Читать книгу Нежелание славы - Александр Карпович Ливанов - Страница 22
Уверение единомыслия
Нежность, печаль и мужество поэзии
ОглавлениеПоэты не объясняют своих стихов. Как, впрочем, и художники не охотники истолковывать свои полотна, как музыканты популяризировать свои напевы… Разумеется, нет здесь высокомерия, нет здесь и «неумелости в общении» (которое само по себе не выдумка, общение действительно не легко дается подчас творческим людям!).
Хотя поэзия и искусство породили армию «популяризаторов», море «популяризаторской литературы» – все же в этом менее всего повинны сами творцы…
Не сказать, что они терпимо относятся к этому явлению – просто недоумевают по поводу его, молча пожимают плечами, они словно уже – вместе с самим произведением своим – утратили права и возможности что-то здесь изменить. И ведут себя, не заданно, но вполне по завету Пушкина.
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…
Дело в том, что любое «объяснение», любая «популяризация явится прежде всего посягательством на ту многомерность образной мысли, которую иначе и не выразить, кроме как воплотив ее в художественную форму! На ту многомерность, которая и составляет тайну художественного произведения… Есть нечто женственно-целомудренное в поведении художника по поводу его создания! В его молчании и нежелании пускаться здесь в досужие толки…
Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
В самом деле, что мог бы, например, сказать нам Есенин по поводу, скажем, этих своих двух строк:
Грубым дается радость,
Нежным дается печаль…
И все исследователи, при всем старании своем, вместе и врозь, по существу ничего не добавят к строчкам. Разве что о поэзии будет говорить поэзия! В слове поэзии все сказано, ни прибавить, ни убавить. Особенно убыточна будет попытка перевести образную мысль поэта, на язык расхожей логики. Это то же, что «рассказать песню»! Информация о песне может быть полезной, но будет она лишь «по поводу». Велика суверенность слова поэта, образной мысли его! Подчас кажется здесь действует сам генный иммунитет живого организма! Об этом бы всегда помнить редакторам…
Существует – и ни в зуб ногой!
Естественность формы для данного содержания, несменяемость ее, неразъединенность ее с плотью содержания, вот что такое поэзия, ее необычное искусство. Форма здесь – не наряд, даже не сама кожа, она, весь организм, его жизнь, его безоговорочная самозащита! Единичность и иммунитет слова поэзии, впрочем, особые. Стихотворение, например, вполне терпит достойное соседство, если оно не случайное, обусловлено творческим, живым, эстетическим чувством. Так составляются книги поэзии, альманахи, антологии. Некие вернисажи здесь духовного взаимодействия прежде всего – а не одни лишь жанрово-стилевые комплексы…
Но вернемся к строкам Есенина. В них как бы диапазон человеческой души, и полюс агрессивной «грубости», и полюс уязвимой «нежности», где счастье суеверно, щедро и бескорыстно, исполнено духовности. Но строки и о многом другом – о тайне жизни, краткости бытия, о невысоком достоинстве бездумной радости и жажде гармонии.
Поэты (поэзия) – именно этот полюс человеческих чувств, именно та часть общечеловеческой души, где «нежным дается печаль»! И даже то, что кажется «восторгом», «гимном», «одой», «маршем» – у них пронизано лиризмом печали. Поэзия никогда не забывает – даже воздавая полной мерой красоте – о трагедийности бытия. То есть, подлинная поэзия всегда многозначна, диалектична, трагедийно-оптимистична! Поэзия не может эгоистично и самозабвенно предаться одному какому-то чувству: она помнит о судьбах поколений до и после себя, она всечеловечна в своем чувстве истории. Этим и объясняется мужество ее «опечаленной нежности»: ее духовность!
О трагедийной сущности мира (исторический оптимизм) не принято, например, было говорить в момент свершившейся революции, посреди оправданных, высоких, окрыляющих для миллионов надежд. Блок не был бы великим поэтом революции, если б в «Двенадцати» не оставался по-пушкински «тверд, спокоен и угрюм», если б не сделал бы основной мелодией великой поэмы трагическую – многозначную! Блок был великим поэтом и его нежность была всегда мужественной, а печаль – основой его исторического оптимизма:
…Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
И даже не просто лирическая отвага, не просто гражданское мужество поэта требовалось, чтоб посреди всеобщего ликования по поводу осуществленной революции, вековечной надежды народной, которую в массе своей люди восприняли как преддверье земного рая, потребовалось такое самозабвение среди насыщенного времени, такое чувство вечности, чтоб провидчески сказать и о грядущих бедах, о нескончаемой устремленности борьбы людей за справедливый мир!..
Время не меняет поэта – каким бы оно ни было активным и насыщенным общественными страстями. Не поэзия – функция времени, а наоборот, оно само дышит его грозовым изначальным озоном, нехронологической многозначностью, выветривающей однозначную риторику.
В сущности – нет непроходимой грани между поэтом-символистом Блоком и поэтом революции, и автором «Двенадцати» Блоком. Все это этапы единого процесса становления великого поэта, все это условные черты привычного – поэтапного – деления литературоведческого метода… Поэзия – данность единая во времени и пространстве!
Высшее – и универсальное – определение поэзии у Блока было ее: «музыка». «Музыка» Блока удивительно цельная. И мы узнаем по ней единого поэта в самых «разных» как будто его мелодиях и напевах.
О том, что Блок жил и творил с непреложным убеждением в том, что время, его событийное содержание внушает поэту свой «музыкальный смысл», даже «музыкальный напор», вплоть до конкретного стихотворного размера – свидетельствует, например, его авторское предисловие к третьей главе «Возмездия». Иными словами, то, что принято называть поэтической озаренностью и провиденциальностью – Блок у себя связывает с музыкальным наитием.
«Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы».
Блок перечисляет события 1910 года (в том числе – главное: смерть Толстого: «С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность», – говорит поэт, таким образом, как бы походя, дав нам гениальную формулу «нежности», с которой, по есенинским строкам, мы начали разговор. Нежность – гуманизм неустанной активности!
Любопытны и другие события – в лапидарных характеристиках Блока. «Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». Это сознание, становясь подчас драматичным, не оставляло поэта до последних дней жизни. «…Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции. Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор».
Субъективной пронзительности исполнено и чувство поэта на развитие человеческого общества, на место и роль в этом развитии личности. Разумеется, легко эти прозрения отнести на счет «отвлеченной поэтичности», счесть лишенными основательности в силу их неклассового толка, а то и вовсе аттестовать «мистическими»… Не будем спешить так поступать – пророческое чувство Блока в нашем усложнившемся мире заслуживает собой пристальности…
«Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т.д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.). Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, остановится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек – и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка… Род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь творить возмездие… Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». И это писал поэт за десять лет до понятия: «ноосфера»!
Так поэзия приходит на помощь бьющейся в общих местах социологии, оплодотворяя ее новые поиски, как уж всегда бывает, когда стезя поэзии, как бы «по рассеянности», пересекается со стезей науки… На этой цельности всегда настаивал и сам поэт. Говоря об его «уходе» из символизма (даже из «мистического символизма»!) в «революционную поэзию», мы совершаем такое же прегрешение перед сущностью единой и цельной поэзии, как, скажем, некогда поэтесса Зинаида Гиппиус, упрекнувшая Блока за то, что он написал «Двенадцать», за то, что он «сильно изменился в сравнение с прежним», на что Блок спокойно возразил, что он все такой же, как прежде!
Между тем в симфонизме «Двенадцати» мы явственно улавливаем все мелодическое разнообразие стихов, написанных задолго до «Двенадцати», где вся любовная лирика слилась в один общий поток, от «мое» – до «наше», от «я» до «мы», от личного любовного чувства до гражданского чувства любви к родине!..
Та же Зинаида Гиппиус, например, не будь она ослеплена злобой к революции, особенно к ее октябрьскому, истинно-народному этапу, могла бы (дарования, стало быть, и прозорливости, достало бы ей) увидеть неукоснительность и цельность пути Блока – от «символиста» до «поэта революции». Хотя бы установить внутреннее родство («музыкальное родство») между стихотворением «Рожденные в года глухие», посвященным ей в начале первой мировой, и «Двенадцатью»…
В известном стихотворении – те же нежность и печаль, сквозь отчаянье действительности надеждой рвущиеся в будущее!
Рожденная в годы глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.
Блок еще тогда полагал, что Гиппиус его единомышленник, что подобно ему, Блоку, она «забыть не в силах ничего». А главным была сама Россия, ее страдающий народ, о котором помнил Блок, и о котором забыла (если вообще когда-то помнила) Гиппиус.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы –
Кровавый отсвет в лицах есть.
Сама уже усложненность и напряжение второй строки – говорит об этой страшной смеси шовинистического безумья и националистического угара, в которой надеялось спастись от революции самодержавная Россия, о той революционной трезвости, что станет разумом большевизма, узрит в войне, сквозь кровавый отсвет времени, приход революции…
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
«Уста», «восторженные сердца», «роковая пустота», «немота» – все это честная интеллигенция, ее состояние. Продажная, либеральная все еще взывала: «За царя-батюшку, за Русь-матушку!». Когда в любви к родине объясняется подлость и ложь, все честное в интеллигенции испытывает «роковую пустоту»: начало нового душевного наполнения…
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, –
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие твое!
Первая мировая война предназначалась именно как смертное ложе для пробудившейся правды России – но, несмотря на миллионные жертвы, она все же не пожелала принять такой конец на этом смертном ложе войны. И какая страстная вера, что достойные узрят новую жизнь! Поэт – первым – оказался в числе этих: достойных. Мог ли он потом, спустя четыре года не написать «Двенадцать»?..
Поэзия – не поэтапное превращение нежности в печаль, печали в мужество. Она несет в себе все начала сразу, как единое зерно надежды, как альтернативу слепой радости грубых, их бездуховному эгоизму!