Читать книгу Говорит Москва - Александр Кондрашов - Страница 5

Часть первая
Лондон
4. Левый берег

Оглавление

Доктор в Костиной клетчатой рубашке, в его же джинсах и кроссовках на босу ногу смотреться стал и вправду огурцом – конечно, сильно пожухшим, но не таким безнадёжным, как при первой встрече. Он отхлёбывал «пепси-колу» из недавно початой пластиковой баклажки, спрятанной в стареньком полиэтиленовом пакете, радуясь и удивляясь тому, что его слушают.

– Книжек медицинских давно не читаю, мне в поликлинике дают для повышения квалификации, ну я их просматриваю, и мне становится очень больно – эти новые исследования атопического дерматита мог и должен был делать я, но не сложилось… Мне, знаете, часто бывает всё равно. Всё! И жить не хочется. Мама держит, она волевая, а сейчас слабая, ей уход нужен, вот я и хожу за ней. Как за младенцем, кормлю с ложечки, памперсы меняю, мою, переворачиваю, протираю, она ещё имеет силы мной командовать, молодец, да, да, вот воля у людей, прошедших войну… А мне иной раз так плохо по утрам, а главное – стыдно за свою жизнь, мне даже хуже, чем всё равно, – смысла не вижу. Ничто не радует, ни люди, ни страна, ни мир… Успокаиваю себя так: маму надо довести, а потом с лёгким сердцем – тютю, гуд бай, освобождай помещение…

На вызовах кое-как отживаю, в поликлинике я уже давно не принимаю, но когда по домам хожу, вижу детишек и отхожу немного. Но и дети не всегда радуют, возишься с ними, а что из них вырастет? Пока совсем маленькие, они ангелы, – педиатр, сощурившись, с тревогой и жалостью посмотрел на Костину коляску. – Выхаживаешь ангела, и страшно подумать, что именно он тебя, старика, потом ногами забьёт… Народ в Москве хуже сделался. Рожают приезжие, в них человеческого отношения к детям больше. И к врачам – уважают нашего брата. Детей любят без сюсюканья, их любят, а не себя в них. Семьи большие, старшие помогают младшим. Один за всех, все за одного. У нас каждый за себя и все против всех. Через месяц молодые родители уже собачатся друг с другом, особенно если без бабушек с дедушками воспитывают. Вот на бабушек последняя надежда осталась. Правильно Евтушенко писал: «Россия наша держится на бабушках…» У вас, я смотрю, бабушек нет?

– Почему? Есть, две, рвутся в бой, но мы пока сами справляемся, у меня график на работе сейчас пока более-менее свободный, так что могу жене помогать… – поделился Костя и опять вспомнил последний разговор с гендиром, тон был не обычный, не отеческий, не дружеский, а какой-то раздражённый, отчуждённый, ультимативный. Что там стряслось всё-таки на станции? Вот засада, блин…

– Какой же вы добрый человек, что слушаете меня.

Сейчас нет такого, чтобы кто-то вдруг просто, без корысти захотел кого-то выслушать…

Знаете, мне уже не так на себя наплевать стало, простите, я вам не предлагаю, чтобы не соблазнять, – он отхлебнул пенистую смесь чёрт-те чего чёрт-те с чем, – ваша супруга мне говорила, что вы не пьёте, а один раз сказала, что раньше, бывало, злоупотребляли, но после рождения ребёнка прекратили совсем, обещали прекратить… Я тоже обещал, я же женат был, и дочь у меня есть, Лерочка, но она меня стесняется, не любит, презирать даже стала. Мой образ жизни. Но он и в самом деле у меня в последнее время не того, но дочка-то, ни разу бабушке не позвонит, а сколько она с ней нянчилась – у них другая жизнь, бизнес, ничего личного, бесчеловечные стали. Мне звонит раз в год, а ведь она дочь моя, дочь…

Эх, – он отхлебнул ещё немного и заговорил как-то нарочито саморазоблачительно, – впрочем, не совсем она моя, а если честно, то совсем не моя. С ней связан мой первый перелом, точнее, с её мамой… Я ведь рос маменькиным сынком, маленьким верным ленинцем, отличником, очень целеустремлённым мальчиком… Знаете, – оборвал он сам себя, – когда думаешь о чёмто, особенно о будущем, то на душе беспросветно, стыдно и грустно, гнусно даже, а когда говоришь, выговариваешь вслух, вдруг совсем не так…

Костя удивлялся тому, что когда коляска стояла рядом с педиатром, то ребёнок не плакал, а мирно посапывал, уже плюс, но главное, «совок» постепенно раскрывался. Радовала складность речи педиатра – это уже полдела, а то бывает, человек интереснейший, но когда начинает лепетать, не выговаривая половины букв, да ещё: э-э-э, м-э-э, как бы, так сказать, на самом деле… – хочется его убить в прямом эфире. Что-то наклёвывается, главное не спугнуть. Не просто спившийся доходяга эпохи перехода к рынку, а мужчина со следами… Про мужчин так не говорят – со следами былой красоты, какая там красота, горькие слёзы – они всё время у него и текли…

– Я всё не могу доискаться, – продолжал доктор, – с чего всё началось, то есть с какого момента началось падение, ведь я был ого-го, говорили, что способности выдающиеся, ещё в школе – я с детства медициной болею, – потом в институте говорили, потом в научно-исследовательском институте. Я был очень правильный, мама меня так воспитала. Папа добрый был, а мама строгая, я её не любил за это, а любил папу, я его обожал, но только я кончил школу и поступил в институт, как он от нас ушёл. Ушёл, и за это я его возненавидел, убить хотел. Как можно было оставлять маму? Да, она буквально продохнуть ему не давала, у неё был бзик на выпивке. Нельзя в доме было выпивать, даже на праздник рюмочку – я узнал вкус вина только в институте, – и вообще строго всё было. Они с папой военные врачи, так что жизнь у папы была не сахар, теперь я его понимаю, но тоже не до конца. А тогда я не мог ему простить предательства, страшно нагрубил, готов был ударить. Он очень переживал, ведь любил меня… И я простил, потому что он вскоре умер. Он маму предал, я – его… Да, всё дело в предательствах. Потом меня предала любимая женщина, потом другая, потом правительство. Оно изменило и мне, и Родине; зря Чехов смеялся над этим – не знал, что со страной случится, шутил с изменой, а с нею шутить нельзя… Как Бурбулис с Шахраем пошутили в моём присутствии. Потом, никуда не денешься, и я тоже начал изменять, и сразу получил по голове так, что еле встал, но встал. Падал и вставал… Знаете, хуже, когда ты предаешь, а не тебя. А хуже всего, когда сам себя…

Педиатр вдруг остановился, надел очки, приподнялся и посмотрел туда, где набережная прерывается мостиком через Сетунь, но потом опять сел и простодушно продолжил:

– Я не любил ярких, я их боялся, всех этих ногастых, грудастых, глазастых, которые нахально лезли в мою жизнь… А и сам не заметил, как стал на них обращать внимание… ещё в школе… они меня раздражали, волновали, отвлекали от дела… – доктор кивнул в сторону противоположного берега, – вон смотрите: Венера и шибздик…

По противоположной набережной – «набережная» сильно сказано, но всё же довольно широкая дорожка возле реки, и даже несколько скамеек имелось – шли двое: невзрачный белёсый мужичонка, а за ним, здоровенная рыжая баба (неужели жена?), которая обзывала его «лопухом и несделухом» и толкала-пинала, а он покорно семенил, изредка отбрёхиваясь. Странно, как будто гнала мужа-пропойцу домой, но пьяненькой скорее была она – он пёр тяжёлые клетчатые сумки, а у неё в руках ничего, кроме бутылки пива, не было. И одета «Венера» была, в отличие от «шибздика» в выцветшем камуфляже, вызывающе, зазывно: в блестящих фиолетовых леггинсах, обтягивающих её мощные бёдра, и тесной жёлтой блузке, из которой рвались наружу могучие перси. Она была похожа на Петра Первого – круглолицая, со сверкающими глазами навыкате и даже, кажется, с усиками. Понукала мужа, явно работая на публику, в данном случае на Костю с педиатром, дескать, вот с каким недоделком приходится горе мыкать, а где они сейчас, настоящие мужики, эх, кабы нашёлся, я бы его, сердечного, насмерть залюбила…

– Тьфу! Зараза крашеная, мужик на неё горбит, а она его позорит, – расстроился Борис Аркадьевич, снял и спрятал в нагрудном кармане рубашки очки. – Видеть не могу! – и неожиданно прибавил несколько неприличных слов, из которых стало ясно, что доктору также не очень нравятся Александр Цекало, Лолита Милявская, Максим Галкин и Алла Борисовна Пугачёва, на которую эта хабалка старалась походить.

– Совсем распустились бабы, но они давно стали распускаться, но так, как сейчас, никогда… Училась у нас в институте одна яркая такая, не распущенная ещё, но очень красивая, волосы… нет, не рыжие, не знаю, как сказать, тёмно-золотые, густые, кучерявые, и фигура тоже такая, кучерявая… неправильно сказал, хорошая, очень хорошая фигура. И она стала оказывать мне знаки внимания. Не верите?

– Верю, верю… – Костя поначалу и вправду не очень верил. Ему казалось, что наговаривает на себя доктор, привирает. С другой стороны, под действием «пепси-колы» дядька как будто распрямлял плечи, окрылялся, дышал свободнее – и очень хорошо, пусть говорит, может быть, до чего-нибудь договорится… Надо понять, какая у него творческая доза, то есть после которой он станет бессвязным. Мужчина со следами былой моготы…

– Потому что я был на виду, преподаватели меня хвалили: лучший студент. А она была отстающей, очень слабенькой по всем дисциплинам, но… с телом таким… в общем, всё при ней, и этого всего было много, и оно было прекрасно, а ещё она какая-то непонятливая была, всё просила меня подтянуть её – так это тогда называлось, – даже домой к ней ходил подтягивать. Вы улыбаетесь, значит, не так поняли, это мне такое комсомольское поручение дали. Вы застали комсомол?

– Застал немного, только вступил, так его, слава богу, сразу и отменили, – несколько огорчился Костя, предчувствуя длинное лирическое отступление о ленинском союзе молодёжи. Но и это надо перетерпеть – тема может пригодиться.

– Не слава богу, совсем не слава… А меня на Красной площади принимали, и в пионеры, и в комсомол. Только не надо смеяться… Сейчас вспоминаю, было это очень хорошо. Простор, куранты бьют на башне, гулко, пустынно, ветрено, никаких, как теперь говорят, гастарбайтеров… Мы – аккуратные, выглаженные, белый верх, тёмный низ, и нам старшие товарищи галстуки алые повязывают на белые рубашки. Ну что вы усмехаетесь, Костя? Необыкновенная торжественность чувствовалась, праздничность, гордость, причастность – тут и Кремль, и собор Василия Блаженного, и ГУМ, и небо… Потом нас вели в Мавзолей, шёпотом спускались в подземелье, в катакомбы эти мраморные, где вечно живой Ильич лежал, то есть мощи его забальзамированные. Страшно с непривычки. «И Ленин, как рентген, просвечивает нас». Причащали нас как будто святых тайн коммунистических… Я и Сталина помню, меня мама водила незадолго перед тем, как его предали, Хрущёв предал… земле. Они по-разному лежали: Ленин как будто на цыпочках, как будто встать хотел перед смертью, а Сталин как будто очень недовольный чем-то, раздосадованный, но вынужденный скрывать своё недовольство… А когда года через четыре уже комсомольские значки вручали на Красной площади, то некоторые хихикали, потому что шли в комсомол для карьеры. А я от души шёл, у меня отец в комсомол, а потом в партию на фронте вступал, а коммунистов в плен не брали, так что вы над этим не смейтесь… А самый счастливый момент жизни – это когда Гагарин в космос полетел. Догнали-перегна-ли-таки Америку! Я маленький совсем, но тоже выходил на площадь, стихийная демонстрация была, папа меня на руках нёс. Юрию Алексеевичу показывал. И он меня углядел среди демонстрантов, рукой помахал, и я ему – флажком. – Педиатр показал, как он махал Гагарину флажком. – На всю жизнь запомнил. Первое отчётливое воспоминание детства – Гагарин… И в Мавзолей меня тогда же сводили, почему я Сталина-то помню… Такой подъём был, Хрущёв только картину портил, он – смешной был, его часто по телевизору показывали: какая-то важная международная встреча, он и Кеннеди какой-нибудь, Кеннеди – красавчик, а наш – как будто из «Трёх толстяков», смешно и стыдно было, а ведь он символ державы… Поздно его сняли и зря назначили, хитрая сволочь, враг, хуже Горбачёва, эх, беда с предателями… Но мы тоже не сахар…

«Вот, Гагарин, ключевое слово!.. Отлично. Настоящий совок! Сталина в гробу видел, позиция есть, искренность, боль. С Бурбулисом был знаком, если не врёт… “С нами на связи Борис с Потылихи по телефону, ваш комментарий по поводу казни Саддама Хуссейна?” Что-то проклёвывается – Костя подумал, что не зря тратит время…

– Да, занимались с ней по биологии, анатомии человеческого тела, и она ничего не понимала, не запоминала, плакала и намекала, что это я ничего, ничегошеньки не понимаю… А парень я тогда был уже, извините за нескромность, видный, но ещё очень скромный, застенчивый. Думал о том, что если уж полюбил кого-то, то сразу надо жениться… Секса в смысле разврата тогда было в разы меньше, чем сейчас. Большинство студенток до брака – ни-ни, ну целовались, ну то-сё, танцы-шманцы-обжиманцы, но чтобы… Многие тогда так были воспитаны. Давили на нас: родители, школа, пропаганда всякая; и правильно делали, что давили, а то выросли бы такими же уродами, как теперешние… Например, я в детстве поставил на себе в некотором смысле крест, потому что мечтал, конечно, стать космонавтом, а потом первый раз с мамой полетел на самолёте и испугался насмерть, понял, что не смогу я в космос – трус, боюсь… Потом эти герои-пионеры Валя Котик, Марат Казей, Володя Дубинин, я понял, что нет во мне их отчаянной храбрости, что не смогу я своей жизнью пожертвовать ради правого дела. Потом, кстати, понял, что как раз я-то и смог. Я бы смог, попав в отчаянную ситуацию, если бы окружающая обстановка довела, как раз борясь со страхом, смог бы совершить что-то героическое… Особенно если допекут, и, когда допекали, я голову терял и совершал некоторые поступки, за которые до сих пор стыдно… А тогда принял решение стать врачом, как родители, и не понимал, что мужества здесь потребуется не меньше, чем космонавту или пионеру-разведчику… Вы знаете, кто такой Валя Котик? Не знаете. Герой. Необыкновенной выдержки и отваги парень, очень умный, прирождённый диверсант, он составы подрывал фашистские, немца-офицера застрелил, в бою пал геройски, помните фильм «Иваново детство»? Вот такой, наверное… А я до десяти лет темноты боялся, высоты до сих пор боюсь, какая тут космонавтика…

Костя застал пионерскую пропаганду, что-то слышал про Марата Казея, Володю Дубинина, но никогда ему не приходило в голову, что Бурляев в «Ивановом детстве» Тарковского – герой вроде Марата Казея…

– Да, про эту Бэлу незабвенную. Хороша была, тело редкостное; в нежной оболочке, извините за выражение, тугой бутон, вот-вот должен был вспыхнуть, взорваться, распахнуться… Когда через несколько лет этот процесс пошёл, то стала она постепенно на тётку походить, да, да, на ту, которая прошла сейчас. Я их знаю, пару эту, шибздик – участник войны, первой чеченской, танкист, орден имеет, ранения, настоящий герой; теперь – слесарь, в ДЭЗе у нас работает. Парень – золото, на все руки, а она – на рынке продавщицей, дочь у них есть, она её матом учит… Я ему как-то говорю: беги от неё, съест твоя тебя, всю кровь выпьет, а он: не могу, она меня ждала, чистой дождалась из армии, дочка у нас, а главное, люблю я её, помню, какой она в школе была, забыть не могу… Вот любовь. А могло бы у этой бой-бабы с десяток детей родиться, и тут не до колготок с люрексом было бы. Но сорвались они из своего Саранска или Сызрани, не помню, в общем, все заводы там позакрывались, куда деваться, спиваться, как другие? Вот в Москву и прорвались, сперва в Подмосковье, потом в Москву, он не пил, а она начала закладывать, потом и он… Беда…

И, значит, Бэла эта в свои семнадцать лет была умопомрачительной красоткой, не могло к ней не тянуть, против природы не попрёшь, да, тогда у меня и сравнивать особо было не с кем, и дурных мыслей не возникало, чтобы воспользоваться моментом. Хотя, конечно, как их ни засовывай назад, мысли эти, они лезут; но сказать, чтобы она мне сильно нравилась, тем более что любил её, я не мог, – учёба, наука меня куда больше привлекали. Отвлекала она, влекла, с панталыку сбивала…

Ждала от меня решительных действий и дождалась.

Помню, как раз подтягивал я её по анатомии человеческого тела у неё же в комнате, и вдруг, извините за нескромное признание, мы поцеловались. В первый раз. В губы. И остановиться не могли. На улице осень поганая, дождь со снегом бьёт в стекло, у них окна большие были… Жила она в сталинском доме, отец её был каким-то важным заместителем министра здравоохранения по снабжению, всё время в командировках, а она с мамой здесь в Москве – на Ленинградском проспекте, за чугунной оградой… И мамаши дома в это время, как нарочно, не было… Неудобно рассказывать, как будто развратный старикашка свои подвиги перечисляет…

– Пока подвигов никаких не было, – нейтрально, чтобы не спугнуть, отнёсся Костя.

– Будут, – с сожалением заверил педиатр. – Как-то само собой всё полетело в тартарары, немножко она как будто с цепи сорвалась, прорвало её, и меня тоже. Она стала говорить мне слова любви, хорошие слова лепетала, а мне не до этого… Целуешь уже куда попало, и грудь у неё вздымается, и у меня тоже всё… Жарко стало, изнутри жар шёл, молотьба по всему телу, и мысли все из головы повыскакивали: прости, мамочка, прости, товарищ Ленин, плохой я комсомолец, предатель светлых идей, попираю моральный кодекс, то есть с минуты на минуту попру… А Бэла эта прям-таки обезумела, глаза её в туман ушли. Ты любишь? – спрашивает, я отвечаю, не помню что, что-то про анатомию человеческого тела договариваю. Кре-стцово-подвздошный сустав, лобковый симфиз, запирательная мембрана… И сильная такая она, Бэла, оказалась – вот странная схватка была: кто кого? Спрашивает: «любишь?», а я, как будто что-то, понимаете, заело, всё про те косточки и мышцы её, которые я в данный момент гладил: грудная фасция, двубрюшная мышца, трапециевидная… Она – ни в чём уже, и я, как выяснилось, тоже… Молочные железы её меня просто с ума сводили, я же говорю: бутон, ещё не распустившийся, ну впервые в жизни грудь женскую в натуре увидел… Не смейтесь, стыдно и больно об этом рассказывать.

Костя не смеялся. Он сидел красный, слушая эту непрошеную исповедь, и строго смотрел на педиатра.

– И трепещет она, как яичница на сковородке. И шея у неё, ещё помню, тоже была чудесная, кожа, повторяю, неимоверно нежная… Ужас. А мне ещё, представьте, восемнадцати нет, отличник, мальчишка совсем, мы оба – комсомольцы…

По Косте пробежала горячая волна, как при уколе магнезии, он никак не ожидал такого развития событий, такой степени откровенности. «Ну жжёт старик, охренеть можно».

– …Она ещё какое-то время корчилась, как будто судорога её сводила, и «любишь-любишь» шептала, постепенно как будто отходить начала. А мне вдруг противно стало, нестерпимо стыдно. Не знаю почему. Тогда не знал, сейчас-то понимаю, а тогда… Вот только что был зверский подъём, мозг отключён, плывёшь в полузабытьи, и вдруг р-раз… Как будто свет в борделе включили. Срам и презрение… Чужой человек меня голым видел, девушка, однокурсница, всего меня трогала… Ах, если бы она хоть что-то понимала или хотела понять в той профессии, на которую училась, если бы была между нами хоть какая-то общность интересов. Духовных, так их растак. И на медицину, и на Ленина, и на Леннона ей было плевать. Я до сих пор ни Ленина, ни Леннона не предал, имейте это в виду. Из битлов мне, правда, Харрисон больше всех нравился, царствие ему небесное. Маккартни чересчур сладким казался, у Леннона, как сейчас говорят, слишком много понтов было, скурила его Йока эта, япона мать, а вот Харрисон – наш человек… А вы какую музыку предпочитаете?

– Я? Хард-рок… – обескураженный крутым поворотом, честно признался Костя.

Тут Борис Аркадьевич расхохотался, звучно, басовито, совершенно невозможно было ожидать от несчастного забитого педиатра такого сардонического хохота.

– Ну вы, Константин Викторович, даёте. Хард-рок отстой, ничто в сравнении с битлами. Не поверите, у мамы моей сейчас одно средство массовой информации осталось, радиоточка, радио «Россия», так там почти ничего нашего уже нет. Всё не наше, как будто вражий голос, как тридцать лет назад, и Сева Новгородцев клевешшет из Лондона. И частенько как раз хард-рок дубасит. Дожили… Я говорю: мам, давай я отключу эту чёртову точку, она говорит: нет, пусть бьёт. Мобилизует к сопротивлению…

Педиатр умолк, кривовато улыбаясь, видимо, готовясь к следующему словесному прыжку.

«Жесть! Он на все темы может. «А что думает Борис с Потылихи о хард-роке?» Ни у кого такого эксперта не было. Похоже, это пруха». И Костя не удержался от восхищённого комментария вслух:

– А вы, Борис Аркадьевич, Декамерон, Шахерезада, Казанова… «Трепещет, как яичница на сковородке» – вам книжки писать надо…

Педиатр перестал улыбаться и обнаглел.

– Да что это за книги теперь? Всё про задницу, звёзды и пёзды, мать их. Любовь отменили, и дерут друг друга только ради животного интереса. Но без неё главного-то оргазма и нет. Смысла никакого нет. Любовь имею в виду. К матери своих будущих детей. Если ты не готов отдать жизнь за женщину, которой обладаешь, то что это за обладание? Аренда! Скотство, совместный онанизм. Если ты, гад такой, не изливаешь семя в её матку, то ты извращенец, сволочь, предатель родины, понял? – он гневно перешёл на «ты».

– Понял, понял, Борис Аркадьевич, только не кричите так, вон на нас уже внимание обращают.

И правда, на противоположном берегу остановились три таджика, двое с тачками постояли и поехали дальше, а третий, который постарше и без тачки, с любопытством вслушивался в докторский монолог. И, казалось, всё слышал, так как согласно кивал.

– В процессе, который природой определён для зарождения потомства, – перешёл на шёпот доктор, – для продолжения рода, главным стало, чтобы он проходил без последствий. Без того, для чего предназначен!!! Бессмыслица, бред…

– Но тут объективные причины бывают, – Костя решил попробовать выманить педиатра на полемику, заговорил нарочито чиновным канцеляритом, – планирование семьи связано с материальной обеспеченностью, наличием жилищных условий, с профессиональными достижениями мужа и жены, они должны реализоваться как личности, состояться, осуществить свободу выбора, самовыражения…

– Самовырождения! Свобода вы-рож-дения, – гневно оборвал Костю педиатр. – Допланировались до того, что село вымерло и теперь абсолютно свободно, в городах по одному ребёнку в семьях, два – редкость, три – геройство. Чтобы получить квартиру, надо сдохнуть от напряжения. Рабочий класс, свой, родной, обученный, квалифицированный, уничтожен почти поголовно. А у этих потомков Авиценны и Омара Хайяма, несмотря на нищету, население растёт. Потому что Бога боятся.

Таджик опять закивал. И, дружески улыбаясь, спросил через речку:

– Копать, таскать, квартиру ремонтировать?

– Нет, спасибо, – ответил Костя. А педиатр продолжал наяривать, его уже не нужно было подталкивать и направлять:

– Хрень всё это – «поживём немного для себя», махровый эгоизм, и дети, если появятся, тоже эгоистами вырастают. Кончится это домом для престарелых и мольбой об эвтаназии, как в Европе. Так что ни маминых заветов, ни заветов Ильича и никаких других ветхих заветов я тогда не предал. Не предал! Пока Бэла эта, бутон страсти, ети её, отходила, дрожа всеми своими чудесными лепестками… Сейчас вспоминаю, красота, конечно, ни с чем не сравнимая… Знаете, формально она не стала моей первой женщиной, как такового коитуса не было, но как первую вспоминаю именно её. Тогда в доме этом на Ленинградском проспекте я ещё не дозрел до подобных размышлений, и мне ужас как противно, липко стало, одеваюсь быстро, чтобы уйти с поля боя непобеждённым. Руки не слушаются, пальцы скачут, пуговицы путаются… Она из ванной выскочила и за мной бросилась, я в зимнем пальто уже, а она ещё голая, мокрая, в халатике банном не подпоясанная, и не стесняется себя такой, расстёгивает мои пуговицы, прижимается, облепляет меня всей своей наготой, шепчет, не отпускает, плачет. А я решил так решил, говорю, что мне домой надо срочно, а сам всё же сомневаюсь: надо ли?.. Не смотрите на меня так, как будто я полный идиот. Не полный. Не было во мне любви, для брака, для детей не созрел, а без любви как-то подло могло получиться – так я тогда думал… А вдруг она залетела бы, я, как благородный человек, должен буду моментально жениться и жить всю жизнь с чуждым элементом? И подтягивать его? Главное, всё это отвлекало меня от науки, но тело её, будь оно неладно, опять я про него… Кудри эти чёртовы, горящие, и кожа ног там, когда она окончательно раскрылась, нежная, как у младенцев, и цвет – белый с просинью на контрасте с тёмным золотом, да ещё в свете этом мерцающем, чёрт знает что!.. Сейчас все бреют-подбривают, и некрасиво получается…

– Откуда вы про сейчас знаете? – заинтересованно удивился Костя.

– Я газет, что ли, не читаю?.. – удивился в ответ педиатр и хохотнул с некоторым даже превосходством. – Да и память у меня хорошая, помню, грешный, как пару-тройку лет назад – я тогда не совсем, так сказать, ещё того… – он озорно подмигнул, – так вот к одной мамаше ходил с Мосфильмовской улицы, старородящей, под сорок уже, но очень обеспеченной. Она мне нравилась тем, что от нечего делать вдруг рожать вздумала. И получалось у неё это дело славно – все роды лёгкие, и детки здоровые, вот я к ним и ходил… У неё всё имелось: домработницы, няньки, шофёр, муж, которого я ни разу не видел, бандит, по-моему. А она такая светло-коричневая вся, и волосы кудрявые, чёрные – я думал даже, что она мулатка, курнопеистая такая, губастая, глазастая. И несколько со сдвигом была.

Ей, видите ли, так понравилось, как я с её младшим малышом управлялся, что она не вытерпела как-то и меня в свой будуар зазвала. Отблагодарить, что ли, решила? Говорила типа: «Ах, кто бы меня так распеленал-запеленал, – и вдруг халатик-то свой, кимоно, р-раз! И раскрыла случайно… – Ой, – говорит и наблюдает за моей реакцией, как я на неё, голую, смотреть буду…

Да, было на что посмотреть, я аж ахнул, она не мулаткой оказалась. Абсолютно белая женщина, но очень местами загорелая. То есть там, где бикини было, кожа снежно-белая, вся остальная – коричневая, и огромные соски жёлтые, то есть она как будто в белом купальнике со звёздами, а внизу чайка выбрита, мхатовская, но чёрная. – Ой, – повторяет. Стоит, наслаждаясь моим восхищением, и не запахивается. В общем, я… – педиатр остановился, хмыкнул, – это вам не нужно знать… – однако в который раз не удержался и продолжил:

– Короче, я стал размышлять: она просто загаром своим хвастается или, так сказать, приглашает? Я двинулся к ней, а она вдруг р-раз – и запахивается, и царским жестом мне на дверь указывает. Ну я и поворачиваюсь восвояси. Она опять ойкает и манит купальником своим белоснежным и чайкой чёрной… Играть вздумала со стариком, шутки шутить… Ну и доигралась, конечно, артистка мхатовская, пришлось нарушить клятву Гиппократа. Она, как вы знаете, запрещает вступать с больными в интимные отношения, но я беспощадно вступил, чтобы неповадно было… Вот такие теперь мамаши встречаются. Хотя неплохая, в сущности, баба. Богатая слишком, никакая, кстати, не артистка, она не о чайке думала, когда этим безобразием занималась, а о логотипе «Мазды». Муж её эту марку автомобилей крышует. Короче, просто дура безответственная, с жиру бесится, всё ей вынь да положь. Хоть слесаря, хоть педиатра. Знаете, что её больше всего волновало? Что загаром её мало народа может по-настоящему насладиться… Бог даст, дети подрастут и исправят её… Хотя вряд ли, слишком богатая, избалованная. Слишком, нельзя так. Когда в 1924-м вместо Бога Ленина ввели, такого безобразия не было, то есть было, но его быстро прикрыли. А вот отмену Ленина народ уже не перенёс… Ведь Ленин – Сталин это же не живые люди, это ж громовержцы, ангелы мести, карающие меч и топор… К концу Первой мировой народ совсем страх потерял, веру и в царя, и в отечество. В Бога не верили ни социал-демократы, ни эсеры, ни кадеты. Только монархисты верили, но их осталось-то всего ничего. Что вы хотите, Серебряный век, разврат беспредельный, почти, как сейчас. Газеты откровенно богохульствовали, Лев Толстой с церковью расплевался, граф Тол-сто-ой, Рюрикович! – педиатр поднял вверх палец. – Белые в Бога тоже не верили! Только красные верили. В светлое будущее, в торжество справедливости и рай на земле в отдалённой перспективе…

– Где вы всего этого начитались? – не удержался Костя от ехидного вопроса.

– Своим умом дошёл, – с достоинством ответил педиатр, – добрые люди помогли, впрочем, всё это лежит на поверхности…

– Хозяин, дядя Боря, работа есть? – как будто уже готовый обидеться, очень строго спросил всё ещё не ушедший таджик. Он сидел на лавочке противоположного берега и обращался именно к Борису Аркадьевичу.

– Ах, это ты, Касым! – педиатр надел очки, и всплеснул руками, и к сердцу их прижал, как будто родного человека встретил. – Извини, не узнал сразу, нет работы у меня, какая у меня работа? Извини, я щас… – и быстро, тихо отрекомендовал Константину таджика, – очень хороший человек, отличный мастер, ответственный, недорого берёт, он у нас ремонт когда-то делал, до него мне с таджиками-узбеками не везло, а этот – верный человек, ленинец. Я-то раньше формально к этому относился, только сейчас убеждённым социал-демократом сделался под ударами, так сказать, судьбы, а он и сейчас, и тогда человеком был. Между прочим, по образованию историк, не верите? Зря. Уважаемым человеком был, в Москву ездил на симпозиумы, в гостинице «Россия» жил, за правду боролся в освещении событий послевоенного периода. Это он меня насчёт Хрущёва просветил, а теперь – копай-таскай, иначе никак. С работы его на родине погнали за пролетарский интернационализм, а у него одиннадцать детей и жена русская, кормить-то надо… – и спросил таджика: – Касым, скажи, жалко тебе СССР?

– Не то слово, Борис Аркадьевич, и нам жалко, и вас жалко, и себя жалко, всех жалко. Будь проклят шайтан Александр Николаевич Яковлев 1923 года рождения, а также оборотень Горбачёв Михаил Сергеевич 1931 года рождения и иуда Ельцин Борис Николаевич 1935 года рождения, Шеварднадзе Эдуард Амвросиевич…

– А какого числа родился Яковлев? – ну так, отчасти ради смеха спросил Костя – он помнил эту дату, потому что она совпадала с днём рождения его матери.

– Второго декабря, – сразу ответил таджик. – Горбачёв – второго марта, Ельцин – двадцать третьего апреля… Чёрные дни календаря.

Н-да, бывает же такое – ломка стереотипов. На совка и зверь бежит. Таджики же все вроде должны быть грязными, неграмотными… Костя вспомнил, как он однажды у понравившейся ему широкоскулой продавщицы попросил пармезана и произнёс, грассируя, с французским прононсом: «пар-р-меза-а», она усмехнулась и назвала этот сыр без всякого прононса, очень мягко: пармеджано, указав на итальянское происхождение этого сорта сыра. Оказалось, продавщица – кандидат филологических наук, бывший преподаватель киргизского университета…

Костя с удовольствием записал продиктованный через речку телефон Касыма. «Нам нужны таджики, тем более такие! Браво, педиатр, настоящий совок и друг совков!»

А педиатр продолжал нашёптывать, глядя вслед удаляющемуся таджикскому коммунисту:

– Вот древнейший народ, великой культуры, более древней, чем наша, могли бы спиваться, как мы, но не спиваются. Хотят выжить: нет работы для историка – кем угодно пойдёт и работать будет. Он у них, Касым этот, что-то вроде бая теперь, под ним – лучшие таджики Потылихи, но он справедливый бай. Настоящий коммунист. А наши баи что вытворяют? С дехканами своими? Стадо баранов без пастуха обречено, овцы волков за овчарок принимают, самые смелые дичают, разбегаются… А тогда, после революции, появились волкодавы и такого страху напустили, что люди о Боге вспомнили. В норму вернулись, уверовали, молились на них и боялись. И строили и жили, как праведники, недоедали, вкалывали. Спасались, прости Господи… И никого не было ближе к Христу, чем простые советские люди, строители коммунизма…

– Нет, ну северные корейцы поближе будут… – Костя решил поставить педиатра в тупик, но тот не встал.

– Они – святые почти, аскеты, бомбу делают, собак едят… Вы там были, жили среди них? Ну и не говорите… Но, правда, не слушайте меня, а то вас с работы снимут. Вы где работаете?

– Я… – Косте пока не хотелось «расшифровываться», и он ответил уклончиво, – в средствах массовой информации.

– Точно выгонят, там сплошь антисоветчики… Но вернёмся на Ленинградский проспект, к Бэле, стоим, обнявшись, в коридоре их богатом – книг там, полок множество, тогда богатство книгами, обширностью библиотек исчислялось. Прижалась она ко мне, смотрит умоляюще, не отпускает! А я насилия над собой не терплю, чувствовал какое-то непереносимое насилие. Склоняют меня к чему-то неправильному, заставляют, принуждают… Вырвался из неё, из квартиры, и бегом по лестнице, лифта не вызывал, боялся, что она в кабину за мной увяжется, через ступеньки прыгал, сбежал с четвёртого этажа быстрее лифта… Выскочил из парадного во двор, всё ещё горю весь, но часть дури из головы уже вылетела, и я опять засомневался. Стою один, теперь насилия уже над собой не чувствую, можно сосредоточиться и самому принять трудное решение… Ветер снегом сечёт лицо и голую мою шею – шарф забыл в суматохе. Большой, тёплый, мама моя полгода его вязала, не простит пропажи. Думаю: вот повод вернуться – что я натворил-то, зачем хорошего человека обидел? Он ж как будто с картины возрожденцев, Гирландайо какого-нибудь! Вернуться, что ли? И так вдруг захотелось опять в тепло, к телу этому… За что я её так? Ведь она мне слова любви говорила, что я лучше всех, так близка была… А я ушёл, даже не поцеловав, даже не попрощавшись, ну не скотина ли?.. Вот внимание, Костя, ключевой момент. Момент выбора. Сознательного. Презрение прошло, хочется назад, и не в шарфе дело…

Педиатр встал, сделал большой глоток «пепси-колы». – Но я не сдался, – он так топнул ногой, что утки, плававшие поблизости, шумно бия крыльями по воде, разом взлетели. – Не сдался! А тут как раз мамаша её идёт, очень полная женщина, надо сказать – вот такой Бэлка будет, когда распустится, – пронзило меня. Идёт и ласково так, по-недоброму на меня смотрит, цепко, внимательно. Я с ней поздоровался: здравствуйте, говорю, Анна Федотовна… И до свидания! – Чёрт с ним, с шарфом, чёрт с ними со всеми, мещане, буржуи! Врёшь, не возьмёшь, жалостью к себе решили меня изнасиловать? Не выйдет! И пошёл вон! На Ленинградский проспект, на свободу, за решётку двора их блатного сталинского дома.

Борис Аркадьевич сел и замолк. Полез в свою пластиковую сумку, достал пакетик с бутербродами, предложил Косте. Костя отказался. Один бутерброд с сыром педиатр съел, тщательно пережёвывая, со второго съел только сыр, хлеб стал разламывать на маленькие кусочки и бросать в речку отлетевшим, впрочем, недалеко, уткам. Откуда ни возьмись прилетели ещё и ещё. К ним присоединились голуби с воробьями. Педиатр достал из сумки полбатона белого, стал и его крошить и разбрасывать, водоплавающие вылезали на берег, косолапили к доктору и хватали корочки прямо из его рук. Борис Аркадьевич хлеб бросал и прицельно, чтобы не самым сильным и наглым тоже доставалось. Птиц налетело множество, и борьба между ними за корки хлеба шла яростная. Педиатр ею умело дирижировал, пытаясь накормить всех поровну… Когда хлеб кончился, утки потопали, переваливаясь, к речке, плавали неподалёку – вдруг ещё счастье обломится – видно, педиатр давно их здесь прикармливает. Мелкие крошки доклёвывали голуби и воробьи…

– Н-да, всё как у людей… – наконец продолжил педиатр, глядя на уток. – Не знаю, божья это кара была или, наоборот, не божья? Но назавтра я слёг с двусторонней пневмонией. Чуть не помер, кашлял, задыхался, метался в бреду, видел её, укоризненно качающую головой, а глаза у неё ведь тоже чудесные были, серо-зелёные, чистые, как её кожа… Смотрит она на меня с поволокой и головой качает… Признался в своих противоречивых чувствах другу (навещал он меня), с которым мы как раз и начинали наши самостоятельные разработки, далеко выходившие за рамки простых студенческих рефератов. Я тогда гнойничковыми высыпаниями у младенцев увлёкся, такой простор для исследований… – глаза педиатра загорелись внезапным научно-исследовательским блеском. – Вот и сейчас такие ситуации сплошь и рядом, приезжих много, вода другая, воздух, экология, всё. И вот у младенца температура, сыпь, непонятно отчего. Или гнойники по всему телу. А знаете почему? А потому что мама картошку ела, вот элементарную картошку, а у папы на картошку индивидуальная непереносимость, которая передалась младенцу! Или потому что родители всю жизнь пили, скажем, бакинскую воду, а теперь пришлось перейти на московскую, которая сильно отличается по химическому составу, даже та дорогая, что в пятилитровых банках. Понятно?

– Ничего не понятно, – честно ответил Костя.

– Ну у вас в этом смысле всё хорошо, не буду больше отвлекаться. Так вот друг этот, гад, сказал, что к бабам нельзя относиться по-человечески. «Она траха хочет! Элементарного траха! Для здоровья! Все они по природе своей “бэ”, и грех этим не воспользоваться, тем более Бэлка очевидно соками изошла вся и абсолютно готова к употреблению… И зря ты насчёт женитьбы опасаешься, нужен ты им, Абрамович задрипанный, они Бэлке какого-нибудь генеральского сынка найдут с хорошей фамилией». Мне его богопротивные разговоры, недостойные звания комсомольца, ужасно не нравились, но помогли выздороветь и сосредоточиться на той статье, которую я потом блистательно опубликовал в научном журнале, что для студента редкостная удача. Мама говорила, что нельзя останавливаться на достигнутом. Ведь я из простых, без блата поступил и учился без блата. Родители говорили, что всего достигли своими усилиями, ну и я должен. И потому надо было быть на голову выше всех, даже на две, тем более с моей-то фамилией. Ведь все не любят Абрамовича – и одни, и другие: одни просто за фамилию еврейскую, которая на самом деле кровно белорусская, у русских Абрамов, у нас – Абрамович. Другие – за то, что, имея такую замечательную фамилию, ни слова на идише не знаю, самозванец фактически. Папа с фамилией настрадался, мама, так что – работать и работать надо, учиться и учиться… Меня мучило, что я неизвестно на что отвлекался, времени столько потерял на подтягивание, хотя организм, конечно, своё требовал…

«Вот оно как. Он ещё и Абрамович! Супержесть! Редкая удача. Не “Борис с Потылихи”, “А что нам скажет Абрамович?” или “Борис Абрамович сомневается”, рубрик смешных до чёрта можно придумать».

– И всё вроде само собой рассосалось, я выздоровел, пришёл в институт… И стал её избегать. А потом выяснилось, что это не я, а она меня избегает, мало того, ведёт себя так, как будто ничего хорошего между нами не было. Наоборот. Губы её, полные такие, чуть как будто даже припухшие, нежно так очерченные, теперь кривились. Она смотрела на меня с брезгливостью какой-то, досадой, даже презрением. Меня это задело, всё ведь было между нами, слова любви, страстное признание, всё, почти всё. Да если уж начистоту, мог ведь, мог дефлорировать, мог, но пожалел её по неопытности…

Сперва её презрительное равнодушие меня слегка разозлило, а потом так задело, что только о ней и стал думать, представляете? От непонимания и ревности дошло постепенно до страстного чувства, беспрестанно думал о ней. О всех частях тела её, богато одарённого, о бутонах этих сумасшедших, тугих кудрях её горящих, извините, опять я о них… – он замолчал, потом взвился вдруг сокровенным шёпотом, – соски знаете у неё на что были похожи? На цветок! Этот, как его? – педиатр никак не мог вспомнить его название, щёлкал пальцами, энергично хлопал ладонью по колену, по скамейке, отчего прикормленные птицы опять разлетелись в страхе. Снимал и надевал очки, тёр глаза, смотрел на небо, но не вспоминалось.

– Ромашка? – энергично включился Костя.

– Да нет же, этот… – стучал по скамейке педиатр.

– Астра, флокс, одуванчик, пион?

– Ну вы скажете, одуванчик, нет, с женским именем таким, ласковым…

– Неужели маргаритка?

Да! Правильно, вспомнил! – возрадовался педиатр. – Анютины глазки! Да! Анютины эти глазки её ещё больше, чем глаза, говорили… в свете этом цветном, неверном…

– Я это сравнение в литературе, кажется, где-то читал: анютины глазки с чёрной смородинкой вместо зрачка… – поддержал Костя, но педиатр непреклонно продолжал:

– Вы читали, а я своими глазами видел чудо это!

Женское тело – главное чудо природы, особенно если любишь женщину. А я её задним числом полюбил. Страстно. В общем, с ума сходил от возвратного чувства. Ночь раз простоял за решёткой, под окнами её дома на Ленинградском проспекте, в палисаднике этом проклятом. Ноль внимания, фунт презрения, только шарф мне в окно выбросила… Ну не буду тянуть эту позорную резину, скажу сразу, что дружок мой Иудой оказался. Перенял, пока я болел, комсомольское поручение и вместо меня, как выяснилось, стал Бэлу подтягивать и «подтянул». И ведь что, гад, сделал, как-то взял да и рассказал мне со всеми физиологическими подробностями всё, что он с ней делал и что она с ним… Рассказывал специально подробно, чтобы выбить из меня, как он сам говорил, сентиментальные представления о жизни, которая «скользкая штука». И в конце концов признался чистосердечно, что не удержался и лишил-таки её невинности, ржал, скотина, как зарезанный… – у педиатра заблестели глаза, и непонятно было, что он скажет, а главное, сделает в следующую минуту.

– Потому… Потому что никакой невинности обнаружить ему не удалось – до нас люди постарались… говорил, сволочь, что к бабам нельзя по-человечески относиться, а надо потребительски! —…

Тут педиатр вдруг разрыдался, да так горемычно, что Косте в первый раз стало искренно жаль совка. Но озабоченный старик вдруг резко остановился, утёрся носовым платком (тоже из Костиного секонд-хенда), и продолжил, шмыгая, как ребёнок, носом:

– Ах, как он ошибся, бедолага, как ошибся… Так как через пару лет он женился, и именно на ней, и потребительски относиться стала она к нему, а не он к ней. Понукала им, как та крашеная Лолита своим шибздиком. Был вроде меня, подающим надежды студентом, мог бы приличным человеком сделаться, врачом, учёным, но он пошёл с подачи её папаши по скользкой дорожке, по комсомольской линии… Вот удивительно, я в «Ленин-партия-комсомол» верил, а в их руководителей, особенно комсомольских, откреплённых всех этих бездельников – нет. Все, кого знал, сплошь карьеристы. Как говорил мой покойный батя: социализм очень правильный строй, и держится он на сознательности, и в первую очередь – у начальников. Вот у них её как раз и недостаёт… Как в воду глядел. Они и погубили страну, предали, продались, повелись на комфорт и роскошь. Хапнули народного добра, и в Лондон. А что там хорошего в Лондоне? Ничего!

– А вы там были? – стрельнул насмешливым вопросом Костя.

– Я там жил, – убил его педиатр.

Говорит Москва

Подняться наверх