Читать книгу Привидения русских усадеб. И не только… - Александр Волков - Страница 7

Часть І
Привидения и общество
Привидения Серебряного века

Оглавление

Последние дореволюционные шедевры в сфере мистики суждено было создать И.А. Бунину и Л.Н. Андрееву. Ранний Бунин, воспевавший заброшенные русские усадьбы, «родной мир» своих «отцов и дедов и всех их далеких дней» («Думая о Пушкине», 1926), неоднократно поднимал тему привидений. Его первое стихотворение, написанное в восемь лет, посвящалось «духам в горной долине, в лунную полночь». Сюжет был выбран вопреки наставлениям воспитателя маленького Вани, напиравшего на злободневность и остроту. Умница Бунин не внял его советам и в дальнейшем.

Среди мистических опытов Бунина заслуживают упоминания рассказы «Туман» (1901), «Сны» (1904), стихотворение «Призраки» (1905):

Мы в призраки не верим; но и нас

Томит любовь, томит тоска разлуки…

Я им внимал, я слышал их не раз,

Те грустные и сладостные звуки!


Эти произведения не выходят за грань романтического мироощущения. Гораздо любопытнее бунинское восприятие зеркала и тех, кто там отражается, но о них мы поговорим позднее. Шедевр же, о котором я упомянул, называется «Белая лошадь» (1908). В нем Бунин вслед за Тургеневым и Чеховым описывает безлюдный, леденящий душу ночной пейзаж: «Тень стала резче, лунный свет ярче, роща под луною чернее, выше, величавее… Еще минута – и тележка уже в тени, катится по гладкой дороге вдоль опушки… И далеко видны светлые поляны среди живописных старых дубов в сказочно прекрасной глубине рощи».

Из глубины рощи на едущего в тележке землемера несется белая лошадь. Герой впадает в панику, лошадь продолжает преследовать его по берегу реки, а потом вдруг исчезает. Землемер недоуменно оглядывается, видит только «широкий луг, весь, как светлым дымом, напоенный лунным сиянием», и понимает, что он в тележке не один: «Сзади… скрестив длинные, тонкие ноги в разбитых лаптях и повернув к землемеру беззубое лицо, наполовину освещенное луною, сидит и смотрит круглыми глазами нищенка». Приход духа несет с собой смерть – землемер это знает, и ему горько до слез. Но он побеждает страх, и тогда старуха тает в воздухе, оставив после себя хищный звенящий в небе птичий смех – крик из чеховской «Степи».

Нечувствительные к древнему ужасу критики упрекали Бунина за недостаток психологизма. «Не представляешь себе фигуры героя, не проникаешься ни его ощущениями, ни обстановкой (это в такую-то ночь! – А.В.) и – что хуже всего – совершенно не схватываешь намерений автора», – писал критик из «Русского обозрения». Последнее и вправду хуже некуда – ведь нищенка ничего не говорит, только смотрит в лицо землемера неподвижными глазами. Ни глубокомысленных замечаний, ни светских манер, ни привета от родственников… Некультурное привидение!

Второй мистический шедевр – андреевский «Он. Рассказ неизвестного» (1913), чрезвычайно близкий по настроению английской мистике. В нем обрисован загородный дом с привидениями – приморская вилла, чей владелец носит нерусскую фамилию Норден. Поместье хранит зловещую тайну – в море утонула дочь хозяина. Согласно закону жанра призрак является гостю, бедному студенту, от лица которого ведется рассказ. Незнакомый мужчина заглядывает в окно второго этажа, до которого обычному человеку не дотянуться, быстро перемещается в пространстве и не оставляет никаких следов.

Дальнейшее развитие событий напоминает переживания героев Блэквуда (схожая с рассказом Андреева повесть «Проклятые» написана в то же время): студент испытывает гнетущую тоску и чувство приобщения к «огромной мучительной и страшной борьбе недоступных зрению существ». Однако Андреев, в отличие от позднего Блэквуда, чужд приземленному морализаторству. Английскую обстановку он сочетает с гоголевской традицией ирреальности происходящего, когда не только загадочный Он, но и обитатели поместья, сравниваемые с танцующими куклами, и даже сам студент (неизвестный) наделены призрачными чертами.

Андреев был, несомненно, самым одаренным прозаиком Серебряного века (Бунин стоял особняком) и страдал его недостатками. В своем рассказе он не пытается заглянуть в иной мир по примеру англичан, а хочет, подобно Гоголю в «Мертвых душах», создать его сам. В этом беда, а не достоинство символистов. Не обладая гоголевским знанием сверхъестественного, они вносили в свои личные миры сугубо земные идеи и переживания. Рассказ Андреева портит нелепая влюбленность студента в труп госпожи Норден, традиционную символистскую незнакомку. Другие «страшные» произведения писателя замешаны на нездоровой сексуальности («Бездна»), на пацифизме («Красный смех») и т.п.

Символизму предшествовали мистические фантазии К.К. Случевского и В.С. Соловьева. В ранних стихотворениях Случевского встречались страшноватые образы вроде стучащего костяной головой и грызущего корни мертвеца, к чьему могильному копошению тихо прислушивается поэт («На кладбище», 1860). Насколько этот чудный мертвец правдивее болтливых призраков из «Бобка»! Но затем на посмертном горизонте замаячили грустные небесные дамочки («Элоа», 1883), и, наконец, Случевский перешел к духовным утешениям поклонниц спиритической музы:

Как ты боишься привидений!

Поверь: они – твой личный бред;

Нам с миром мертвых нет общений,

И между двух миров – запрет.


Мистическое чутье Соловьева мало чем уступало гоголевскому. Но если Гоголь далеко не сразу принялся воспитывать ближних, Соловьеву-философу эта страсть была присуща изначально. Его поиски мировой гармонии наложили отпечаток и на загробные видения. Вечная женственность с «лучистой улыбкой» и «цветком нездешних стран» («Три свидания», 1898) снизошла к поэту то ли с чувственных небес католических мистиков, то ли с заоблачных высот эпохи романтизма.



«Привидения» стиля модерн с фасадов московских и петербургских особняков


Мочульский полагал, что поэтические образы Соловьева изрядно помрачнели, когда он испытал «магическое» действие Шотландии и Финляндии. Что же это за образы? «Незримая толпа мертвецов», «голоса из невидимых стран», «сонмы адские духов» вместо роз, сыплющихся с пламенеющих небес, и божественного огня под «корой вещества». По поводу новых соловьевских «ужасов» хочется повторить анекдотическую фразу Толстого об Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».

Соловьев не знал себе равных в иронических нападках на символистов. Умел он посмеяться и над собственными стихами, даже «Три свидания» называл шуткой, понравившейся некоторым поэтам и некоторым дамам, но «оправдания добра» и прочие небесные «розы» до поры до времени («Три разговора», 1900) воспринимал чересчур серьезно.

На заре XX столетия, когда в Англии вспомнили о средневековых привидениях, общение русских с потусторонним миром стало напоминать «балаганчик» – шумный и затейливый. Какие только чудачества не приписались призракам!

У К.Д. Бальмонта «усопшие деды и отцы» зачем-то стучатся по ночам в церковные двери, а поняв, что «жизнь минутна», с рыданиями возвращаются в гроб («Надгробные цветы», 1894). Хорошо, что с ними нет самого поэта, чьи загробные желания весьма изощренны. В роли «тревожного призрака» и «стихийного гения» (гибрид монаха и Коврина) он спускается на морское дно и пребывает «среди дыхания сказочных растений» («Снежные цветы», 1897). А став «бесприютным духом», Бальмонт пожелал себе ночной дремоты, последней тени и «смерти одной» («Кому я молюсь?», 1897). Мне почему-то кажется, что одна смерть его не успокоит.

Мертвец А. Белого тоже любит цветы – надев на себя венок, блуждает в тумане, – и тоже стучится в окна и врывается в храм. Знаете для чего? Чтобы пройти «сквозь ладанные волокна» и «предвозвестить рогом смерть» («Арлекинада», 1906). Если В.Я. Брюсов умолял неведомо кого закрыть свои бледные ноги, то Белый, сбежав из психушки вместе с безумной «сестрой», просил ее дать «бледную, мертвую руку», грозясь пропеть прямо на полях про «осеннюю мертвую скуку» («Побег», 1906).

Ну а сам Брюсов реализовал давно назревшую идею секса за гробом. Бестелесные тени, не забывая «давней страсти», хранят «тесные объятия», а мертвые в могиле «оплетают изгибы рук» («Снова», 1907). Персонаж из романа А.В. Амфитеатрова «Жар-Цвет» (1895), рассуждая об иллюзиях и видениях, цитирует слова Парацельса: «Магнетическая сила женщин вся в матке, а мужчин – в семени».

Привидения А.А. Блока собираются стаями на горе, где они «простирают руки к догорающей заре» («Зажигались окна узких комнат», 1904). А вот как поэт переосмыслил романтическую встречу с призрачной дамой:

И когда в тишине моей горницы

Под лампадой томлюсь от обид,

Синий призрак умершей любовницы

Над кадилом мечтаний сквозит.


Белая у романтиков, желтая у Григорьева, черная у Тургенева и, наконец, синяя у Блока. Да и местечко она себе избрала не из простых – не облака, не озеро, не туман, а кадило мечтаний, над которым так приятно сквозить при свете лампады!

Один из любимейших образов Блока-мистика – опрокинутое лицо. Белый призрак поэта обещает заглянуть, опрокинувшись, в лицо своим преследователям в болоте, «среди запутанной травы» («Сбежал с горы и замер в чаще», 1902). Мертвым лицом он хочет опрокинуться в «яростный сон наяву» как раз в ту пору, когда паяц распугивает сов под горой («Ты оденешь меня в серебро», 1904). С «лицом воздетым» и одновременно «подъятым» мертвец ожидает поцелуя в губы. При этом душа его вытравлена «белым светом», а очи выклеваны «бессонными птицами» («Придут незаметные белые ночи», 1907). С чужими лицами Блок, как известно, тоже не церемонился, собственноручно убирая их со стола («О доблестях, о подвигах, о славе», 1908). Макабрические фантазии Блока вроде «Пляски смерти» (1912) со скелетами и безносыми женщинами остроумны, но чрезмерно театральны.

Величайший мастер извращенных аллегорий потустороннего мира Ф.К. Сологуб вместе с А.М. Ремизовым претендовал на звание специалиста по русскому фольклору. В действительности ни тому ни другому не было дела до народных традиций. Им нужны были только имена для собственных измышлений. Возьмем, к примеру, Лихо Одноглазое, сказочного лесного людоеда. К лесу оно у Сологуба касательства не имеет (заходил ли взрослый Сологуб в лес?). В стихотворении «Лихо» (1893) оно обзывается бесталанным, гонимым и следует «неотступной тенью» за героем (настоящее Лихо отнюдь не воздушно и весьма упитанно). Потом оно вдруг становится косматым, а будучи еще и безумным (!), шатается по улицам («На улицах пусто и тихо», 1898). Десять лет спустя Лихо по-прежнему неразумное, злое и к тому же «томительно-длинное» и «вечно голодное» («Верить обетам пустынным», 1908). Да ведь соло-губовскими виршами сыт не будешь!

Другой навязчивый демон, недотыкомка – «маленькая, серая, юркая» («Мелкий бес», 1905), сопоставляется критиками с привидениями Гоголя и Достоевского. Имя Гоголя и поминать стыдно – у Сологуба не было и мизерной доли гоголевских познаний в фольклористике. Он даже Одоевскому с его «Игошей» уступит. Призраки же Достоевского ужасны не своим видом, а тем настроением, что они выражают. Сологубовская нечисть воплощает в себе эмоции впавшего в детство великовозрастного дяди с его пороками и жизненными неурядицами. Возомнив себя рождественским дедом, дядя полез в дымоход, застрял там и теперь жалуется на окружающий мрак и удушье. Стоит похудеть, и проблема будет снята. Разве сравнить с этим казусом свидригайловскую темную баню?

Сологуб и Ремизов относились к тем самым поклонникам народного языка, «ядреного и сочного», которыми возмущался Бунин: «Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, “словеса золотые” и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно!»

Приведу примеры этих «русизмов». Недотыкомка истомила героя «присядкою зыбкою», ведьма должна прийти к нему «с шальной пошавою» («Ведьме», 1908), а хвост, копыта и рожки привидевшегося ему черта «мреют на комоде» («Только забелели поутру окошки», 1913). Кроме черта, герой стихотворения наблюдает сердитого генерала, лохматого старичка, красноносого карлика, щекатую (!) кошку и прочие «пакостные хари», которых он «гонит аминем».

Однако по сравнению с ремизовской нечистью эти твари – ангелы Божии. Вот, например, коловертыш – «трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым вялым зобом», который просит: «Съешьте меня, ради Бога, мне скучно!» («Посолонь», 1907). Попробуйте представить себе ведогона, ауку, чучелу-чумичелу, прибируку или двенадцатиглазого ховалду. И.А. Ильин и другие православные критики Ремизова разглядели в его скучных и бесформенных привидениях очередную бесовскую миссию: «Как бы дразня первобытные родовые страхи или зазывая в вечно крутящийся вихрь фантазии, такое слово несет нам что-то зыбкое, вертячеє, скользящее, то сгущающееся, то исчезающее (здесь Ильин старательно подстраивается под ремизовский стиль. – А.В.); видится-невидится какой-то маленький чудомор, уродыш, озябыш, таинственный ведунок… и все вместе они составляют неизобразимый хоровод симпатичных полуотвратников; он вихрится и кружится, творя свое назначение и судьбу человека».

Используя привычные для нас образы, Сологуб не выходил за рамки заурядного сентиментализма. По наблюдению К.И. Чуковского, почти все сологубовские дети тоскуют по умершей «милой мамочке». Иногда мамочка откликается и встает из гроба, чтобы утешить дочку довольно суховатыми фразами («Полночь, а не спится», 1898).

Ничуть не страшны и святочные рассказы Ремизова. Гротескный облик их персонажей (голова на винте, свинячье хрюканье, жуткие блестки во впалых глазах, расползающееся в липкую кашицу тело) не мешает им предаваться человеческим страстям и низменным инстинктам. Чудовища и мертвецы насилуют женщин и совокупляются с животными («Чертик», 1907), сладострастно режут кур и гоняются с ножом за своими детьми («Жертва», 1909). Последний мотив предваряет будущие американские «ужастики» о взбесившихся отцах семейства.

Роман «Навьи чары», или «Творимая легенда» (1905—1912), стал кульминацией сологубовских фантазий. Слово «навьи», как обычно, с летописными мертвецами не связано. Призраки, населяющие поместье учителя и поэта Триродова, взяты не из национальных преданий, а из воображения самого автора, настроенного отчасти сентиментально, отчасти сатирически. В результате родилась на свет гремучая смесь из черносотенцев, социализма, химических опытов, субтропического королевства, мертвых детей, русалок, изнасилований и т.д. Сологуб безыскусно, особенно в сравнении с Андреевым, пытается реализовать идею «нечистого» места – усадьбы-кладбища, чей хозяин-колдун силою смертных чар может заключить человека в свои призмы и пирамиды.

Писатель выступил первопроходцем по части субъективных опытов сотворения «нечистых» мест. Последующие творцы (А.С. Грин, М.А. Булгаков) неизменно вносили в свои миры сатирический или философский подтекст, тем самым приземляя их ради социальной остроты или гуманистической морали. Вот почему плоды их фантазии нельзя считать подлинным мистическим откровением.

Либеральная пресса приветствовала роман «Навьи чары». Один из ее представителей особо отмечал шествие поднявшихся из могил мертвецов – «губернатор и казаки, грубые пьяные мужики, замученные дети, забитые женщины, угрюмые дворяне и попы», чей мир сеет тление и смрад среди живых, предающихся революционной «мечте освобождения». Как видим, привидения включились в политическую борьбу на стороне реакционных сил. Но уже близился миг их поражения!

Покидая загробный «балаганчик», вспомним напоследок о мертвецах В. Хлебникова, спешащих «вступить в союз с вещами» и яснеющих в свете, замкнутом половинками клюва птицы, которая шагает «по небу ногами могильного холма» («Журавль», 1909). Вспомним и о скелете из стихотворения И. Северянина, содрогающемся в башне мертвого острова[17]. Когда-то он спешил по «крутобрегому озеру» к замку «ветрово, трепеща за провал», но не выдержал разумом «созерцания пестрого». Вот и нам пора с этим созерцанием покончить.


17

К легенде о епископе Гаттоне и мышах он, конечно, отношения не имеет.

Привидения русских усадеб. И не только…

Подняться наверх