добывают. Разбой и неуряды идут повсеместно, родят смуту, властей трясение, и нет устою. Много народу хотят со степи домой вернуться, но боязно, да и ничего не получишь, коли вернешься. А вот ежли бы там появился царевич Дмитрей, законный государь, да кликнул бы их походом на Москву, то, гляди, смерды двинулись бы. Тысячами пошли бы за его именем, и рать могутную привёл бы он сюда, на смерть Борису. В Литве же такого нет, и рати оттоле не поведёшь. То истинно есть!
– Сугубо внимал тебе, боярин: об украинских людишках и смутах ты верно судишь. Да токмо в них-то самых и есть вся опасность: царевич там голытьбу подымет, нищету беглую, и рать его, пришед на Москву, учнёт здесь бояр бить, земли наши имать, и будет то последнее зло горше первого.
– Без рати надежной и православной ничего не добьёмся, родной мой, без силы оружной царевич – не царевич. Сколь грозный мятеж замышляем – надо смелым быти! Смердов же бояться нечего – изрядно ведаем мы их, и коли посулим атаманам годуновские да щелкаловские вотчины, так молиться за нас будут. Недоимки старые простим, кабалы снимем и протчее. Да и Дмитрей нас не выдаст, беспокойство твоё зряшнее.
– Сила ратная и в Литве найдётся.
– Не спорю о сём, но то сила латынская, супротив веры нашей пойдёт – народ её не приемлет, да и король польский не даром войско пошлёт – лучшие грады имать станет и Москву полонить захочет. И та беда воистину будет нам худче иной всякой. Ты всё о ратном деле да об оружьи говоришь, государь мой, а не думаешь, как без того пройти. В Польше можно огласку царевичу на весь христианский мир учинить, а сие уже полдела. Поведется, что и без степи со врагом справимся: свои грады и посады выступят за Дмитрием, потому недовольных там много. Украинское же войско холопское может собиратися в подмогу без помехи, и на крайний худой конец царевичу отъехать в степь всегда досуг останется. Коли же творить вся сия с разумением, то гоже ли помощию короля небрежити? Да и легче будет в Польше ему самому усесться и скрываться до времени, нежели на Украине. Яз тоже радеть буду, ежли поеду. В степи же ныне таково хлюпко, что может он пропасть там от всякого лиха без призору.
– О сём яз поразмыслю, ибо потерять его не желаю. Спокою и надёжи на Литве, вестимо, боле. Поговорим о том ещё разок на досуге, теперь уходить домой надо – пора мне. Спасибо тебе, Гаврила Иванович, за совет, за ласку. Друзьями были и пребудем! Ох! чуть не забыл, стареет голова: берегися ты, дорогой мой, Плещеева боярина, Михаила Маркыча, не друг он тебе. Доносец на него след бы измыслить Щелкалову.
– Тебе боле того спасибо, Фёдор Никитич. Рад твоей дружбе и верен тебе был и буду без шаткости. А зачем сам ты на Литву не отъедешь? Непрочно здесь тебе, чаю, и сам видишь!
– Не могу: на кого брошу жену, чада, братьев моих? С собою всех не увезёшь! Погибнут без меня от руки его. Сам же яз не чую беды неизбывной. Ежели не откроют связи моей с Отрепьевым, то, може, выкручусь, авось мимо пронесёт! Сохрани, Пречистая! – Он перекрестился.
Они расстались.
Через несколько дней, когда Фёдор Никитич вместе с женою поздно вечером копался в своём подвале, укладывая в последний сундук остатки своих драгоценностей, чтобы отправить их в ту же ночь к знакомому попу – стороннику Романовых, к нему без доклада вбежал какой-то чернец, бросился к его ногам и заплакал.
– Чур меня, чур! – в ужасе вскричала боярыня, не рассмотревши в свете коптящего огарка бывшего своего воспитанника – Юшу.
Да и трудно было узнать в стоящем на коленях молодом монахе мальчика, когда-то жившего под их кровом.
В скверной, заплатанной рясе и такой же скуфье, с грязной повязкой на щеке, закрывающей половину лица, с немытыми руками, в лаптях, он походил скорее на бродягу, какие нередко встречаются на базарах и в кабаках.
– Батюшка! – вопил он. – Отец родной! Смилуйся! Не губи души позря, напрасно! Умереть лучше, чем тако жити!
– Царевич! Бог с тобою! С нами Пречистая! Успокойся, сказывай! – заговорили супруги, усаживая юношу на лавку и вытирая лицо его шёлковым платочком.
– Да что же мы здесь, внизу? Идем наверх! – воскликнула жена.
– Не, – возразил Фёдор, – тут лучше. А ты, Оксинья, иди и скоро найди ему кафтан суконный, не светлый, сапожи, шапку да охабень сермяжный и протчее, сюда неси. Да мешок татарской кожи, что в ларе кладен, захвати.
По уходе боярыни монах сообщил, что всё время очень страдал от запрещения Фёдора Никитича приходить к нему в дом и чувствовал себя заброшенным. Встретиться же было непременно нужно и поговорить о том, что делать дальше, ибо такая жизнь ему опротивела. Горько жалуясь на судьбу, он рассказал, как переменил несколько монастырей, а также имён, как везде встречался с вопросом о своём происхождении и косыми взглядами настоятелей и как дошёл до того, что уже не только расспросы, а и простой интерес других монахов к его прошлому казался ему соглядатайским сыском и лишал покоя.
Он уже отчаялся увидеть снова своих благодетелей, хотел бежать куда глаза глядят и приготовил для сего вот эту самую одежду, только суму не успел достать. Да вот в последнем месте, в Чудовом монастыре, где он жил в особой келье и занимался в покоях отца игумена перепиской старых книг, злая оказия вышла. Нынче утрева встретил он на дворе старика Мартына Сквалыгу, целовал его.
Мартын же рек: «Хучь ты и вырос, а всё же похож на царевича!» «Бог ведает, на кого аз похож, отче, может, и на царевича, – не зрю сего», – ответил Юрий и убежал в келью. Незадолго же до вечерни, когда он писал книги, то слышал через дверку, как к настоятелю приходил дьяк из приказа и спрашивал, не в сей ли обители хоронится вор, рекущий облыжно о сходстве своём с покойным Дмитреем-царевичем; как отец игумен учал клятися, что нет у него такого инока, и звал дьяка во храм к вечерне, дабы показать ему всю братию и выдать, кого пожелает. Тут и в колокол ударили к службе Божьей, архимандрит и дьяк ушли в церковь, а он немедля бежал в свою келью, переоделся скоро и вон из монастыря вышел. До ночи по улицам бродил, чтобы не заходить засветло в дом на Варварке.
– Забыл ты меня, боярин! И все вы бросили! Не зрю света очами, не ведаю, куда ходить. Нету сил моих боле! Не хочу быть царевичем, не вернуся к игумену никакому. Воля твоя, боярин, но чернецом боле не буду Простой яз человек отныне, и ежели не поможешь – иду, куда Господь укажет, токмо бо жить без тревоги и непрестанно о животе своём не дрожати!
– Не забыли тебя, царевич милый, неустанно мыслю о тебе. Не все монастыри-то ты назвал мне, где был, а яз тебе скажу и протчие, где спасался за годы те. – И Фёдор перечислил скитания Юрия, доказав, что следил за ним всё время. – Видим тебя, наш возлюбленный, воистину ты говоришь: времена пришли лихие, и надоба есть из монахов выйти и ехать чрез границу, на Литву.
Боярыня в это время принесла одежду.
– Надевай скорее, Дмитрей Иванович, и боле ты не чернец.
– Но како же туда поеду? В Литву!.. Столь далече! И таково всё нежданно!
– Про Литву всё обдумано, родной наш, иного нет исхода. Яз и сам хотел тебя звать из Чудова посля завтра. Хорошо, что пришёл ко мне, и медлить теперь уж нельзя. На рассвете трогай, и с Богом, в добрый путь! А видали ль тебя люди, когда шёл в калитку?
– Не ведаю, да и опознать меня нелегко с повязкою. Ярыжка, одначе, шмыгнул словно бы в переулке.
– Доглядели, проклятые! Дело худо. Ночевать здесь не можно тебе, милый, пропадёшь вотще, боюся и помыслить! Ехать нужно сей же час. Оксинья! – засуетился он. – Прикажи там пару коней уготовить, да торопко! Возьми сие, государь мой, он передал ему кожаный мешочек с червонцами, и ныне же в Новоград-Северский к дьякону Лексею Онуче – верный человек. Прошка его знает и тебя проводит. Оттоле же чтобы Онуча тебя спешно в Литву отправил глухими дорогами – у него там есть свои люди. И мне чтоб весть подал записью через Прошку.
– Потрапезовал бы, царевич, чем Бог послал, – сказала жена. – Можно и не ходить наверх – сюда принесём.
– Не мешай, Ивановна! Поди о конях пещися, чтоб всё добре было, да упомни – к седлам малые мешковины приладить с пищею на един день. Недосужно, батюшка, ужинать здесь – время бежит, а до свету тебе пригоже за градом быть. Прошка! – подойдя к двери, ведущей в сени, крикнул хозяин. – Идь сюда! Слухай: вот тебе грамотка приказная – хранил яз при себе на лих случай. Воротами езжайте Яузскими – Петька Окунь там стражу держит со стрельцы: ему покажешь сию грамоту – он пропустит. Дале вкружную пробирайтесь до Симонова – там через реку переправа есть, и в Гусятниках отдохнёте, коней покормите. Заутра отъехать вам на Чижи и на Калугу. Прошка! Друже! Молю тебя – храни царевича! Награду велию получишь!
– Готово всё, Фёдор Никитич, – сказала Оксинья, – и кони ждут.
– Ну, с Богом, государь Дмитрёй Иванович! Не поминай лихом, прости грехи! Воссядем перед дорогою. Во имя Отца и Сына…
Он перекрестил Юрия, поцеловал его, проводил на двор и посадил на лошадь. Два конных путника выехали через заднюю калитку в переулок и скрылись в ночной темноте.
На рассвете в доме был произведён обыск, после которого Фёдора Никитича арестовали и отвезли в Кремль, а на другой день были схвачены и все остальные братья Романовы. Их обвинили в колдовстве.
Тёплой летней ночью на берегу Днепра расположился вокруг потухающего костра десяток казаков, возвращавшихся на острова – в Сечь.
Они запоздали переправиться засветло и теперь сидели и лежали возле своих коней и несложных доспехов, негромко разговаривали на ломаном языке о безобразиях, чинимых польскими панами украинским хлопцам.
– Тут на хуторе, по шляху, як мы проехали, – гуторил не торопясь хохол, – баяли – жида учера зарезали.
– А как?
– А так: пировали паничи, да поссорились полек с нашим, и ударил полек его плеткой, а наш хватил полека кулаком по чубу, с ног сбил, а сам-то утёк, так другие полеки шинкаря саблями порубили.
– Жида не жаль – всех бы их, дьяволов!
– Я знал того жида, – заметил человек в белой свитке и красных сапожках, – добре был жид. Зимою помог мне с Гаврилой, что утонул потом, от панов укрыться. Не любил их: дочку у него свезли.
– А всё же они поганые!
– Може, оттого и зарубили, что хлопцев укрывал!
– Жаднюги они, деньги копят, – отозвался немолодой бородач в богатом шёлковом кафтане с золотыми нашивками, рваных портах и лаптях. – Но дело не в них. Чёрт с ними! Дело в панах вельможных, владыках тутошних, что кровушку нашу пьют. Правду говорил батька Наливайко, что доколе в корне их не изведём, не дышать нам вольно. Кабы помогли в ту нору Наливайке, так ныне ни едина князь-пана не осталось бы!
– Я тож с ним ходил, – сказала белая свитка, – отметина вишь осталась – шрам на щеке. Добре повоевали, попили винца хозяйского, погуляли с дивчинами.
– Може, опять пойдём?
– Не! Батьки нет такого – иттить ныне не с кем!
– Были бы хлопцы, а батька найдётся, – сказал молодой москаль в городской одежде.
– Такого не сыщешь! За нашим же кошевым не пойдут.
– Да, кошевой у нас токмо и делает, что горилку жрёт.
– Расскажи-ка, дядя Степан, про Наливайку! – попросил москаль. – Не забыл ещё?
– Ох, мил-друг, вспоминаю я Наливайку! Нету с нами Наливайки!.. Конь под ним татарский был, рыжий, ни у кого такого не было! И сабля в золотых ножнах. Уж Киев взяли тогда и дале пошли, да тут его положили, и всё пропало! Бывалче, как сядет на конь перед войском, да как гаркнет на всё поле: «Умрём за веру!» – так, почитай, в самом Киеве слышно было.
– А вот мне так наплевать, и всё равно – та вера, эта! – сказал громадный молдаванин, поправляя лапотные обертки и завязки, – Дело это поповское, я ж из простых. Сабля добрая да конь – вот моя вера! Боле ничего не знаю и знать не хочу. Попадусь – повесят беспременно, хучь молись, хучь нет.
– Польские ксендзы тоже наших бьют смертно.
– Немало туто крови пущено за веру, – вставил лежащий пожилой москаль, подымаясь на локоть, – не мене, чем на Москве, а смекаю – боле. И жизнь здесь не легче – одна слава, что воля, а коли хлеба нема, ножом промышляешь, – кака сия воля? Надоело! Двенадцать годов маюсь. Земли не добился, а что добился – отымали. Знатно бы теперь домой вертаться!
– Откуда ты?
– С Коломны, с Миколы Посошка монастырский хлебороб. Може, слыхивали – Микольский монастырь тамо? Да как вернёшься? Отец настоятель три шкуры спустит! Кол ему в брюхо! – И он непристойно выругался.
– Много вас здесь таких мотается!
– Да, не мало. Говаривал яз с ними, с людьми своими, – домой хотят дюже, да не идут, живут страха ради.
– А ежели бы, дядя, все вы, москали, поднялись да и пошли скопом? Гляди, не пужливо было бы, взяли бы своё!
– Думал о том, и други думали, да как собрать всех воедино? Велика земля сия, и людей многие тысячи – не сговоришься. Оттого и в Сечь пошёл – коня получил, жупан новый, и пища добрая. На руку ж яз крепок и в бою не последний.
– То ведаем, брате, не хвалися.
– Не хвалюсь, а правду баю. Надысь на берегу – отселе недалече – напали мы с Митькой на обоз жидовский о трёх ходах, с охраной польской. Так стражу ту начисто положили – яз сам троих взял, – потому не ждали они. Да ничего не добыли: кони-то ихни пальбы спужались, бросились со шляху прямо на обрыв, к реке и затонули с ходами, с клажей. Ну, мы и ляхов туда же скинули, а жиды разбежались. Всё же единого яз стегнул плёткой по роже.
Так, сидя за кустами, в сотне шагов от большой дороги, проболтали они до рассвета и, когда утренний ветерок разогнал туман над рекою, приготовились к переправе, но неожиданно услышали крики.
– На конь! – скомандовал старший, вскакивая в седло.
Они быстро подъехали почти к самому шляху и наблюдали, оставаясь невидимыми за деревьями.
Приближалось несколько польских всадников – хорошо одетых барских холопов, возглавляемых толстым паном с развевающимися рыжими усами и петушиным пером на шляпе, очевидно дворецким.
Подстегивая нагайками, они гнали впереди себя связанных вместе мужчин, один из которых громко кричал при каждом ударе.
«Арбалет!» – тихо произнес командир, и казак, владевший этим оружием, тотчас же выстрелил по усатому пану, но попал в шею другому, ехавшему рядом с ним. С воплем повалился он, заливая кровью светлый кунтуш, производя смятение в кавалькаде. В тот же миг казаки с неистовым криком бросились на всадников и саблями рубили их. Тем временем упавший успел выхватить пистолет и выстрелить, повалив коня под одним казаком. Падая, казак этот помешал действию остальных, а холопы оправились от первой растерянности и быстро заработали саблями. Крики, ржанье, выстрелы и лязг оружия заглушали команду и стоны раненых.
Но бой продолжался недолго – казаков было вдвое больше, кони под ними оказались менее пугливыми, да и сами они – более привычными к сраженью, чем польская челядь, часть которой, повернув коней, давно удрала без оглядки. Но не сдавался усатый дворецкий – он схватился с молодым москалём, спрашивавшим в ночном разговоре про Наливайку. Усач уже успел выбить коня из-под своего врага, уже замахнулся на него турецкой саблею, но тот с чрезвычайной ловкостью, несмотря на потерю опоры, увернулся от лезвия, проворно юркнул между лошадей и с другой стороны нанёс усатому удар палашом в левую руку, державшую поводья. Дворецкий тотчас же схватил правой рукой выпавший повод и, быстро повернув коня задом к противнику, поскакал но дороге. Вторичный удар москаля лишь слегка рассёк лошадиный круп, отчего конь понесся ещё быстрее.
Казаки, отделавшиеся в этой схватке двумя ранеными и тремя конями, делили трофеи, ловили лошадей, обшаривали валяющихся в пыли поляков, забирая ценные вещи.
– Скорее! – кричал старшой. – С поклажей не копайся, развязывай пленных, пущай на волю.
Москаль получил другого коня с превосходным седлом, но, прежде чем успел сесть на него, очутился в объятиях одного из пленников.
– Батюшка! Юрий Богданович! Здрав буди! Вот-то не думано! Вот привёл Господь! – лепетал он.
– Прошка! Прокоп Данилыч! Ты ли? – воскликнул Юрий, обнимая знакомца. – Каким чудом?
– Воистину, батюшка, чудо чудное! Несказуемое! Очам своим не верится! Слава те, Пречистая! – Он снял шапку и перекрестился. – Ищу тебя, родной наш, с самой Пасхи, к тебе на Сечь пробирался, да собаки ляшские полонили позавчера в корчме, близко отсюда, зарезали там сидельца, а нас имали на продажу. Кабы не ты, быть бы мне на турецком базаре с рабами – торгуют православными, анафемы.
– Старшой! – крикнул Юрий. – Пленника сего берём с собою!
– Добре! Коней на всех хватит. Не мешкай, соколы, – погоня скоро будет.
– То не можно, друже Юрий, – сказал Прошка, – нужно говорить с тобою.
Они немного отстали от казаков, и тогда Прошка, подъехав на подаренном ему коне как можно ближе к Юрию, произнёс негромко:
– Боярин Пушкин послал искать тебя по всей проклятой земле сей и беспременно вывезти повелел. Сказал мне: «Достань хучь со дна морского!» Дома же у нас дела совершились великие: благодетелей наших всех на Москве имали – и Фёдора Никитича, и Ивана с Александром, и челядь ихну. Яз тем и спасся, что в Калуге тогда с тобою был. Услышал же про беду уж в Новограде Северском и назад не поехал, а остался у дьякона Онучи, всю зиму работал, дай Бог ему здравия! Потом в монастыре боле года жил, Григорьем назывался, шатался тож всяко. На Масленой нашёл меня Онуча и послал во Краковград, к Пушкину, сей же боярин повелел тебя искати. И столь диво дивное ныне со мною приключилося – чудом Божиим из полона смертного вышел и тебя нашёл тут же! Верю в чудо сие, царевич, и помоги нам, Пречистая Владимирская наша богородица!
– Что ж, по-твоему, надо делать?
– Не мешкая, держать путь на Краков. Кони у нас знатные, деньги у меня в вороту зашиты – хватит.
– Не отставай! – крикнул им старший, когда казаки стали скрываться за спуском к реке.
– Поворачивай, государь, пока нет никого и казаки снизу не видят. Яз дороги тут малость ведаю – к обеду будем на мызе за Кислой урочью.
– А може, плюнуть на все делы московские? Вольготно здесь и хорошо с товарищами. Едем на Сечь!
– Что с тобой, батюшка? Вспомни Фёдора Никитича – в заточении пребывает неведомо где и муки люты терпит, тебя же душою любит. Неужели бросишь старца псам Борисовым в кормленье? А что в Сечи сей? Вольность да пьянство, и боле ничего не бысть, даже бабы и той нетути, а кака жизнь без бабы? Да и не долго попьянствуешь – скоро головушку оторвут, даром пропадешь. Сечь – се ради холопья ихнего, чёрного, разбойного, тебе же там не место. Предстоят тебе откровенья великие, и ныне сам узрел ты, государь, указанье Господне, ему же грех противиться. Постой-ка! Слышишь – за горой конский топот? Скорее! Погоня! – И он, схватив повод Юрьева коня, быстро повернул его вместе со своим конём, после чего оба пустились вскачь и скрылись за перелеском.
Часа два мчались они рысью, пока не достигли укромной мызы. Тут, почувствовав себя в безопасности, остановились у старого еврея, промышлявшего неизвестно чем и встретившего Прошку весьма приветливо. Обедали в прокопчённой хате, причём Прошка предусмотрительно запретил хозяину и его дочке отлучаться со двора; потом отдохнули немного и тронулись дальше. Ехали теперь шагом, и тут Юрий рассказал своему спутнику вкратце свои скитанья за границей.
Побывал он и в монастырях и на рыбных ловлях, торговал с купцом на базаре и переписывал книги у протопопа. Познакомился с людьми новой веры – арианской – и пробрался в школу этой веры, находящуюся в Гоще. Там изучал науки и языки – латинский, польский – и полюбил веротерпимость ариан. Многому набрался он в этой школе, нашёл хороших товарищей и всегда с уважением вспоминал вельможного её покровителя князя Адама Вишневецкого, коего хотя и не видел, но знал о доброй помощи его православным и арианам. Из Гощи отъехал в Киев – хотел ещё учиться, да не удалось: вступился там однажды за товарища, обиженного сиятельным паном, и, получив от последнего пощёчину, ответил тем же. Пришлось спешно бежать обоим на Сечь. Всё лето с самого половодья жил в Запорожье с казаками, научился ездить на коне так, что хлопцы спрашивали – не из татар ли он, ибо лучше степного татарина никто конём не владеет. Это было самое красное время его жизни с тех пор, как помнит себя, и сейчас он жалеет, что пришлось с ним расстаться, Если бы не эта случайная и чудесная встреча с Прошкой, никогда не ушёл бы оттуда. Теперь же надо обдумать, как быть дальше, и, может быть, в Краков пока не езжати, остановиться в другом городе, скромно жить на Прошкины деньги и дать знать Пушкину о своём нахождении?
Он серьёзно размышлял над этим в течение нескольких дней дороги: ему не хотелось приехать к незнакомому боярину и встать в полную зависимость от него. Гораздо лучше было бы найти убежище самому где-нибудь не удалённо от столицы, у людей надёжных и не бедных.
Через неделю путешествия они случайно выехали к местечку Вишневец, где на высоком берегу речки Горыни красовался старинный величавый замок того самого князя Адама, который покровительствовал православным и гощинской школе. Это чрезвычайно обрадовало Юрия, и он, вместе с Прошкою, смело въехал через подъёмный мост в башенные ворота княжьего жилища. Они назвались вымышленными именами, причём Отрепьев взял то имя, что носил в Гоще, объяснили, что бегут из плена от днепровских панов, и попросили приюта.
На другой день Юрий встретил тут двоих друзей по арианской школе и с их помощью обратился к князю с просьбой оставить его у себя. Тому понравилась свободная польская речь крепкого молодца – гощинского ученика, интеллигентная внешность и почтительная, однако без всякого подобострастия, его поза. Он оставил юношу в числе своих слуг как охотничьего стремянного, не взяв в свою конюшню его коня.
Прошка, отдохнув трое суток и подкормившись в замке, попрощался с Юрием и отправился с двумя конями в Краков.
– Передай Пушкину, – сказал при этом Юрий, – что не ведаю, како дале творити. Пусть укажет; буду ждать здесь. Авось не прогонят!
На песчаных дорожках большого великолепного сада воеводы Мнишка в Самборе суетились многочисленные садовники с лейками, лопатами, ножницами и прочим, необходимым для поддержания в порядке роскошных цветочных клумб и всяких украшений. Был ранний час августовского утра, солнце только что показалось за рекою, и в бодрящей свежести блестки росы держались ещё на траве и цветах.
Хозяйская дочка панна Марианна, встававшая с постели на заре и работавшая каждое утро вместе с садовниками у любимых кустиков, старательно подвязывала новый выводок испанских роз, собственноручно ею посаженных весною. Стройная, среднего роста брюнетка с правильным, матово-загорелым, слегка румяным лицом, мягким подбородком, римским носом и большими чарующими очами под соболиными бровями, она была настоящей польской красавицей, каких немного. В этот час она обычно появлялась в сравнительно простом платье, без дорогих цепочек, с неподкрашенным лицом, отчего оно, конечно, только выигрывало. Быстрым, но неторопливым жестом завязывала она узелки из новой, блестящей, как шёлк, мочалы, грациозно нагибаясь почти к земле, чтобы поправить растение, непринужденно болтая при этом с почтительным главным садовником.
Окружающие любовались ею, и недаром среди них шёл каждый день спор о том, юму прислуживать у неё по утрам, кому подносить цветок и т. п. Велико было её обаяние – не трудно было увлечься ею до потери рассудка, – и не по несчастной случайности утонул этим летом в Днестре безнадежно влюбленный в неё молодец.
Но не давала балованная красавица повода к несбыточным надеждам, держалась с горделивым достоинством и была искренно огорчена гибелью своего слуги. Выросшая близко к природе, она любила лес, охоту, в которой понимала толк не хуже любого егеря, верховую езду, цветы.
Она сама кормила золотых рыбок в водоёме и ласково гладила по физиономии мраморного фавна, извергающего изо рта струю воды. Подбежав к фонтану и на этот раз вымыв руки, плеснув со смехом пригоршню воды в лицо фавну, она крепко вытерла пальчики поднесённым полотенцем; затем, приняв из рук одного из своих помощников, опустившегося на колено, пунцовую розу, дала поцеловать ему свою ручку, чуть кивнула остальным и направилась к беседке. Там в большой клетке сидела у неё недавно пойманная молодая рысь, и панна принялась кормить её живыми мышами. Краснокафтанный лакей вытаскивал рукою мышь из ловушки и пускал её в клетку рыси, та проворно ловила добычу, терзала её со злобным ворчанием, пачкая морду и лапы кровью. Девица так увлеклась своей хищной питомицей, что не заметила появившегося сзади неё нового человека.
– Доброго утра, панна Марианна![3]
– Папа! – воскликнула она, поднимаясь и целуя его в щёку. – Так рано! Что случилось?
– Ничего, друг мой. Весь свет восторгается твоей красотой, и я пришёл сообщить тебе об этом. Как себя чувствуешь?
– Превосходно, как всегда, но почему пан так рано встал? Здоров ли?
– Вполне, панна, и жажду разговора с тобою.
Они вышли из беседки и отправились к пруду, где уборка цветов уже закончилась, и на небольшой площадке никого не было.
– Садись, дорогая, – сказал отец, – дело очень серьёзно. Я чуть не всю ночь думал о нём и наконец решился поговорить ещё раз. Ты, может быть, изменишь вчерашний твой ответ пану подскарбию?[4] Я его ещё не сообщал ему. Отказ твой убьёт его!
– Это я уже слышала вчера.
– Да не только его, но и меня, а стало быть, и тебя и всех нас.
– Я не знала, что это так сильно огорчает моего отца. Откровенно же говоря, и не совсем понимаю, в чём дело. Не всё ли равно – выйду ли я замуж за одного графа или за другого: приданое ведь будет одинаковое, почему же так беспокоиться?
– Не совсем так, Марианна! Пан подскарбий несметно богат и берёт тебя без приданого. Я не говорил тебе этого, теперь же открываю всё по совести.
– Без приданого? Так говорит мне пан отец?
– Да, и я согласился на это! Подожди, не гневись, не блести глазами, выслушай…
– Это позор!
– Никто не узнает, позора не будет, мы…
– Я не согласна! Панна Мнишек не может остаться без приданого! Сие невероятно! Мой отец, видимо, заболел – у него голова…
– Постой! Выслушай! Минуту терпенья, моя ненаглядная! Я всё, всё объясню тебе без утайки: ты взрослая, умная, любишь меня и всё сама поймёшь. У нас нет иного выхода! Я почти разорён долгами. Мы живём не по средствам: роскошней наших пиров – сама ты знаешь – нет во всей Польше. А у кого есть такие кони, как у меня? Такие ожерелья, как у тебя? Хрустали из Венеции, слоновые костяшки, ковры восточные для твоих комнат из Индии, да мало ли!.. Но за всё это надо платить, а денег нет, и вот жиды скоро придут и заберут наши земли, бриллианты твоей матери и золото твоих дедов. Марианна! Это невозможно! Подумай об этом! И хочешь ли знать, кому я больше всех должен? Ему, пану подскарбию! И он не только не берёт приданого, но готов отказаться от долгов моих, вернуть векселя без оплаты, лишь бы увидеть у себя во дворце божественную Марианну! Так и выразился мне. Если бы это случилось – мы спасены! За тобой объявлено приданое, но где взять его, когда всё, что ты видишь, уже почти не наше!
– Да поможет нам Матерь Божья!
– Аминь! И спасенье в твоих руках, моя коханая. Жених твой влюблён до безумия, ты будешь царствовать над ним, всякое твоё желание, каприз будет исполняться, как повеление самого Господа Бога.
– Но пан отец забыл, что мне придётся не только царствовать, но и целовать пана подскарбия, а он седой старик. Мой милый отец, видимо, больше не любит, не щадит своей Марианны! Понять он не желает чувств дочери своей, ужаса и униженья моего! И всё это, оказывается, из-за денег! Боже!
– Унижения нет, дорогая! Напротив – все будут завидовать тебе. В чувствах же, ну, право, – поверь мне, – все мужчины одинаковые скоты, и не стоит размышлять об этом. Да и недолго ведь придётся терпеть тебе – умрёт он скоро и все богатства тебе оставит, тогда выбирай любого шляхтича – все будут у ног твоих!
– Я не хочу его! И как, как поворачивается языку моего отца о бесприданности! Разве может он мириться с таким срамом!
– Успокойся, красавица моя! На бумаге всё будет прописано по-хорошему: он распишется в получении приданого при свидетелях, но не возьмёт его, и это соглашение останется между нами.
– А я поеду к мужу вот в этом платье, на его конях и без прислуги? Так, что ли?
– Ах, Марианна! Ты всё шутишь! Пятьдесят возов твоих платьев и мебели, служанок, зверьков и прочего поедут с тобою на моих конях, и одета ты будешь как королева – об этом не может быть и речи. Но железных сундуков с червонными золотыми там не будет, и мои леса останутся моими – кто же это увидит?
– Всё равно, отец, мне противно даже и говорить о таком женихе!
– Но почему же, коханая? Может быть, ты полюбилауже кого-нибудь из наших гостей?
– Нет, отец, я никого не люблю, не думала вовсе об этом, все мужчины мне равны, и я согласилась бы выйти за любого по выбору пана отца, если бы могла надеяться, что когда-нибудь полюблю его. А этот? Разве так можно? Не жестоко ли?.. Ну взгляните, пан, как хорошо жить на свете. – в саду, в лесу!.. Он же не улыбается, сидит, кряхтит, весь в морщинах, и плешь мокрая. Фи! Меня стошнит от поцелуя!
– Но мы погибаем! Вот ты радуешься сейчас весёлому утру, а твой отец рыдает! И ты не жалеешь его, не хочешь потерпеть самую малость, чтобы спасти нас! На такой пустяк ты не согласна, балованная девочка! Не стыдно ли?
– Продать меня хочет пан отец! Я и вчера чувствовала! – Она уронила слезу.
– Не о чем плакать, Марианна! И зачем такие слова? Разве я отказывал тебе когда-либо в чем-нибудь? Не лелеял тебя всю жизнь? И вот благодарность! Я мог бы и приказать тебе это сделать, не спрашивая согласия, но я прошу тебя, униженно прошу, не как отец – как последний хлопец, твой садовник, и на всё для тебя готов, только бы ты согласилась!
– Но разве нельзя достать денег взаймы у кого-нибудь? Вчера, я видела, приходил к вам один.
– Этот мошенник отказал наотрез, и я выгнал его в шею. Завтра вызываю моего старого кредитора и, сколь сие ни гадко, буду говорить с ним и просить его, но надежды мало – задолжал я ему большую сумму, и едва ли он даст ещё. Пойми же, неужели я, любящий тебя больше всех женихов твоих, решился бы на такой шаг без крайней нужды? Заклинаю тебя именем покойной матери твоей! Не раздумывай, соглашайся! И благословенье Божье будет с тобою.
Дочка смотрела на пруд, на лебедей, на далёкий островок с беседкою, вертела в руках розу и молчала.
– Я жду, панна Марианна!
– Я согласна, – наконец, сказала она тихо и с большой твердостью. – Согласна, но с условием, что не только целовать и ласкать этого мужа не буду и не назову коханым, а и прямо скажу ему до свадьбы, что выхожу за него против желанья моего, – он может делать со мною что захочет, но привета не получит, И крепко слово моё!
– Марианна! Да ведь он не согласится на это! Ни в каком случае! Ты убиваешь своего отца!
– Я тоже мыслю, что граф не пожелает взять меня насильно. Потому-то пан отец и просил меня столь долго и усердно в час утренний. Пан угрожает разореньем от денежных затруднений, но я давно и много раз это слышала, да, однако, бедности пока не вижу и никого не боюсь. Если же и вправду долги на этот раз одолели, то это ещё не повод, чтобы Марианна Мнишовна осталась без приданого и, как последняя девка, продавалась знатному графу в уплату по вашим векселям! Можете отдать жидам ваши новые имения на Волыни и запоны свои алмазные – до того мне дела нет. Торговое же соглашение моего отца с паном подскарбием я не приемлю!
– Дочь моя! Тебя ли слышу? Где научилась ты речам таким? Ты говоришь, как пан Завадский, мой кредитор свирепый. И с кем же? С кем? С родным отцом! Какой удар на голову седую! Марианна! Подумай!.. Во имя…
– Идём, отец, отсюда. Я всё сказала и буду верна моим словам! – Она встала и пошла к замку.
Пан Мнишек знал, что дальше убеждать её бесполезно. Он нарочно встал сегодня чем свет с постели, чтобы застать её радостную в саду, в наилучшем расположении духа, а если уж она теперь отказала ему, то никакие мольбы в дальнейшем не помогут – она останется при своём.
В небольшом, сводчатом, обтянутом красной кожею покое богатейшего Самборского замка сидел в кресле тучный, обрюзглый, усатый шляхтич с полуседой лысой головою, а возле него стоял худой седобородый старик.
Был поздний вечер, занавески на окнах спущены, комната освещалась лишь канделябром в пять свечей, стоящим на драгоценном резном столике – рядом с кувшином венгерского – да огнём камина, у которого грелись собеседники. Самоцветные пуговицы на роскошном турецком халате сидевшего и бриллиантовые перстни на его пальцах особенно блистали в красном свете печных углей, подчёркивая контраст его костюма с чёрным еврейским лапсердаком стоявшего.
– В последний раз говорю вам, реби Моисей, – с некоторым раздраженьем молвил знатный толстяк, – что больше так не можно, что должны вы, по старой нашей дружбе, помочь мне. И если вы забыли эту дружбу, то пойдёт отныне вражда! Я не хочу доводить до этого, а потому прошу! – Он подчеркнул последнее слово. – Я, Юрий Мнишек, воевода сандомирский, староста львовский и прочая, прошу вас, реби! Понимаете ли вы это?.. Я умоляю вас, не разрывайте старого нашего союза! Неужели мало?! Да сядьте, реби Моисей, зачем же вам стоять?
– О ваша светлость! Вельможный пане! Я совсем, совсем не стою такой чести! Я только ваш слуга смиренный, всегда им был и буду до гроба. Но клянусь пану, светлейшему пану воеводе, – нет у меня сейчас пяти тысяч червонных злотых, и вскорости достать их не могу. Я не требую, пане, старого долга, хотя десять тысяч злотых ждать и второй раз отсрочивать для бедного реби нелегко, я сам кредит теряю, но я терпелив, люблю вашу светлость всей душою. Денег же найти сейчас не в состоянии.
– Поезжай в Варшаву, в Краков, повторяю, там дадут тебе денег.
– Не можно, пане, не дадут там, а потребуют уплаты того, что я занимал у них весною для вашей милости. Отпустите меня, ваша светлость, – кроме пятисот червонных, у меня ничего нет, и дать я не могу.
– Ну хоть придумай, собачья кровь, где взять их! Или как отсрочить мои платежи пану подскарбию и другим! Целый час с тобой без толку бьюся. Найди выход! Вы хитрые, торгаши!
– Не умнее мы пана ясновельможного. И что может выдумать старая, седая, нездоровая голова бедного реби? Ничего, пане, она не выдумает – она давно разучилась выдумывать, не то что бывало прежде, когда я для вашей светлости всякие виды и планы составлял. Теперь – иное дело: трудно стало, пане, тяжело жить, повсюду терплю убытки, и Бог прогневался на меня!.. Вот разве возьмётесь за одну тайну необыкновенную – может быть, и выгодно будет, если удачно выйдет, да только доверия к ней нет… А можно бы!..
– Рассказывай, старый черт, что за грязную историю ещё смастерил?
– Ничего грязного, ваша светлость, нет – всё чисто и благородно, сами это увидите. Недавно в Варшаве я был по делишкам своим и встретил там знакомца прежнего, москаля, боярина одного, напомнил ему о должочке и просил сжалиться над стариком – отдать, так он не отдал…
– Так тебе и надо – не давай денег москалям!
– Проценты пан москаль хорошие даёт, да и богатый он. Так вот, он сказал, будто бы, – Моисей оглянулся на двери, – будто бы у князя Адама Вишневецкого, среди его хлопцев, скрывается московский царевич Деметрий, наследник престола, бежавший от каких-то убийц. Под большим секретом открыл он мне это по дружбе и просил подождать долг до объявления этого принца народу – тогда, будто бы, денег много будет.
– Какая чепуха! Оказывается, тебя надуть не так уж трудно.
– Совсем легко, ваша светлость, да он говорил, что и доказательства есть. Не знаю я…
– В Москве сейчас сидит царь Борис из роду Годуновых, а Деметрий – сын Ивана – умер лет десять тому назад где-то в провинции… Мне тогда, помню, рассказывал про это князь Адам, бывший после сего в Москве и поссорившийся там с этим самым Борисом; даже до сегодня помнит он какую-то глупую его выходку. Но как эта ерунда может меня касаться? Зачем ты рассказал мне, как обманул тебя этот москаль?
– Не в том дело, пане, что меня обманули, – это вовсе, вовсе не важно: меня уже много раз обманывали – брали деньги, клялись платить и не платили. Бог с ними! Не в этом дело. А в том, что если этого принца примут наши преславные воеводы и сам пан Мнишек, то он может найти поддержку и в Речи Посполитой. И конечно получит немалые кредиты. Рискованно всё это, не спорю, но можно бы попробовать!..
– Ты хочешь, чтобы я поддерживал всякую уличную болтовню или сказки, какими отделываются от глупых жидов при долгах? – гневно крикнул хозяин, ударив серебряным кубком о стол. – Иль уж совсем забыл, с кем говоришь? Отвечай, собака, сколько заплатил тебе москаль за то, чтобы впутать меня в скверную историю?
– Простите, ваша светлость, – униженно заскулил банкир, опускаясь на колени, – помилуйте глупого старика!.. Никогда больше не заикнусь об этом. Реби Моисей ничего пока не получил, клянусь субботой, я хотел…
– Встань, дурак!
– Сохрани Бог вашу светлость! Реби желает только полезного для вашей милости. Вспомните, пане, какую прежде имели выгоду от моих советов: как получили тогда всю казну умершего короля, увезли всё его имущество, и покойника даже хоронить не в чем было! А каких гадалок и любовниц доставляли мы его величеству во время болезни и какие земли получил пан воевода за это!.. Да мало ли! И реби Моисей старался тогда изо всех сил для пана, и теперь…
– Не даром ведь старался-то!
– Даром ничего не бывает, пане. За труды мои получил я кое-что и теперь для вашей светлости стараюсь!
– Кто такой этот москаль и где живёт?
– Живет в Кракове, имеет доступ ко двору, иногда наезжает в Варшаву – денег у меня берет. Это знатный, очень знатный боярин из Москвы, по фамилии – Пушкин.
– По-польски беседует или нет?
– Да, пане, по-польски и по-латински – это дворянин весьма учёный.
– Он, я полагаю, желает со мною видеться?
– Так, ваша светлость, но можно обойтись и без этого – от имени пана Мнишка буду говорить с ним я.
– Это невозможно, реби. Не такое дело тут. Королевское дело! И надо сообразить.
Отхлебнув из кубка, воевода крепко задумался. Старый интриган и выжига, он уже понял, что если знатный москаль сказал ростовщику о пребывании в Польше русского принца, то это вовсе не в порыве откровенности, а если реби отнёсся серьёзно к такому рассказу, то, разумеется, не по наивности, а потому, что почуял тут барыши, и немалые! Боярин, конечно, хочет втянуть его, воеводу сандомирского, в эту историю, а через него – князя Адама и другую польскую знать. Несомненно, что реби Моисей уже принял участие в предприятии, заинтересован в прибыли и теперь давит на него, Мнишка, не даёт денег, заставляя вмешаться в какую-то странную политическую авантюру. Положение же воеводы, хорошо известное Моисею, таково, что хоть в петлю лезь от долгов и угрожающих кредиторов, деньги нужны до зарезу, и взять их негде. Тут не только какого-то царевича, а и самого черта поддерживать будешь за сходную цену! Опасна она, эта интрига, и может кончиться для него позором, но ведь ему такой оборот не впервые: не забыто ещё, как его, Юрия, обозвали перед всем Сеймом мошенником, но, однако, ничего худшего из этого тогда не вышло, и ограбление покойного короля прошло безнаказанно.
Почему бы и ещё раз не попытать счастья? Деваться ведь в создавшемся безденежье всё равно некуда. Моисею же можно в этом случае доверять – не стал бы он болтать вздора, если бы не считал дела весьма выгодным: много тёмных дел проделали они совместно в прежние годы, и Мнишек привык ему верить. Если же сейчас отказаться, то Моисей найдёт других магнатов, а пан Юрий останется ни при чём. Надо будет дипломатически, осторожно поговорить с этим москалём и выведать всё подробно.
– Сведи меня с ним, реби, но тихо, без огласки.
– Понимаю, пане. Он сейчас в Варшаве, и я завтра туда нарочно еду и всё устрою на будущей неделе. Реби Моисей всегда был и будет вашим нижайшим слугою. А что, ваша светлость, – выходит ли панна Марианна замуж за пана подскарбия?
– Не твоё это дело, жид. И как ты смеешь спрашивать о панне Марианне?
– Як тому лишь, пане воевода, что она могла бы стать невестой этого принца, если бы…
– Что, невестой москаля-проходимца? Ты с ума спятил?
– Если он будет признан королём, то…
– Моя дочь не может быть женою иноверного схизматика, и ты не должен здесь болтать вздора.
– Да спасут силы небесные вельможного пана! Реби Моисей – слуга его покорный.
Он ушёл, но Юрий Мнишек не пропустил мимо ушей «вздорной» его болтовни, касающейся Марианны.
В назначенный день Гаврила Пушкин в костюме богатого голландца и под чужим именем был принят Мнишком в Самборском замке. Он прекрасно говорил по-польски, держал себя прилично, был вежлив, ничем не выделяясь из аристократического общества остальных гостей. К вечеру он был приглашён воеводой в особый покой, где застал иезуита – духовника хозяина – и князя Вишневецкого.
– Эта комната не годится для нас, – сказал им Мнишек, – тут пришлось бы сидеть с закрытыми окнами и опущенными занавесками. Я хотел лишь, чтобы святой отец и вы, князь, меня здесь подождали, а теперь идем дальше.
И он повёл всех по коридорам и крутым каменным лестницам на верхний этаж дома, в башню. Там в небольшой горнице были уже приготовлены стол, вино, фрукты, сласти, подсвечники, бумага, перья, чернила и прочее. В открытое окно вливались нежаркий вечерний воздух и аромат окружающих Самбор лесов.
Пушкин, представленный хозяином остальным двум в своём настоящем имени, прямо, без предисловий, заявил, что русский царевич Димитрий, спасшийся благодаря бдительности своих родных от годуновеких убийц (когда был зарезан и похоронен вместо него другой мальчик), находится сейчас в Польше. Он долго скрывался после этого случая у себя на родине в разных боярских домах и монастырях, но позже это стало опасным, и пришлось бежать за границу.
Здесь тоже необходимо было скрываться более двух лет под всякими именами и званиями, но теперь настала пора объявиться и попросить поддержки высоких панов в Речи Посполитой на правую борьбу с царём Борисом за отцовский престол. Если пан Мнишек и пан Вишневецкий пожелают помочь молодому принцу в деле чести, то он вскоре откроется тут, в Польше. Если же они откажут, то будет искать поддержки в других странах. Конечно, помощь эта будет для вельможных панов весьма выгодна, и он, Пушкин, готов обсудить с ними этот вопрос подробно во всякое время.
– Ну, а чем, смею спросить, подтверждаются речи пана Пушкина, а также и права сего таинственного принца? – спросил Вишневецкий.
– Доказательства? Извольте, Панове! У царевича есть при себе знатный золотой крест, полученный им от матери своей, царицы Марии, и принадлежавший ранее его отцу, а кроме того, я должен передать ему вот это. – Он достал из кармана небольшой сверток, в котором оказался кожаный футлярец, а в нём замечательный алмазный перстень розовой воды в золотой оправе с буквами. – Сия вещь принадлежала царю Ивану, получена была им в подарок от королевы аглицкой, изготовлена же в городе Амстердаме. Перстень этот хорошо знают аглицкие лорды да и другие люди. Подобного ему во всём мире нет.
– Я слыхал о нём, когда ещё молодым был в Лондоне, – сказал князь Адам, – и допускаю, что в числе подарков, посланных королевой московскому царю, он тоже был. Но ведь он находится сейчас не у принца, а у вас в руках, – какое же это доказательство?
Тут заговорил иезуит.
– Доказательство, князь, весьма высокое, – возразил он, – если только мы здесь условимся считать, что предъявил его не пан Пушкин, а Деметрий, и согласимся сделать объявление королю и шляхтичам в таком виде. Разговора же этого никто не слышит, и недаром наш добрый хозяин – пан Юрий – в башню нас завёл.
– Но, да простит мне ваша святость, это будет обманом перед королём и шляхтою да и грехом перед святой церковью.
– Нисколько, вельможный князь! – ответил ему москаль. – Подумайте, нельзя же было царевичу носить при себе такую ценность! В той жизни, какую он вёл и ведёт теперь, перстень давно был бы потерян им или украден у него, – он и сейчас не возьмёт его с собою, если не станет открываться народу: его будут хранить верные слуги принца Деметрия и вручат ему когда следует.
Для старика Вишневецкого такое объяснение было совершенно неубедительно, он почти не сомневался, что перстень выкраден из кладовых московского царя, но, вспомнив оскорбленье и обиду, нанесенную ему Борисом Годуновым в Москве, молвил:
– Согласен с речью пана боярина и готов признать царевича, если увижу ещё и крест при нём. Как полагает святой отец?
– Ежели Деметрий примет апостольскую веру нашу, причастится святых тайн по нашему обряду и поклянется перед алтарём помогать распространению католичества в Московии, то от имени его эминенции – краковского нунция святейшего престола – я даю обещание поддерживать его перед королем.
– Ручаюсь вам, – заявил Пушкин, – что такие обещания будут даны царевичем, но, конечно, негласно. Сговориться с ним об этом, и думаю, ваше преподобие сможет при личном свидании, устроить которое считаю необходимым.
– Я считаю так же и постараюсь достигнуть сего свиданья наедине с принцем. Когда же всё случится так, как мы здесь говорили, – лично еду к нунцию и к королю, полагая дело сие справедливым и святой нашей церкви угодным.
– Я тоже так думаю, – сказал Мнишек, – но необходимо заручиться от него гарантиями денежных платежей.
– Об этом не беспокойтесь, пан воевода, успокоил его Пушкин, – всё будет в исправности, и вы своё получите.
– Мне сказали, – проговорил Вишневецкий, – что он живёт в моём родовом замке, но я его не знаю, да и не был я там два месяца. Теперь вернусь и хочу знать сего юношу Скажите, когда и как предполагаете вы произвести его объявление?
– Нам необходимо, – ответил монах, – позаботиться о создании подобающей обстановки сего открытия. – Этого нельзя делать простою явкою принца к князю Адаму, но я надеюсь, что паи Пушкин погостит у пана Мнишка ещё несколько дней, и мы сообща придумаем что-нибудь подходящее, после чего я с князем Адамом отправлюсь в Вишневец – давно там не был и с удовольствием побываю! Но, во всяком случае, мы должны хранить всё это дело в строжайшей тайне, вплоть до самого открытия. Никому ни слова! Дело это столь значительно, что не токмо король польский, но, полагаю, и сам святейший отец наш рассуждать о нём будет. Да помогут нам силы небесные!
Недели через две в замок князя Вишневецкого заглянул вечером конный, неплохо одетый путник, прося ночлега. Он был принят старшим по конюшне, отведён в горницу для приезжающих и, помыв руки, уселся за ужин. В это время туда вошёл стремянный.
– Здрав буди, Прошка! – сказал последний очень тихо. – Узрел тебя на дворе. Зачем пожаловал? Не ко мне ли?
– К тебе, батюшка! Спаси тебя угодники наши! От Пушкина с поклоном. Пока не вошёл никто, так скорее передать бы тебе посланье-то его. – Он достал из зашитого кармана свёрток. Там было письмо и футлярец с драгоценным перстнем. Юрий сейчас же стал читать бумагу и заметно взволновался, меняясь в лице.
– Тяжко пишет? – спросил приезжий.
– Ужасно! Хочет, чтоб я от веры отступился!
– От веры? Тако ли слышу, отец мой?
– Не на вовсе, а токмо перед ксендзом ихним, с глазу на глаз, обещание бы дал латынство принять. Тогда, пишет, паны будут ратовать за меня у короля.
– Сулить им можешь, друже, чего хочешь и чего они хотят, то без греха. Не посетуй, батюшка, на слове малом, – мыслю, без подмоги панской дела твоего не сотворить. Пушкин же тебе верен, и надо ему внимати.
В письме была инструкция о том, как держать себя при разговоре с иезуитами, как хранить перстень и что делать дальше.
Рекомендовалось после прочтения письмо немедленно уничтожить.
Утром Прошка уехал, а после обеда стремянный внезапно заболел и слёг в постель. На следующий день он не принимал пищи, тихо стонал – болезнь, видимо, ухудшалась – и скоро заявил товарищам, что желал бы исповедаться перед смертью. В замке не нашлось другого священника, кроме гостившего в то время иезуита, Мнишкова духовника, и последний отправился к больному. Более часа беседовал монах с охотником и вышел от него весьма возбужденный, немедленно явился к князю и в присутствии его свиты, а также Юрия Мнишка объявил, что больной стремянный не кто иной, как русский принц Деметрий, скрывающийся здесь от царя Бориса Годунова и других московских врагов. Он имеет при себе вещи царя московского Ивана – золотой крест и знаменитый перстень, подарок королевы Елизаветы, каковые регалии и просит после его смерти передать польскому королю, о чём сейчас и сказал ему, своему духовнику, на последней исповеди.
Всё пришло в движение в замке Вишневецкого: открытие моментально облетело сотни его жителей. Димитрия перенесли наверх, князь Адам лично распоряжался его переселением и смотрел за удобствами, был приставлен к больному десяток слуг, врач, поп, созданы уют, теплота и покой. Выздоровление шло необычайно быстро, менее чем через неделю вполне здоровый Димитрий выехал с князем на большую охоту и в тот же день пировал на балу, показав себя недурным танцором.
Через полмесяца пьяных праздников он получил приглашение брата хозяина – князя Константина Вишневецкого – посетить его замок и там ещё раз отпраздновать свое объявление.
3
Имя Марианна – взято с надписи на портрете, хранящемся в Историческом музее в Москве.
4
Королевский казначей.