Читать книгу Философическая проза - Александр Воин - Страница 4

Рассказы
Первая камера

Оглавление

В тусклом свете электрической лампочки, освещавшей тамбурок между двумя камерами, было видно, что двери той, которую открывали для меня, обильно залиты чем-то густым, темно-красным, липким на вид. Без очков разбитых в драке, при плохом освящении я принял это за кровь. Это впечатление при другом душевном состоянии способное изрядно взволновать, тут только скользнуло по поверхности сознания. Переживание случившегося до этого блокировало душу и разум.

Случилось же то, что в драке против нескольких человек, напавших на меня, в ситуации безвыходной, когда один из нападающих висел у меня сзади на локтях, а его брат вот вот должен был ударить меня ножом в живот, я применил оружие – пистолет, на который у меня было разрешение, и ранил того, что с ножом. Мысли о том, что у меня не было другого выхода, что пострадавший сам виноват, что в конце концов даже в этой ситуации я не хотел его ранить, стрелял не на поражение, а в пустое пространство для отстрастски и что пуля попала в него только потому, что его брат не давал мне поднять руку вверх, да еще дернул за нее в момент выстрела, все эти мысли, которые со временем вернули мне душевное равновесие, пока еще не работали, не могли пробить потрясение от того, что я своей рукой серьезно ранил человека. Это состояние, как ни странно, смягчило мне вход в тюремную жизнь.

Камера, в которую меня ввели была примерно 2 на 3. Вплотную к стене стояли двухэтажные нары, через пол метра от них вторые такие же и между ними и наружной стеной оставалось еще сантиметров 40. Изголовья нар упирались в боковую стену, а между изножьями их и еще одной боковой стеной было свободное пространство шириной где-то метр двадцать, простирающееся от входной двери до туалета в углу. Когда меня ввели, в камере было 4 человека – по числу мест на нарах. (В дальнейшем в нее набивали по 10 и более зэков, так что не только не хватало места лежать, хотя бы на полу, но и сидеть). Единственное маленькое окошко под потолком было зарешеченным и не открывалось. Дверь же, хоть и была лишь до половины сплошная железная, а выше забрана прутьями, но выходила, как сказано в маленький тамбурок, а он закрывался сплошной дверью. Так что почему мы не задыхались совсем, мне до сих пор не ясно, но дышалось там не без труда.

Была уже ночь, когда меня ввели в камеру. Мне бросили матрац и предположили расположиться где хочу. Я выбрал проход между вторым рядом нар и наружной стеной, кинул туда матрац, упал на него и измученный пережитиями и волнениями дня довольно быстро уснул. Через какое-то время я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Это был парень с ближайших нар. Тоном повелительно-пренебрежительным он сказал мне, что я храплю, мешаю ему спать и чтобы я не смел этого делать. Погруженный в свои переживания я не думал о том, как отреагировать на хамский тон и о возможных последствиях моей реакции. Я хотел только, чтобы меня не беспокоили и не мешали спать. Я извинился, сказал, что постараюсь не храпеть и снова заснул. Через некоторое время он снова разбудил меня и история повторилась. На третий раз я ответил что-то резкое. И на этот раз я не обдумывал ответа. Это по прежнему была реакция организма жаждущего покоя. Но на сей раз результат был положительным и я мирно доспал до утра.

Однако последствия этой ночной истории все же были. Ночью этот парень не разглядел меня, точно также как я его. Как это принято в тюрьме при контакте с новым незнакомым человеком, он демонстрировал свою «крутизну». Наткнувшись на резкий отпор, он отступил, но лишь для того, чтобы в свете дня оценить соотношение сил и решить, что ему делать. Этот свет высветил ему в моем лице фраера, т. е. не уголовника, к тому же интеллигента. Правда, я превосходил моего противника в росте и весе, но в уголовном мире принята аксиома: любой уголовник должен победить любого фраера. К тому же Нуха, как звали его, несмотря на свой юный возраст – 19 лет, был уже восходящей звездой уголовного мира, пусть не всеизраильского, а местного рамльского, и за его спиной уже волочился шлейф «славных дел». Авторитет и слава обязывают и в уголовном мире они обязывают гораздо больше чем в обычном. Подозревая, что наш ночной разговор мог быть услышан сокамерниками, Нуха хотел «смыть позор» и стал «искать» меня. Я, однако, погруженный в себя, о ночном разговоре на другое утро забыл, а Нухины придирки не проникали в мое сознание и я реагировал на них вяло и неагрессивно, но и без требуемого Нухе страха, трепета и самоуничижения. Наконец, еще через день Нухе все-таки удалось заставить меня выглянуть из своей скорлупы, но все еще, как бы не совсем проснувшимся. Не слишком соображая, что я говорю, я бросил ему «маньяка». Маньяк на израильском сленге, не только уголовном, но и всенародном, понятном каждому израильтянину, означает педераст. Не буду вдаваться в этимологические исследования, почему во всем мире «маньяк» это человек, одержимый какой либо манией, а в Израиле – это педераст, но это так. И я, конечно, знал это, хотя решительно не вкладывал в свои слова этого израильского смысла. Помимо общей моей заторможенности срабатывал на заднем плане российско матерный культурный фон. В русском языке ведь употребляя, скажем «… твою мать», ни говорящий, ни слушающий, решительно не имеют в виду исходного смысла этих слов. Но ивритский матерный сленг гораздо моложе русского и соответствующие слова там далеко еще не успели так отпрепарироваться от их первоначального смысла, чтобы ими можно было пересыпать свою речь в качестве украшения, как петрушкой жаренного поросенка. Был, например, случай, когда в телевизионных дебатах один член парламента обозвал другого маньяком, так весь Израиль шумел по этому поводу целый месяц, а журналистская братия просто на уши становилась, изгаляясь и изощряясь в изысканиях, употреблено ли было это слово в общеевропейском или сугубо израильском смысле. В тюрьме же это – самое страшное оскорбление. Поэтому Нуха дернулся как от удара, побледнел и сказал мне голосом ровным, но за которым ощущалась могила: «Ты знаешь, что ты мне сказал, и что в тюрьме за такие слова делают?» Я все еще погруженный в себя, не врубаясь в ситуацию, ответил: «А что, ты собираешься со мной драться?» Это вовсе не было с моей стороны вызовом на бой, демонстрацией презрения к противнику и т. п. Я просто ляпал что-то, думая все еще о другом. Но совсем не так воспринимала мои слова камера, которая, оказывается, давно и пристально следила за развитием конфликта. Когда я произнес эти слова, я вдруг услышал за своей спиной негромкий, но дружный и иронический смех, эдакое хе-хе-хе. И когда обернулся, увидел что ирония относится явно не ко мне, а к Нухе. В мою пользу сработало мое неведение и погруженность в себя. Вообще то неведение и заторможенность и в обычной жизни мало способствуют успеху, в тюрьме – тем более и мне в дальнейшем еще ой как много пришлось платить за незнание и непонимание тюремной жизни и психологии ее людей. Но бывает, что именно неведение проносит человека невредимым меж тех опасностей, сквозь которые ни за что бы не продраться ему, знай он о них и рассчитывай свои действия. Моя заторможенность, мое несоображение, чего я верзу и к чему это может привести, воспринимались камерой как холодное бретерство, крутизна высшего класса.

Наконец, в мою пользу сработала еще одна случайность. На следующий день после моего вселения, к нам в камеру водворили еще одного зэка, который был свидетелем моей драки. Он не узнал меня и начал эмоционально делиться с сокамерниками впечатлениями о виденом им вчера событии, о том, как там на одного напали, как он крутился на месте с тем, что висел у него сзади на локтях, защищаясь его телом от грозящего удара ножом, как в последний момент, когда казалось уже не уйти, он умудрился все же достать пистолет и выстрелить. До сих пор я не слишком вслушивался, о чем они говорили. Но его слова попали в резонанс моим мыслям и я тут же отреагировал, сказал, что к сожалению это именно я тот, кто стрелял, что я не хотел попасть, что я этим ужасно мучаюсь. Вся эта совестливая часть моей речи пролетела начисто мимо ушей аудитории. Ее эти проблемы мало волновали. Кроме того это просто азбучная истина для тюремной публики, что каждый свежепосаженный громко клянется, что его посадили ни за что, что это не он, ну и уж в крайнем случае он этого не хотел. (Потом уже в своей проверенной среде он расскажет не только как было, но и еще наврет с три короба, преувеличивая деяние.) Так что мои сожаления, а тем более сама история воспринимались публикой как свидетельство того, что я не такой уж фраер, а может и вообще не фраер. Тем более, что я не местный, а из России, а кто его знает, как там выглядят крутые. Мои необдуманные ответы Нухе лишь укрепляли их в этой мысли.

Уголовники – великолепные психологи и интуитивисты. Сам хищный их образ жизни вырабатывает в них это. Кстати, эти их качества, помимо знания всяких нечестных приемов, хитрости и коварства, дают им то преимущество в драке, которое и породило среди них вышеупомянутую аксиому. Они умеют психологически подавить, запугать противника, или, наоборот вывести его из равновесия, заставить проявить неосторожность. Но в ситуации, когда камера была за меня, психологическое преимущество Нухи сводилось на нет. И Нуха, как уголовник уже опытный, мгновенно на это отреагировал. Нет, он, конечно, не поджал хвост, этого он себе не мог позволить, но изящно славировал, уклонившись от моего ненамеренного вызова на бой. Он сказал: драться я не буду, но я сделаю нож и пырну тебя.

Я тогда и понятия не имел насколь велика фантазия зэков по части изготовления ножей – заточек из самого невообразимого подручного материала, который может оказаться в камере, и насколь она превосходит служебную мысль тюремщиков, направленную на то, чтобы в камере и вообще в тюрьме не было ничего такого, из чего эти заточки можно было бы изготовить. Эта служебная мысль додумалась, например, до того, что нары, которые в России (во всяком случае в романах) деревянные, а Израиле железные, а проволочную сетку в них заменяют полосы железа, приваренные к раме снизу вдоль и поперек. Полосы такой ширины и толщины, что из кусков их можно делать не просто заточки, а вполне приличные финки и при желании даже кортик. Конечно, никакому нормальному человеку не пришло бы в голову выламывать голыми руками кусок такой приваренной ленты. Но зэкам не приходят в голову большинство мыслей нормальных людей. Зато над такими ненормальными как раз и трудится их пытливый ум. И времени и для размышления и для исполнения у них неограниченно и, главное, как правило, нечем его занять. И длинными, зачастую бессонными ночами, запустив руку под собственное ложе зэк дергает и гнет эту полосу пока, наконец, не отломает один край ее. Отломать второй, когда один уже освободился – дело плевое. Ну а заточить отломанный кусок об цементный пол – это уже не проблема. Можно запершись в туалете и опустив затачиваемый конец под воду, которая глушит звук, заточить его так, что даже никто из сокамерников не будет знать, что ты уже обзавелся оружием. Что обычно и делается. И только в канун великих побоищ, когда нет времени на сокрытое изготовление заточек, да и смысла в сокрытии уже нет, ночью из всех камер слышится дружный визг железа, трущегося по бетону.

Ничего этого, как я уже сказал, я тогда еще не знал, поддержка же камеры настраивала меня на еще более бездумное отношение к делу. И невольно входя в навязываемую мне роль, я сказал Нухе уже не без издевки: «А что, нож ты из туалетной бумаги сделаешь?» Дружное ржание подтвердило, что мой ответ понравился. Продолжая лавировать, отступая, Нуха сказал: «Нет, но вот видишь эту швабру? Ночью, когда ты будешь спать, я могу сломать ее и острый конец обломка воткнуть тебе в живот».

Это показалось мне несерьезным, эдаким шутливым окончанием конфликта в обществе джентльменов. Я рассмеялся, подчеркнуто показывая, что оценил его шутку и на этом инцидент вроде бы исчерпался. Последующие довольно бурные события в камере, мои переживания, которые еще далеко не улеглись и новые, связанные с тем, что следствие по моему делу развивалось совсем не так, как я ожидал, и надо мной сгущались грозовые тучи, все это заставило меня вскоре начисто забыть эту историю с Нухой. Тем более, что в этой моей первой камере была довольно дружная атмосфера, пожалуй, как ни в какой другой впоследствии и опять же, как никогда впоследствии я вписался в эту атмосферу и в ней и мы и Нухой сдружились. Но какова была все же моя наивность того периода, я понял лишь, когда дней через 20 Нуха покидал нашу камеру предварительного заключения, отправляясь уже в тюрьму. Прощаясь со всеми, он, когда дошла очередь до меня, протянул мне руку в которой было что-то зажато и сказал: «А это тебе, на память». Когда он раскрыл ладонь, я увидел на ней небольшую железку, плоский ключ типа английского, но раза в полтора-два больше, остро заточенный с одного края. «Помнишь, тогда вначале мы с тобой поцапались? Я тогда отточил этот ключ и хотел ночью порезать тебе лицо. Ну а потом передумал» – сказал он просто, не умея сказать, что потом мы ведь подружились. Да и не приняты в этой среде такие сентименты.

Дружная атмосфера этой камеры и то, что мне удалось в нее вписаться, были не случайны. Камера, в которой я сидел, и вторая, через тамбурок были при полицейском участке Рамлы – маленького, захолустного, провинциального городишки, с патриархальным укладом жизни, где все всех знают, а уж тем более те, что избрали себе судьбу уголовников. Их добровольная (или недобровольная) противопоставленность остальному обществу и малое их число в маленьком городишке, приводили к тому, что все они были практически друзьями детства. И это смягчало характер отношений в их среде по сравнению с большим преступным миром.

Разницу между маленьким «семейным», Рамльским уголовным миром и большим общеизраильским, жестоким и беспощадным, я познал впоследствии на собственном опыте. Но уже в этой камере я наслышался об этом, когда бывалые уже посидевшие уголовники делились опытом со своими товарищами, впервые попавшими за решетку, и готовили их к испытаниям «большой» тюремной жизни. И лица ребят уже показавших себя в деле, но еще не закаленных тюрьмой, бледнели от этих рассказов. Один парнишка участвовавший в ограблении банка, в качестве водителя, с драматической гонкой со стрельбой, в которой он по свидетельству товарищей проявил мастерство и хладнокровие (что впрочем не спасло компанию), наслушавшись этих рассказов, перед отправкой его в тюрьму плакал как ребенок. Не случайно именно тюрьма (большая тюрьма), а не воля является тем ристалищем, на котором окончательно устанавливается иерархия, табель о рангах уголовного мира. И не один авторитет, лихой и крутой на воле до первой посадки, проверки тюрьмой не выдержал.

Отпечаток провинциальности, патриархальности, «семейности» лежал даже на их противостоянии прочему миру, в частности предписанной неписанными канонами войне с их антиподами – полицейскими. Полицейские их и они полицейских знали, как правило, с детства, бывали еще и семейные и соседские связи. Это придавало войне несколько водевильный характер.

Уже на другой день после описанного инцидента с Нухой камера объявила коллективную голодовку по причине якобы плохого питания. Парадокс был в том, что питание на самом деле было просто великолепным, причем не только для тюрьмы, но и для воли. В дальнейшей моей тюремной эпопее я мог лишь мечтать о таком. Объяснялось это тем, что, по непонятным мне причинам в помещении рамльского полицейского участка находился также штаб центрального округа Израиля. И для офицеров этого штаба при участке была кухня. Не знаю, положено ли бесплатное питание для всех полицейских в Израиле, но для этих это было так. А чтобы не делать еще одной кухни и не готовить отдельно для небольшого количества задержанных подследственных, нас кормили с той же кухни теми же блюдами. Мало того, господа офицеры то ли не могли все съесть, для них приготовленного, то ли они не всегда там бывали, но часто зэки, желающие добавки могли получить дополнительную порцию. Я что за порции и что за блюда там бывали. Курица была не просто курицей, а цыпленок табака и порция была пол цыпленка. Халвы выдавалось по стограммовой пачке в день на зэка, но часто сверх этого приносили большую тарелку этих пачек. Каждый день в камеру поступала слегка начатая двухлитровая консервная банка повидла. Такого количества повидла мы не в состоянии были съесть и большая часть его попадала в туалет непереваренной, а иногда этим повидлом кидали в приносящего нам пищу полицейского. Это то повидло я и видел на дверях камеры, в день моего вселения.

Вот на таком питании камера потребовала его улучшения. Я не понимал за что боролись и попытался убедить их в бессмысленности протеста. Но когда мои усилия оказались тщетными я все же присоединился. Был ли в этом смысл или нет, но быть штрейхбрейкером я не хотел.

Сама акция объявления голодовки происходила так: Когда полицейский принес нам пищу, которую он на подносе вдвигал на половину в специальное окошко в двери, держа его с другой стороны пока зэки не разберут свои порции, каждый подходил и швырял свою тарелку ему в лицо. Я, правда, старательно кинул мимо. Полицейского звали Сами. Сами – это не просто распространенное в Израиле имя – это еще имя нарицательное. По какой то странной причине почти все обладатели этого имени являются неисправимыми добряками, размазнями и простофилями. Этот Сами был классический экземпляр породы, к тому же в рамльском исполнении. Он вообще был не в состоянии грозно орать, подавлять жестко холодным тоном и т. п. И его просто невозможно было представить в роли типичного мента произносящего чего-нибудь вроде: «Гражданин, пройдите на меня». Помимо того, что он приносил нам пищу, он приходил и просто так потрепаться со знакомыми и с незнакомыми тоже. При этом он запросто выбалтывал служебные тайны о том, как идет следствие по делу тех, к которым он был приставлен как представитель закона и на страже оного. Он даже не подозревал, что он делает что-то не так. Мне он рассказал, что мой следователь ходит по Рамле в обнимку с братом пострадавшего и настраивает свидетелей давать показания против меня, включая тех, кто ничего не видел. Когда тарелки полетели ему в лицо, Сами не отпуская подноса только закрылся другой рукой и произносил жалобно: «Эй, ребята, ну что вы! При чем здесь я? Я сейчас передам начальству, чего вы хотите». Самое странное, что после всего мы получили прибавку еще чего-то в рационе. Кажется, маслины.

Мое участие в этой забастовке сослужило мне хорошую службу. Вскоре к сообщению Сами о моем следователе добавилось подтверждение от моего адвоката о том же с добавлением, что одновременно идет запугивание действительных свидетелей, могущих свидетельствовать в мою пользу. Я еще при аресте, сказал полиции, что заинтересован в установлении истины и назвал имена, частью с адресами около 20 свидетелей происшествия, которых я знал (а в общем к концу драки народу набежало человек 50). На ближайшем допросе я спросил своего следователя, нашел ли он этих свидетелей и взял ли у них показания, и услышал, что ни одного из них он найти не может (несмотря даже на полученные адреса). Создавалось впечатление, что мне «шьют» дело об умышленном покушении на убийство. Я потребовал встречи с начальником полиции, чтобы добиться снятия показаний со свидетелей из моего списка. Получил отказ. И тогда, вдохновленный примером товарищей я решил объявить свою голодную забастовку. В очередной раз, когда Сами принес обед, я первым подскочил к двери и бросил в него тарелку, заявив, что требую встречи с начальником. Неожиданно следующий зэк тоже бросил свою тарелку и заявил, что присоединяется к моей забастовке. Несмотря на мои протесты и увещевания: «Зачем же ребята, это ведь мое личное дело!» все сокамерники сделали то же. И!.. сила коллектива победила. Я был принят начальником.

Начальник, в отличии от Сами, да и моего следователя, выглядел не по рамльски, а весьма интеллигентным, отшлифованным культурой человеком. Он встретил меня очень вежливо и мягко, сказал, что мне совершенно не о чем беспокоиться и до окончания следствия, со всех названных мной свидетелей будут сняты показания. И провел меня как интеллигентного фраера, клюнувшего на его интеллигентные манеры и тон. Я поверил и успокоился и только когда окончилось следствие и мне было предъявлено обвинение, узнал, что ни одно показание с моих свидетелей так и не было взято. Мало того, эти свидетели уже были запуганы настолько, что когда мой адвокат, во время следствия не имеющий права допрашивать свидетелей, получил, наконец, такую возможность, ни один из них уже не отважился свидетельствовать.

В этой камере мне повезло не только с дружной и доброжелательной (по тюремным маркам) атмосферой но и с колоритными личностями. Сидел там, например, бывший король Эйлата. Естественно не самого города Эйлата, который никогда не был государством и никаких королей там в помине не было. Это был экс король эйлатского преступного мира. Положение экс короля в преступном мире, даже патриархальном рамльском существенно отличается от положения английской королевы-матери при царствующем сыне. Передача власти в преступном мире происходит вовсе не династически узаконенно, а в кровавой борьбе, в которой бывший король не просто перестает быть королем, а, как правило, вообще перестает быть, т. е. отправляется на тот свет. Если же он остается в живых, то ни на какие почести с признанием его былых «заслуг», ни на какие рудименты власти и положение в иерархии ему от нового короля не приходится рассчитывать. Его положение в иерархии опускается ниже тех, кто раньше был его вассалами и даже шестерами. Лучше же всего ему просто покинуть места былой славы и величия.

В положении такого экс короля есть интересный парадокс. Преступный мир в чем то смахивает на мир детский или точнее мир детства человечества. Этот мир и в наш атомный век продолжает творить свои мифы и легенды и характер их в общем тот же, что был на заре человечества. Это повествования о героях, битвах и походах былых времен, начисто лишенные морализаторства, философствования, попыток кого-то за что-то судить или оправдывать. Это что-то вроде исландских саг, все содержание которых сводится к тому, что в таком то году Эрик Олафсон собрал дружину, пошел в земли Олафа Эриксона и истребил там всех мужчин старше 13 лет. Через несколько лет подросший сын Олафа Эриксона собрал дружину, пошел в земли Эрика Олафсона и также истребилл там всех мужчин старше 13 лет. И т. д. Причем нет сомнения, что все эти Эрики Олафсоны и Олафы Эриксоны также как Ильи Муромцы и Алеши Поповичи это все реальные личности и славные дела их не выдуманы от нуля, хотя могут быть преувеличены и приукрашены. Преступный мир подобным же образам творит подобные же мифы и легенды, только писанных летописей не ведет, но в памяти и устной передаче сохраняет их на много поколений. Еще до посадки мне приходилось слышать и даже в газетах читать (иногда эти мифы выходят и за пределы преступного мира) о «славных» делах некого Фаркаша, совершившего 11 не то 14 побегов из тюрьмы еще во времена мандата, т. е. до возникновения государства Израиль. Деяния бывших королей, естественно, хранятся в устной уголовной летописи, а имена их там овеяны славой. Парадокс же в том, что вы можете услышать от уголовника повесть о славных делах некого экс короля, а затем, оказавшись в одной компании с рассказчиком и экс королем увидеть, как первый беспардонно «облокачивается» об второго и говорит ему что-нибудь вроде: «Эй ты, козел, твое место возле параши». Былая слава не забывается, но она отделяется от ее носителя, она уже не дает ему никаких преимуществ. Уголовный мир – мир силы, сила же это та, которая сегодня сила, а не вчера была таковой.

К счастью в смягченной патриархальностью атмосфере нашей камеры никто не говорил экс королю, что «его место возле параши». Ему даже немножко подыгрывали, изображая как-будто и сейчас он еще чего-то может. (А было ему, кстати, всего лет 40, хотя выглядел он значительно старше). Но в ситуациях мало-мальски обостренных, я заметил, никто уже его всерьез не принимает. Никто уже не хотел и слушать его рассказов о его же былых делах и величии, хотя сами могли о них рассказывать какому-нибудь новичку вроде меня. Зато я оказался благодатным слушателем и прямо таки раззевал рот, слушая как он один с ножом в руке врывался в стан врагов, разил направо и налево и т. п. И какая тогда в Эйлате была изумительная жизнь, не то что сейчас. Вообще весь уголовный мир ныне обмельчал и т. д. Мой раззинутый рот был просто бальзам на его душу.

Конечно, никакая дружная атмосфера не превращала тюремную камеру в детский сад или английский клуб джентльменов. Я уж не говорю о том факте, что мы были заперты безвылазно в тесном и смрадном помещении и над каждым висело неясное и угрожающее будущее. Были там и другие «прелести» тюремной жизни и одна по крайней мере в этой первой моей камере была даже концентрированней, чем в последующей нормально тюремной жизни. Прелесть эта – наркоманы. Вообще в Израиле как и на всем Востоке наркомания распространена больше чем в России, и вообще Западе, а алкоголизм – меньше. В уголовной среде процент наркоманов и алкашей, естественно, выше чем в обычной, а уж употребляют практически все. В израильскую тюрьму наркотики проникают ну не так чтоб уж совсем свободно, но довольно обильно. Работает и бесконечная изобретательность уголовников и коррумпированность охраны и тюремных властей. Каждый зэк получивший 1—3х дневный отпуск домой, а таковой полагается отбывшему пол срока и не имеющему серьезных нарушений режима, просто обязан притащить хотя бы грамм наркотика из чего можно сделать довольно много порций. Способов сокрыть его от тщательной проверки есть множество, но не буду их раскрывать, дабы не превратиь рассказ в интструкцию по распространению наркотиков. И все-таки количество наркоты, поступающей в тюрьму, значительно меньше спроса и поэтому там мало-кто нагружается до классически известных и мало приятных состояний наркотического отключения. В камеру же предварительного заключения люди попадают с воли и многие из них в этом самом состоянии. Мало того, у человека, который сидел, скажем, на героиновой игле, а попав в камеру лишился подпитки, наступает так называемый «криз» или ломка. Он бьется в истерике, крушит все вокруг себя, орет не прекращая в течении 2х-3х суток. Но и это еще не все. Даже те зэки, которые попадают в камеру полицейского участка не накачанные наркотиками, считают себя обязанными изобразить что они в «кризе». Ибо по их понятиям не употребляет только тот, у кого нет для этого денег, а денег нет у того, кто слабак, не может их добыть. В результате практически каждый новоприбывший (а в к. п. з. сменяемость населения частая) часами а то и сутками висит на дверях колотит в них ногами и чем попало, требует у охраны, чтоб ему дали валиум или еще чего-нибудь в этом роде, что по мнению уголовников снимает или облегчает криз, и не дает никому ни минуты покоя, в том числе и ночью. Это доводит до иступления и желания взять швабру и обломать ее об голову этого действительного или мнимого наркомана, дабы он успокоился. Но нельзя, ибо наркоман в израильском уголовном мире это тоже, что пьяный в России или священная корова в Индии. Ему надо сочувствовать, сострадать, помогать по возможности и параллельно вспоминать как ты и сам бывал в таком состоянии и как тебе и сейчас хочется чего-нибудь хоть валиума. Я однажды, не выдержав, с сарказмом сказал, кажется, Нухе, что если наковырять со стенки известки, то это тоже помогает, почти как валиум. Нуха воспринял это на полном серьезе, тут же наковырял и съел. Вслед за ним попробовали и остальные и все уверяли, что помогло.

Бывали там, конечно, и эксцессы, хотя не так густо как в общей тюрьме (тяжелой) и к счастью ни один из них не дошел до крови. Но был один, который мог окончиться весьма плачевно. Привели однажды некого гастролера, неизвестно как оказавшегося в Рамле и чего тут натворившего. Это был огромный и буйный детина, которого с трудом волочили трое полицейских. Уже в тамбурочке, вдохновленный наличием аудитории, он дал последний бой и хорошо врезал одному полицейскому. В наказание они приковали его наручниками к прутьям нашей двери снаружи, отлупили дубинками и ушли. Это его не успокоило. Он ревел как раненный динозавр и бился так что казалось вот вот вырвет двери. Через несколько часов его отковали и водворили в соседнюю с нами камеру. Но и там он не успокоился и продолжал орать, бузить и чего-то требовать от полицейских. Так продолжалось несколько часов, а потом ему пришла в голову оригинальная идея. В израильских тюрьмах наработано много форм протеста, с помощью которых зэки пытаются выколотить из начальства удовлетворение каких-то своих требований. Помимо принятых во всем мире голодных забастовок и бунтов с захватом охранников в заложники или без оного применяются индивидуальные и коллективные вскрытия вен. В беершевской тюрьме как раз в период моей отсидки вскрыли себе вены одновременно 150 человек. Применяется ширяние ножом своих сокамерников просто так ни за что, для того лишь, чтоб начальство выполнило требования ширяющего. Применяется, наконец, поджигание в камере паралоновых матрацев, от которых идет ядовитый и удушающий дым. Все эти методы вредны, опасны и отдают мазохизмом, но, как мы знаем, к голодным забастовкам, например, прибегают не только зэки уголовные, но и политические и не только зэки. Динозавр, как я его окрестил про себя, решил прибегнуть к методу поджигания матрацев. Но он оригинально модифицировал этот метод. Вместо того, чтобы поджечь свой собственный матрац или хотя бы матрацы в своей камере, он стал требовать, чтобы мы в нашей камере подожгли матрацы, чтобы полиция удовлетворила его требования.

Такая наглость, конечно, возмутила меня, но я молчал, полагая, что в камере, где есть бывшие короли и прочие авторитеты, мое слово последнее. Казалось бы, что как ни страшен «динозавр», но поскольку нас от него отделяют двое дверей с замками, то чего нам его бояться. Но бывший король Эйлата молчал, как задница, остальные слабо пищали что-то мало вразумительное и только Нуха пытался вести какие-то дипломатические переговоры, предлагая вместо поджога матрацев затопление камеры с помощью затыкания очка, оно же сток воды в туалете и открытия крана. «Динозавр» не соглашался и я видел, что дело клонится к тому, что ребята таки подожгут матрацы. Позже, уже умудренный тюремным опытом, я понял, чего боялись мои сокамерники. Конечно, сейчас он не мог добраться до нас. Но ведь впереди у них была тюрьма и там встреча с «динозавром» была вполне возможной. Типы же вроде «динозавра» хорошо запоминают «обиды» и «ущербы» их маниакальному величию и жестоко мстят обидчикам и много времени спустя. Тогда я этого не знал, зато наверное, лучше, моих сокамерников понимал опасность поджога паралоновых матрацев в камере начисто лишенной доступа свежего воздуха. Мы могли задохнуться еще до того как прибежали бы полицейские. Кроме того на другой день меня должны были везти в суд на предмет продления срока пребывания в к. п. з. под следствием. И чувствуя, что мне нагло шьют дело, я хотел использовать встречу с судьей, чтобы как то защитить свои интересы, но для этого нужно было хорошо обдумать, что сказать судье. (Позже оказалось, что мне там сказать вообще ничего не дали). А о чем можно было думать под рев «динозавра», а тем более после поджога матрацев?

Но главное было даже не в этих рациональных построениях рассудка. Просто волна гнева на наглость «динозавра» медленно поднималась во мне, растапливая страх и благоразумие, пока не прорвала, наконец, преграду, вырвавшись из моего горла речью дерзкой и с медью в голосе. «Эй ты, подонок – сказал я ему с расстановками и акцентированием. – Если ты хочешь поджигать матрацы, то поджигай у себя в камере. И заткни свое е-о, мне надоело тебя слушать. У меня завтра суд и мне надо готовиться». И произошло чудо – «динозавр» заткнулся.

Позже я понял, что результат не был связан с тем, что «динозавр» меня не видел и мог предположить, что имеет дело с большим авторитетом. «Динозавр» был из тех отморозков которые не останавливаются не перед какими авторитетами. Дело в том, что я говорил исполненный той крайней решимости, когда и меня ничто бы уже не остановило, не только знание возможности встречи с «динозавром» в тюрьме, но и пребывание сейчас с ним нос к носу. Решимость сама по себе грозное оружие. Ее как правило чувствуют все, но уголовники, как представители мира хищников, особенно (также как и нерешительность).

И все таки эта камера была оазисом в тюремной пустыне человеческих душ. Помню, когда на 11-й день пребывания моего там пришел адвокат и принес мне весть, что человек, которого я ранил, умер в больнице (хотя рана его была отнюдь не смертельна и умер он от обширнейшего гнойного абсцесса, которого в современной больнице при свежем пулевом ранении никак не должны были допустить), я был ошеломлен тем, что я теперь не просто ранил своей рукой человека, но убил его. О том, какими последствиями это изменение чревато для меня, я в тот момент не думал. Но когда я вернулся в камеру, я увидел, что один из зэков, Амос, горько плачет уткнувшись в подушку. Я подумал, что пока я выходил к адвокату может быть и ему пришло тяжелое известие и спросил его об этом. «Да нет, – сказал Амос – мы уже знаем, что тебе сказал адвокат (наверное им успел сообщить Сами). А плачу, потому что теперь ты пропадешь». Он имел в виду, что теперь мне без сомнения дадут большой срок, и я, не зная законов тюремной жизни и вообще уголовного мира, не вытяну его. (Кстати, как позже я узнал, такого же мнения были и большинство моих друзей и моя тогдашняя жена).

Конечно, Амос был особый случай даже в патриархальной уголовной среде. Я не помню, за что именно он сидел, но по сути он вообще не был уголовником. Правда, он очень хотел казаться одним из братвы. Он постоянно панибратски хлопал всех по плечам, а во всякого рода коллективных акциях протеста, впрочем достаточно безопасных, как я потом понял, вроде упомянутой голодной забастовки, Амос был даже заводилой. Так что поначалу я принял его чуть ли не за пахана. Но в действительности Амос был обыкновенный парикмахер. Скучная не романтическая профессия в скучном захолустном городишке, в котором абсолютно ничего не происходит, кроме там и сям краж и ограблений. И об этих кражах и ограблениях только и точат лясы обыватели. А герои этой «романтической» жизни – это друзья детства Амоса, которые у него же и стригутся, причем бесплатно. И за это они немного посвящают его в свои дела и позволяют панибратски похлопывать себя по плечам. А ему очень хочется казаться принадлежащим к их среде, посвященным по крайней мере, а может, могут подумать окружающие, иной раз он с ними ходит на дело. Он чувствует, что часть их романтического ореола ложится и на него.

Жена, которая, так ему кажется, до этого слегка презрительно относилась к нему, начинает проявлять опасение, что эти друзья и его втянут в нехорошее. Она его ругает, но он чувствует, что авторитет его в ее глазах безусловно поднялся. И ему хочется закрепить это положение. Ну украду чего-нибудь по мелочам решается он, много не дадут, не больше года. Зато потом всю оставшуюся жизнь можно будет чувствовать себя уважительно. О том, что его могут не поймать, он даже не думает. Он и не собирается делать так, чтобы его не поймали. Его это не устраивает. Ведь тогда об этом никто не узнает и придется ходить на дело еще и еще. Ну его к черту.

Но хоть Амос и не типичный представитель этой среды, его плач, его переживания за меня весьма характеризуют не только рамльскую братву но и уголовную среду в целом. Ведь Амосу, горько переживающему из-за меня, как и всей остальной братии было совершенно наплевать на то, что я убил человека. Да и на обстоятельства этого дела, которые для меня то единственно и служили самооправданием, им тоже было наплевать. Ну это, правда, не совсем, но в немалой степени. Главным же было то, что убитый для них был совершенно чужим, просто неким абстрактным человеком. И это как раз и есть главное в уголовных людях – практически полное неприятие и даже непонимание, отключенность от абстрактной общечеловеческой морали. Они как бы застряли на ранней стадии развития человечества, ближе к животным. Зато конкретные чувства, скажем, дружбы к конкретному человеку они способны чувствовать пожалуй острее чем средний, «испорченный» культурой человек. (Зависит, правда, какой культурой, и лучше было бы сказать цивилизацией).

Вспоминается мне и еще один случай характеризующий отчасти уголовную среду в целом, но больше рамльскую патриархальную. Однажды поздно вечером к нам в камеру ввели высокого поджарого старика. Водворившие его полицейские были явно в игривом настроении и похихикивали. Мои сокамерники тоже встретили его оживленно радостно, хотя за их улыбками чувствовалось легкое лукавство. Он же истово с глубоким чувством со всеми переобнимался и облобызался. И зажурчала дружеская, негромкая, но оживленная, благостная беседа. Я в ней не участвовал и вскоре завалился спать на верхних нарах, но, просыпаясь, чтобы перевернуться с боку на бок, я слышал это журчание и оно и на меня действовало благостно и успокаивающе и я засыпал еще крепче.

Оказывается старик этот был, если можно так выразиться, уголовник на пенсии. Интересна вообще судьба стареющих уголовников. Уголовный мир, как я сказал, – мир силы, а сила к старости уходит. Лишь очень немногие, причем большие калибры, доживая до старости (если доживают), продолжают этот образ жизни, сохраняя к тому же позиции. Подавляющее большинство уходит в другой мир, или в лучший – на тот свет, или в альтернативный, неизвестно лучший или худший, обычный мир, т. е. меняют профессию, среду, остепеняются, нормализуются. Но попадаются неспособные по той или иной причине приспособиться к обычной жизни. К ним принадлежал и этот старик. За время своей буйной молодости, когда он был пусть не великий авторитет, но и не последний в этой профессии, он не сумел составить себе капитала, на проценты от которого он мог бы жить на старости, не обзавелся семьей, не выучился или душа не лежала ни к какой мирной профессии. Материально он как-то сводил концы с концами, не в этом была главная проблема. Главная проблема была душевная пустота и одиночество. Друзья его молодости либо поумирали, либо остепенились, отделились от прежних дел и не желали себе портить служебные и семейные отношения общением с ним. А молодежи там на воле было неинтересно предаваться с ним воспоминанием о делах минувших, о которых они и так уже все узнали еще в первом классе их уголовной «школы». Их кровь будоражили нынешние дела. И вот он придумал себе где-то раз в месяц устраивать праздник души. За месяц он скапливал немного денег, чтобы купить пол пальца гашиша в подарок зекам и дать взятку полицейским, которые за это пускали его на одну ночь в камеру. О сколь много взяток заплачено на этом свете, чтобы в эту камеру не попасть или пораньше выйти из нее! Но вот бывает, оказывается взятки и за то чтобы отсидеть в ней хоть одну ночь. Отчасти за взятку отчасти из сострадания полицейские пускали его и закрывали глаза и на пронос гашиша и на неприкрытое курение его в камере.

Так вот те самые ребята, которые на воле не хотели тратить время на разговоры с ним, а отчасти даже побаивались падения авторитета от того, что точат лясы с этим бывшим, в тоске тюремной камеры, смягченные и настроенные душевно гашишем, охотно слушали давно и много раз слышанные истории и сами делились недавними и мир, и лад, и романтика юности витали в воздухе и ублажали душу старика. На утро он покидал камеру помолодевшим лет на 10 с глазами, сияющими радостью жизни.

Философическая проза

Подняться наверх