Читать книгу Памяти моей исток - Александра Беденок - Страница 2

Глава 1.
Истоки
Писаренки

Оглавление

Есть люди, остающиеся в памяти потомков надолго. В русском языке существует выражение: не по хорошему мил, а по милому хорош. Вторая половина фразы относится к моему деду. Пусть даже в рассказе о нём есть частицы горькой правды о его неуравновешенной жизни, о нередких проявлениях жестокости и чёрствости по отношению к ближним, о ссорах, возникающих в семье по его вине, и т. д. Но в душе этого человека жила всепобеждающая доброта, идущая в ногу с раскаянием. Ему не присущи были самодовольство и индюшечья надменность. Когда он говорил о детях или общался с ними, то сам становился сущим ребёнком, простым, весёлым и необычайно трогательным. Мужики, как правило, любили рассказывать о своих «подвигах», смелых поступках и способности предвидеть будущее. Заканчивались умные речи примерно так: «А я вам ЧТО говорил? Я вам так сразу и сказал… А я предупреждал вас…»

У Кузьмича не было в запасе таких выражений. Мужикам и бабам нравились его бесхитростные рассказы о том, как он попал впросак.


– Кузьмич, ну расскажи, как ты рыбу ловил. – Та как… Моя Дунька до сих пор не найдёт вторых кальсон. И куда делись? Говорю ей – может, тёлка сжевала, когда ты повесила бельё сушить? Сожрала же она твою батистовую кофту… – Так от кофты хоть кусок с прищепкой на верёвке остался. А тут прямо с пуговицами и прищепками проглотила и не удавилась.

– Тай може, помнишь, сено кончилось, а нова трава ще ны выросла, она и заморила червячка… И дед в очередной раз всем на удовольствие неспешно описывал своё приключение. Встал до света, думаю, бабка пока управится по хозяйству, а я уже тут со свежей рыбкой: на, маты, жарь. Рыбалка как-то сразу не заладилась, клёва не было, а тут ещё крючок за корягу зацепился. Ну что делать? Надо лезть в воду. Разделся до кальсон и пошлёпал по муляке к верхушке бревна. Вода холоднющая, аж ноги начало судорогой сводить. Нашёл зацепку не так быстро, когда зубы уже выбивали мелкую дробь. Вышел на берег, стал стаскивать с себя мокрые сподники, думаю, переоденусь в сухое. И тут слышу, бабы разговаривают, идут на утреннюю дойку. Мигом схватил сухие штаны, оставив на земле комком сложившиеся исподние, и побежал голяком за ближние кусты. Стою. Приостановились молодицы, о чём-то тихо поговорили и ушли. Думаю, хоть бы удочка осталась целой, а то ж народ какой, приберёт к рукам всё, что плохо лежит. Самодельное удилище так и осталось на месте, от него уходила в воду белеющая леска. Слава богу, всё на месте. Всё, да не всё. Кальсон-то нет. Во, заразы, и на мокрые позарились. Чтоб вам руки поотсыхали за чужое добро. Не бежать же за ними следом – отдайте штаны… Пока Дунька выгоняла корову, тишком-нишком вытащил из сундука сложенные выстиранные исподние, быстро натянул на себя и предстал перед женою, как невинное дитя. – Где тебя черти с ранья носят? – неласково встретила крайне возбуждённая половина. – О, да в уборной был, ты же знаешь, желудок у меня чётко работает.

– Ты что ж там колхозную верёвку тянул? – Колхозную не колхозную, а посидеть подумать с утра для здоровья не лишнее.

После перепалки пошли завтракать, и как-то быстро утихомирилась баба. Недели через две опять потянуло на пруд, и поскольку удивить ранним уловом вряд ли получится, решил доложиться, что пошёл немного порыбачить. Пришёл, когда солнце уже вовсю разыгралось, по воде озабоченно сновали утки, добывая себе пропитание: одни внезапно сдёргивались с места, вытянув шею в погоне за мошкарой и комарами, другие ловко ныряли в воду, на момент выставив вверх дрожащий хвост и чисто вымытые лапки. Совсем рядом с берегом плавало что-то надутое бугром, покрытое илом и зелёной тиной. Самая верхушка, с пятак, высохла, и на ней, дрожа сине-зелёными крыльями, сидела стрекоза. И что это могло быть? Кузьмич, взяв удилище, подцепил диковинный бугорок, нарушив отдых хорошо устроившейся стрекозы, и стал медленно подтягивать к себе. Вытащил на сухое место, брезгливо стал расправлять палкой скользкую тряпку, которая вскоре приобрела форму штанов. Та ты глянь! Не мои ли это кальсоны? Точно мои: верхняя пуговка на поясе была коричневая и весело блестела на солнце – нашёл-таки нас хозяин! Ат, стервозный народ, эти бабы, не могут жить, чтобы кому-нибудь не напакостить. Догадывался он, кто среди проходивших доярок был зачинщиком злой шутки над сидевшим в кустах рыбаком. Сама ж, зараза, не раз прибегала на это место на ранней зорьке, и «порыбачить» успевала и чтоб на дойку не опоздать. Поскольку зимнего лова на хуторе не было, Кузьмич за долгие три-четыре месяца охладел к своей утренней гостье, место которой заняла другая пассия: живёт через хату, мужика нет и дров некому нарубить. Придёт она, бывало, к Дуне, слезно просит: «Ну пусть кто-нибудь из твоих мужиков поможет, остались одни сучковатые пеньки, никак мне с ними не справиться. Две недели бурьяном да соломой топлю, а толку нет – вылетает всё тепло в трубу, по хате ветер гуляет» Неохотно кивнув головой, сердобольная Ёсыповна соглашалась. Кем-нибудь оказывался Кузьмич, не пойдёт же сын-подросток рубить дрова рыжей Натахе. Это ж только говорят «рыжая», на самом деле волосы у неё были ярко-красного цвета с медным отливом, а лицо покрыто бурыми конопухами. Такие на селе считались людьми второго сорта. Но Натаха на первый сорт и не претендовала, тихо жила с большеротой шестилетней дочерью, ни к чему не приученной и непослушной. В колхозе Натаха не значилась, а подрабатывала по людям: полола огороды, месила ногами глину, мазала сараи – в общем, кому что надо по хозяйству. Но вот что она хорошо умела делать, так это вязать: носки, варежки, платки. Кузьмич жалел всеми презираемую хрипатую соседку; нарубив дров, обогревал не только убогую хатёнку, но и саму хозяйку. Та в благодарность связала ему тёплые, толстые носки из овечьей шерсти на прочном десятом номере ниток, чтоб не протирались и дольше носились. Принёс дед домой плату за труды, небрежно кинул на кровать: – Вот заработал, Натаха связала.

– А чё ж ты, старый хряк, не рассказываешь, чем ещё она с тобой расплачивается?

Пропустив мимо ушей вопрос дурной бабы, Кузьмич спокойно ответил: «Ну ты ж вязать не умеешь. Потому что руки не оттуда растут.»

И пошло, и поехало. Однако перепалка длилась недолго. Осиповна давно смирилась с дедовыми похождениями, языком, конечно, молола, но зла долго не держала. Через неделю она уже носила носки, подаренные очередной дедовой сучкой. Ногам было тепло, и душа окончательно смирилась – с паршивой овцы хоть шерсти клок. Натаха же, чувствуя вину перед Осиповной, старалась хоть чем-то угодить ей. Сама не приходила – передавала подношения дедом. Однажды летом он принёс от неё вареники с вишнями, большие, величиной с ладонь.

– Глянь, мать, каких вареников наварила Натаха: штук три – и губы втры (вытри). Попробуй – ха-рошие! – Да ешь ты их сам, кобель колхозный.

– Тю-ю-ю, дура набитая, женщина к тебе со всей душой, а ты ещё носом крутишь. Дуня недолго крутила носом: как только кобель ушёл к роднику за водой, она уселась за стол и стала за обе щёки уплетать Натахины «лапти», только косточки вишнёвые одна за другой цокали о железную чашку. Видно, Пушкин хорошо знал женскую психологию, когда писал о Людмиле, попавшей в плен к страшному волшебнику Черномору. «Не буду есть, не стану слушать. Подумала – и стала кушать.» Кузьмич был не по-деревенски чистый мужик. Его место за столом располагалось возле окна, на котором стояло старинное овальное зеркало, красиво отороченное по краям. Хлебнув ложку-другую, он поглядывал на себя в зеркало, чистый ли рот, не висит ли что на губах. Небритого заросшего деда никто не видел, щетины на щеках и подбородке как таковой не водилось, – так, жиденькая поросль, которую он ежедневно выщипывал пинцетом. Лицо после «бритья» тщательно смазывал свежим сливочным маслом или сметаной. И, надо правду сказать, после такой косметики морщины почти не селились на лице семидесятилетнего мужика. К тому же бог наградил его карими с крапинками глазами. Взгляд был внимательный, полный добра и ласки. Брюхатых мужиков не любил: распустил пузо, как свинья поросная. Бородатых тоже не жаловал: за бородой надо следить, а не вшей там разводить; сам видел, как у деда Шиша это отвратительное насекомое купырхалось в чёрных волосах. Тьфу, черти б тебя забрали вместе с твоей бородой! Поверх рубахи навыпуск талию поджарого деда всегда перетягивал кавказский ремешок со всякими висюльками. Они глухо позвякивали, когда дед танцевал. А танцор он был необычный: руки в боки чуть ниже пояса, легко подпрыгивал, часто перебирая ногами. Грудь выпяченная, плечи ходуном ходят. Боже упаси, если кто из домочадцев шёл согнувшись! «А ну распрямись и голову подними, шо, потеряв кошелёк да никак не найдёшь?». Не терпел Кузьмич в доме человеческой распущенности, связанной с плохой работой кишечника. Такое не прощалось даже детям.

– Вы что, в свинушнике живёте? Выйди сейчас же во двор, проветрись и дверь оставь открытой, – не унимался дед.

Мужики, прослышав о ненависти Писаренка к испорченному воздуху, устраивали на конюшне спектакль. Кто-либо, почувствовав гул в животе, тихонько подсаживался к деревенскому чистоплюю и вдруг – шарах! Во всеуслышание! Под общий гогот мужиков Кузьмич, сменившись в лице, резко поднимался и, обложив шутника по матушке, уходил.

– Шоб тебе, боров проклятый, ж… попрыщило, – бурчал он по дороге. Нашли смешное, ржут, как жеребцы стоялые. Хорошо, если дома уже все спали. Тогда он, неслышно прикрыв дверь, выходил на порожки хаты, усаживался, доставал кисет с махоркой, неспешно скручивал цигарку и курил, курил, пока не успокаивался.

– Батько, чё ты не ложишься, поздно уже, – участливо спрашивала Дуня.

Ох, эта Евдокия… Любовь давно прошла, в памяти осталась лишь внешность далёкой молодости: стройная рыжеволосая казачка, одетая по крестьянской мерке богато и красиво. В семье она была единственной дочерью среди трёх братьев, жила белой горлинкой «промежду сизых простых голубей», никакой работой не обременённая, избалованная всеобщим вниманием и заботой. Старший брат, Василий Зенец, уже присматривал для сестры жениха, чтоб не из бедных был и обязательно казачьего рода, как и многочисленные Зенцы в станице.

Два брата работали в обширном подворье по хозяйству вместе с отцом. Была своя кузня, которой заправлял Васька. Его так и звали в станице – Зенец-кузнец. Для работ в поле брали людей со стороны, в основном пришлых мужиков. В сенокос требовалось много народу, сезонная работа хорошо оплачивалась. Так в косарях у Зенцов появился Иван Писаренко, семья которого года два как обосновалась в Подгорной. Вот и приглянулся хозяйской дочери кудрявый Ваня. И стала она по вечерам тайком бегать на свидание к певуну и танцору, на которого поглядывала не одна девка. Прослышав про связь сестры с нанятым работником, Василий решил поймать пару на гульках и проучить слишком смелого ухажёра. ГолубкИ сидели на бревне, Ваня что-то рассказывал, Дуня тихо посмеивалась. На сестру цыкнул, чтоб шла домой, а Ивана оставил для душевного разговора.

Дуня со страхом ждала появления брата, уже перевалило за полночь, а его всё не было. И вдруг она услышала тихий, вперемешку со смехом разговор двух людей, по голосу узнала брата и Ваню. Господи, спаси и помилуй, всё обошлось по-мирному. Думала, забьёт до смерти ухажёра здоровенный братка, у него же кулаки с кувалду. Наконец цокнула калитка, и Василь спокойно прошёл мимо согнувшейся на завалинке сестры; открывая дверь в хату, буркнул: «Иди спать, страдалица, завтра обо всём поговорим».

Убедить родителей в выборе дочери было трудно, но Василь умел договариваться с отцом. К матери мало кто прислушивался, потому как, к стыду казачьей семьи, любила она выпить. В широкой длинной, расширенной книзу полипольке без застёжек изнутри был пришит карман того же цвета, что и подкладка. В нём-то и хранилась плоская бутылочка с самогоном. Свернёт, бывало, в сторонку от идущих в церковь баб, приподнимет к голове край полипольки, клок-клок из бутылочки – и пошла догонять попутчиц. В церкви народу много, время от времени надо было глубоко кланяться, а разморенная горячительным Зенчиха, уже плохо стоявшая на ногах, не удержавшись, ткнулась головой в чью-то спину. Женщины зло шикали на неё, а усердная богомолка, потеряв опору, плюхнулась на пол. Услышав возню, недопустимую правилами поведения в церкви, подошёл служка, помог подняться несчастной с пола и, тихо уговаривая, повёл к выходу.

– Побойся бога, женщина, грех в таком виде приходить в храм. – Эт в каком таком виде? Ты меня что, поил? Или видал, как я пила? – шла в наступление пьяная баба, протягивая растопыренную пятерню к жидкой бородёнке дьячка.

Тот поспешно отошёл в сторону и кликнул церковного сторожа, чтобы он проводил больную женщину до ворот. Если бутылочка уже была пустой, то по преодолению не столь короткого расстояния от церкви голова Зенчихи становилась почти не затуманенной, а то и совсем светлой, как стёклышко, и, уморенная дорогой и долгими церковными бдениями, она ложилась отдыхать. Но как бы собака в клубок ни свернулась, всё равно кончик хвоста где-нибудь виден. По запаху домашние догадывались, что хозяйка дома изрядно приняла на грудь.

Из-за пагубного пристрастия семейные вопросы привыкли разрешать без её участия. Добившись согласия отца на замужество сестры, Василь, ставший настоящим товарищем будущего зятя, радостно объявил влюблённым голубкАм, что можно предстать пред очима родителей, чтобы попросить благословения на брак.

Дуне повезло со свекровью. Мать Вани была тихой верующей женщиной, которая больше, чем бога, боялась своего мужа, сурового сапожника с заячьей губой, прикрытой усами. В гневе он мог запустить колодкой в кого угодно, чаще всего гонял сыновей, по поводу и без повода. Младшего, Ивана, на дух не переносил только потому, что он был ласковым телёнком матери. Как залетевшая в дом птичка билась бессильно в стекло, так неспокойно жила она меж двух огней, избегая скандалов и побоев. Дуня пришла в дом мужа белоручкой, холёная белолицая краля с ухоженными длинными пальцами на руках. Но ни разу не слышала она недовольного голоса свекрови. Посмотрев на неудачно сделанную работу снохи, Пелагея Лукьяновна деликатно предлагала: – А давай, дочка, чуть-чуть подправим.

И обязательно байку подходящую расскажет. «Шо ваша невестка с утра делает? Шье та спивае. А после обеда? Порет да плачет. А мы с тобой, Дуня, плакать не будем, когда же дело будет сделано, то и заспивать можно.» Улыбчивая Дуня соглашалась, быстро усваивала уроки свекрови, так что дважды переделывать не приходилось. Особенно преуспела молодуха в выпечке хлеба. Вскоре Лукьяновна признала превосходство снохи в этом деле. – Мам, хлеб кончается, надо опару ставить.

– Ой, дочка, у тебя лучше получается, делай сама. И Дуня старалась. До глубокой старости пекла на чирини духмяные караваи, запахом которых заполнялась вся хата. Хлеб не черствел целую неделю, отходов, как у других хозяев, не бывало, всё съедалось до корочки. Старый Кузьма бурчал: мука убавляется слишком быстро, не хватит до нового урожая. Едоков развелось, хоть разгоняй. И разогнал бы, если бы не великое умение Пелагеи сглаживать острые углы. После смерти мужа она не раздумывая пошла доживать в отделившуюся к тому времени семью младшего сына, Ивана. Годам к пятидесяти у неё появился редкий дар лечить людей молитвами: заговаривала раны и нарывы, принимала детей у рожениц. Роддомов тогда не строили, детей рожали всех подряд, и повитуха была нарасхват. Редко к кому бабушка шла пешком, за ней приезжали на бричках, бедарках, увозили и привозили, и не с пустыми руками. Одаривали по-разному: кто платочек ситцевый преподнесёт, а кто и подшальничек, а уж если бабушка получала в подарок выбитую батистовую косынку, радости не было предела: не для себя брала столь дорогую, редкую в бедных семьях вещь – для Дуни, всегда почитаемой невестки. – Ну-ка примерь, дочка, как она смотрится на тебе, – спешила порадовать сноху Лукьяновна. – Ой, да как же она идёт тебе! Носи на здоровье. Деньги давали очень редко, их просто не было у людей. А уж если случалось такое, то тут Лукьяновна не разбрасывалась, держала на чёрный день. Бережливая бабушка придумала способ хранения монеток: перевязывала их спереди на сподней рубахе нитками, да так и спала с ними – спокойно и надёжно. Перед стиркой развязывала, аккуратно складывала накопленные медяки, от которых на рубахе оставались выдавленные круги, по величине и количеству которых можно было сосчитать, сколько у бабушки денег. Подходил Иван, просил как раз столько, сколько насобирала мать. Отдавала все до копейки: надо значит надо.

На печи рядом с бабушкой спал старший внучок в возрасте тринадцати лет. Он-то и присмотрел перевязанные на рубахе кругляшки. Встал пораньше перед школой и, пока старуха мирно похрапывала, срезал ножницами все сбережения. Бедная Лукьяновна, обнаружив на животе огромные дыры в рубахе, онемела от вероломного ограбления средь бела дня. Когда голос к ней вернулся, она запричитала тонко и отчаянно. Перепуганный Иван подбежал к печи, всматриваясь, что такое могло случиться с ней. – Подывысь, сынок, шо твий сукын сын наделал мне! Да боже ж мий боже! Вместо того, чтобы пожалеть и успокоить старуху, Иван расхохотался так, что не мог остановиться. Глаза были мокрые от слёз, держась за живот и согнувшись в поясе, всё рассыпал дробный смех по хате. Наконец, остановившись, принял серьёзный вид и сказал:

– Ладно, пусть он только явится домой, я его проучу. Но тут учуяв, что пахнет жареным, Лукьяновна вмиг успокоилась в страхе за внука. Через час она уже слёзно просила сына: – Ваня, сынок, не трогай ты его, оно ещё дитя неразумное, дурное. Прости его! После обеда явился из школы вор, раскрасневшийся с мороза и пахнущий чем-то вкусным. – Деньги у бабушки ты срЕзал?

– Я.

– Куда подевал?

– В магазин ходил. Купил мятных конфет и напырнык (пенал для металлических перьев). – Конфеты остались?

– Не-а. Всё с пацанами съели. – Ну, снимай штаны, сейчас от воровства буду лечить тебя. На печи пронзительно заголосила бабка.

– Проси прощения у бабушки, – смягчился Иван.

Часа два уже сидел Кузьмич на порожках хаты. Картины молодости проплывали перед глазами ясно и зримо, отчётливо слышались голоса и тех, кто ещё жив, и тех, кого уже давно нет. Мать… До конца жизни оставался он для неё светом в оконце. Одному ему она могла пожаловаться на обидчика, лишь он оставался её надеждой и защитой. Настрадавшись от необузданного характера мужа, в старости нашла она успокоение в семье младшего сына. И как он относился к матери, так и все домочадцы – с почитанием и уважением. Что нужно человеку в старости? Забота и любовь ближних. Она это заслуженно получила и этим была счастлива. В благополучную налаженную жизнь ворвался голодный 33-й год. Жили впроголодь, но не опухали, как в других семьях, потому что была корова. Но несчастье, как говорят, даже из-под собственной ноги может выскочить. В морозную январскую ночь не стало кормилицы – украли, неслышно взломав дверь в сарае. Рыжую гавкучую Хрынку осенью сожрали волки, оставив в саду на пожухлой траве лапки да внутренности. Некому было и тявкнуть на воров. Знал весь хутор, что грабители были залётными, видели, к кому приезжали «родычи». Милиционер с обыском явился к тем, на кого указал хозяин похищенной коровы. Долго искать не пришлось: под дощатым полом сарая нашли копыта, рога и шкуру. Братья Омельченковы не выдали налётчиков, видно, боялись. Старший взял вину на себя. Забрали. Получил срок да в тюрьме и загинул: кормить заключённых там и подавно было нечем. Мор на селе наступил такой, что некому было хоронить людей. Через день тащилась по хутору худосочная коняга с бричкой, в которую складывали покойников. Согбенный возница ехал не оглядываясь, и со стороны видели, как из телеги то поднималась, то опускалась чья-то рука, потом, подержавшись за борт, исчезла окончательно.

Хоронили в общей могиле, как на войне. Первой в семье Ивана умерла мать, незаменимая в благополучной жизни бабушка-шептуха, которую долго помнили оставшиеся в живых селяне. Тихо лежала она на печи, не жалуясь, не стеная, только приподнимала голову на голос сына, всматривалась мутнеющими глазами, не принёс ли чего поесть… Так и угасла бабушка, помогшая разродиться не одному десятку женщин на хуторах. Завернул в тонкое одеяло лёгкое иссохшее тело старушки, положил в самодельную тачку и повёз хоронить. Иван доплёлся до кладбища – благо, оно располагалось недалеко; сам вырыл могилу с подкопом сбоку. Глубоких могил тогда не копали – не было сил у изнурённых голодом людей. Из мелких же ям покойников часто вытаскивали бродячие собаки. Никого это не удивляло и не страшило в те пагубные времена. А вот ниша спасёт мать от такой напасти, думал Иван.

Месяца через два от скарлатины умерла шестилетняя Нюра, всеобщая забава в семье. Вспомнилось, как привёз из Армавира своей любимице трикотажную вязаную шапочку с помпоном. Все любовались обновой, хвалили, а она стояла насупившись. Потом стянула с головы и сказала:

– Цэ ны шапка, цэ чУлка (чулок). И больше не надела. Дивились взрослые неожиданным, не по-детски умным вопросам или ответам маленькой разумницы. Как-то Дуня пошла с Нюрой к куме, жившей дворов за пять от них. Из-за сарая выбежала собачонка, радостно виляя хвостом, и кинулась прямо к ребёнку, пытаясь облизать лицо. Нюра в страхе схватилась за материну юбку.

– Не бойся, дочка, собачка не кусается, она только понюхает тебя. – А ты ей скажи, что я не пахну.

Господи, горевал Иван, ну пусть старые умирают, зачем же ты эту кроху забрал, ей бы жить да жить. В поисках не куска хлеба, а хоть какой-то еды разбрелась семья кто куда. Старшая дочь к тому времени вышла замуж за комсомольского работника, имевшего продуктовые льготы. Его сестра, жившая где-то в Средней Азии, присылала посылки с сухарями из смеси отрубей, сои и ещё непонятно чего. И всё-таки это был хлеб. Из других семей немощные люди шли на работу в поле, потому что там варили баланду. Приходила туда, вопреки протесту мужа, и беременная Нина, приносила узелок с харчами: кувшин простокваши и те самые сухарики. Всё отдавала отцу и брату Лёне (так называли на селе того, кто носил имя Алексей). Он ездил на лошади, тягавшей по полю борону, опухшие ноги брёвнами свисали с седла в разрезанных до колен штанинах. Нина дожидалась брата, чтобы отдать ему кисляк. Когда он подъехал, она протянула ему кувшин, Лёня же, держа одной рукой вожжи и кнут, судорожно схватил другой скользкую посудину – и не удержал: разбился на каменистой почве глиняный кувшин вдребезги, расплескалось по земляным грудкам молоко. Надо было видеть глаза подростка: в них было столько жалости, тоски и страха, что, казалось, хватило бы на весь мир. Совсем рядом вмиг оказался взбешённый отец с кнутом в руках. Хлестанул он Лёню по опухшей ноге, а заодно и лошадь. Перепуганное животное сорвалось с места, от бороны поднялась туча пыли, скрывшая вскоре и седока и лошадь. Так и осталась в глазах Ивана душераздирающая картина: убегающий на лошади Лёня, постепенно растаявший в облаке пыли. Это видение преследовало его всю жизнь, потому что оно оказалось пророческим: Лёня без вести пропал на войне.

Младшего, шестимесячного Колю, отдали в ясли; молоко у голодной матери пропало, а там, говорили, хоть какой-то приварок был. Коля в яслях за короткое время сделался рахитом: большой живот, руки и ноги – жёлтые плети, от постоянного поноса по полу волочилась кишка. Детей домой не забирали, там они жили, там и умирали.

Проходя мимо ясельного двора, Иван увидел молодую няньку, Олецкую, которая в вытянутой руке тащила ребёнка к зарослям репейника. Вдруг до ушей донеслось знакомое низковатое – гу-гу. Господи, да это ж Колькин голос! Запыхавшись от быстрой ходьбы, оказался рядом:

– Куда ж ты, гадина, тащишь его, он же живой!

– Если он вам нужен такой, то заберите, – невозмутимо ответила нехудая деваха, брезгливо опустив на землю облепленное мухами существо. Оттянув низ рубахи, дрожащими руками положил туда живые мощи и принёс домой. Как могли, с Дуней вправили дитю вылезшую кишку, обмыв покрывшееся, как мхом, белёсыми волосами тельце. Размочив в воде сухарик, который приберёг для Дуни, положили в тряпицу, завязали ниткой, получившуюся соску сунули ребёнку в рот. Господи, сосёт, да с какой жадностью! Вскоре родила ребёнка Нина, девочку. Каждый день приходила она к родителям, вроде бы навестить, на самом деле покормить грудью ещё и Колю, то есть брата. Прожив один месяц, умерла новорождённая Клава – младенческим накрыло, как тогда объясняли причину смерти маленького ребёнка. Не было бы счастья, как говорится… Грудное молоко досталось Коле. Оклемался пацанёнок, и никакие хвори к нему не приставали. После изнурительного голода пришёл первый урожайный год. Колхозникам пшеницу ещё не давали, но к отдельным семьям она всё-таки попадала; тайно варили галушки, зАтирку (мелкие катышки теста кидали в кипяток, заправив зажаркой, если таковая была в доме). Кто-то подмешивал пшеничную отрубную муку в кукурузную, хлеб становился не таким тяжёлым и лучше перевариваемым. У Писаренков возможности разжиться пшеницей не было. Правление колхоза решило поддержать в первую очередь ясельных детей и людей на тяжёлых работах – трактористов, животноводов. Стали думать, кому доверить печь пшеничный хлеб. Вспомнили мастерицу по выпечке Евдокию Писаренко. В конюшенной пристройке быстро соорудили печь – печник на хуторе славился своим умением на всю округу. И хотя мастер печных дел носил говорящую фамилию Беда, его умелые руки приносили людям только тепло и радость. В писаренковский двор явился колхозный бригадир.

– Ёсыповна, хлеб пойдёшь печь? Бедная Дуня онемела от такого предложения и лишь часто-часто закивала головой. К концу выпечки хлеба являлся главный конюх, доверенное лицо бригадира, чтобы пЕкарьки не выносили ни хлеба, ни муки. Но кусок теста женщина хоть во рту могла принести домой, находились места и побольше рта. Худо-бедно, но с голоду уже не умрёшь. Со временем нашли другой способ отщипнуть от колхозного каравая. – Петрович, – обратились женщины к бригадиру, когда тот явился в пекарню, чтобы, как он сказал, хлебным духом подышать. – Петрович, дОма топить нечем, разреши здесь хоть чугунок картошки сварить. – И нельзя, конечно, кто знает, что вы понесёте в этом чугуне. – Так старший конюх нас провожает всегда…

– Да бог с вами, варите, другим бы отказал, но вашему хлебу люди не нарадуются.

На то они и бабы, чтобы перехитрить мужиков. На дно чугуна клали изрядный кусок теста, сверху два слоя картошки в мундирах. Всхожесть теста была хорошая, картошка, разварившись, прямо выпирала из чугуна. Горку предусмотрительно отбирали в чашку. – Угощайся, Митрич, – предлагали женщины своему надсмотрщику, отодвинув в сторону чугунок с остальной «картошкой»: не дай бог, заметит бабью хитрость. Люди, обессиленные голодом, продолжали умирать, теперь от прицепившихся болезней. Оставшиеся Писаренки Выжили: две дочери, двое сыновей и сами родители.

Лёня, средний меж детей, рос благополучным сыном: безотказный работник, добрый, благодарный на всю жизнь сестре, спасавшей всех ближних от голода.

В младшем, Николае, природа собрала все пороки, наследственные и приобретённые. По своим способностям он мог стать человеком незаурядным: сам выучился играть на баяне, и играл неплохо, бегал в колхозную кузницу, с интересом наблюдал за работой местного кузнеца – Соколова Омельяна, быстро освоил ковку металла и вскоре мастерил не совсем простые поделки, например, цветок с листьями, солнце с острыми лучами, ну и всякие непристойные вещи на смех мужикам тоже мог. Там же, в кузне, рано пристрастился к спиртному. Целыми днями, а то и ночи прихватывая, пропадал неизвестно где, дома работы никакой не знал. Запала в душу родителям жалость к нему в раннем детстве, когда они чудом спасли его от смерти. Она, эта жалость, парализовала волю отца и матери, не могли они ни отругать непослушное дитя, ни тем более проучить. Воспитанный в добре и постоянной заботе, сам был начисто лишён этих качеств. Казалось, всё хорошее для него сработало с точностью наоборот: стал несговорчивым, лживым и жестоким к тем, кто слабее его. Много позже, когда ненаглядному сынку было лет тринадцать, Нина родила вторую девочку, всеми обожаемую Саню. Подросток возненавидел племянницу, постоянно дразнил и шпынял исподтишка, делал удивлённые глаза, если взрослые спрашивали, почему плачет дитя. Собрав за двором кучу пацанов, объявлял, что сейчас будет концерт. Сжав пальцы на руке острым углом, долбил девчонку по голове и, когда та закатывалась в крике, изображал игру на гармошке, громко припевая: тра-та-та да трам-бам-були, сидит заяц на цибуле… Это казалось детям очень смешным, и Колька, получив поддержку, старался как мог, пока на крик не выбегала мать. Совсем из другого теста был сотворён Лёня. Уходя в армию, наказывал сестре, ждавшей ребёнка: кто бы ни родился, назови Шуркой. Нравилось ему это имя. Через год, получив отпуск, не расставался с упитанной белокурой девчушкой, сажал на шею и отправлялся погулять. Вскоре возвращался, смеющийся и почти счастливый.

– Посмотри, что она мне наделала!

Повернувшись спиной, показывал мокрую рубаху. Терпеливо ждал, пока сестра переоденет и накормит малышку. И опять – на шею и побежал с прискоком, приговаривая – кабыдык, кабыдык, кабыдык…

Отпуск пролетел быстро. Всей семьёй пешком провожали солдата на станцию в семи километрах от дома. И невозможно было уговорить его снять ребёнка с шеи, нёс до самого вокзала.

Это была последняя встреча Лёни с семьёй. В середине войны почтальонша принесёт печальную весть о без вести пропавшем сыне. Время летит на крыльях, принося с собой и радости, и горести, и, так или иначе, лечит старые раны. Вот и внуки выросли, и правнуки появились. Уже за полночь вошёл Кузьмич в хату, тихо, чтоб никого не разбудить, улёгся на узкий деревянный топчан (кровать на сетке давно осталась в распоряжении Евдокии). Мысли, редко хорошие, больше тяжёлые, лезли в голову, не давая уснуть. 1914 год. Война. Ушёл по призыву, оставив дома жену с двумя малолетними дочками – Ниной и Аксютой. С братом-погодком оказался в одном полку. там же служили несколько казаков с одной станицы.

Полтора года спустя вернулся домой один из станичников, принеся Дуне печальную весть: мужайся, молодица, нет твоего Ивана, сам видел убитого. Погоревали, поплакали, но жить-то надо. Пришёл как-то Василь, старший брат с разговором. – Не думал, сестра, что мне второй раз придётся устраивать твою жизнь, но такая уж судьба, наверное. Интересуется тобой один человек – да тут все его знают – Крюков. Мужик зажиточный, не пьющий, жена умерла, воспитывает двоих пацанов. Подумай да и соглашайся: у него двое, и у тебя двое, как бы равные в этом деле. Бедствовать уж точно не будешь. Думала долго. через месяц явился сам, видный, красивый мужик, без всяких заскоков. Одно только плохо – чужой. Хоть бы слабенько ёкнуло сердце в груди. Всё ушло вместе с Ваней. Согласилась наперекор сердцу.

Жизнь у Крюкова шла размеренно и правильно: ездили вместе на базар за одеждой детям, одели всех четырёх, никого не обидев, всем угодив. Работала Дуня только по дому, больше по приготовлению еды. Жалел хозяин жену. Даже стирать приглашал одну из нанятых работниц. Да и то правда, управиться с четырьмя детьми – дело не лёгкое.

Прожила она с Крюковым два года спокойно и безбедно.

Однажды сидели на лавочке за двором со старшей Ниной, дожидались из стада коров. Глядь, приближается какой-то мужик, оборанный, неухоженный. Дуня почему-то юркнула во двор, закрыв за собой калитку. Следом забежала и Нина. – беги, дочка, к дяде Васе, он что-то тебе купил. Обогнав старца, девчонка подбежала к зенцовскому двору. Василь сидел возле забора тоже в ожидании стада. Нина уселась к нему на колени, выжидающе заглядывая ему в глаза. – Дядь Вась, видишь, старец идёт, мамка испугалась его и убежала во двор. Василь повернул голову. Поднялся в недоумении и сразу пошёл навстречу. Обнявшись, оба плакали. – Нина, беги домой (тихо: это ж твоя, Ваня, дочка), скажи мамке. пусть сюда придёт. Дуня не заставила себя ждать, чуть ли не бегом прибежала – и бух старцу в ноги. – Прости меня, Ваня, сказали, что тебя нет в живых. Так и не вернулась Евдокия в дом Крюкова. Василь поехал на бричке, забрал скарб полагавшийся недолго прожившей у нового мужа Дуне. Сняли убогое жильё в полуподвале у богатого хозяина, там же и работали в наймах. Но рая в шалаше не получилось. Хотя и родили ещё двоих детей, но, скорее всего, они появились незапланированными. В семье пошёл разлад, все недомолвки, недоразумения сводились к одному – сожительство с Крюковым. И попутал же бес выйти за него при живом муже!


Иван по возвращении рассказал свою историю. Погибшим был старший брат, очень похожий на Ивана, их станице плохо различали, к тому же и разница в возрасте – всего один год. Его-то и видел убитого казак-станичник. После разгрома полка около двух лет старший урядник Писаренко батрачил в польском плену. Присмотревшись, изучив обстановку, бежал с товарищем в Россию. Добирались голодные, оборванные, завшивленные. Питались чем бог послал, приходилось даже милостыню просить – никто оборванцев не брал даже на разовую работу, боялись люди воров и бандитов.

Дошел-таки до родного края! Да не было радости встречи с семьей. Так, смирился, старался приглушить в себе обиду и боль, а они нет-нет, да и вырывались наружу со скандалами, упреками, обвинениями. Вот с тех пор и стало тянуть Ивана на сорону, да и то сказать, бабы к нему сами, как мухи, липли. Видный был мужик, а главное, душевный, разговорчивый, жалел одиноких женщин, не отказывался помочь по хозяйству.

Дуня по характеру была неласковая, просто она родилась правильной: заботилась о детях, исправно вела хозяйство. Уста ее никогда не были медом, напротив, она отличалась от Ивана неким косноязычием, не умела вразумительно выразить мысль, речь ее, вернее, обрывки фраз, пестрела казачьими заковыками, типа «тет что», «ента что ж», и проч. Взяла она, конечно, своим видом: аккуратная, несмотря на хозяйство, с холеными красивыми руками, прямая, не располневшая до глубокой старости.

Вот где они с Иваном сливались в единое целое, так это в песне. Почти не раскрывая рта, выводила Дуня первым голосом, чистым, без всякой охриплости, как это часто бывает у простолюдинов и пожилых людей. Иван всегда начинал песню, которая как у человека эмоционального, вся была у него на лице – грусть ли, разудалая веселость или страдание. Именно в такие редкие минуты они сидели обнявшись, и Ваня не стеснялся при всех приклонить голову к плечу своей половины. Дойдя до жалобных слов, плакал неподдельными слезами.

Провожала маты сына во солдаты, А свою нывистку в поле жито жаты. Вона жала, жала, жала-выжинала Тай посэрэд поля тополыной стала.

Прошло три года, возвращается до дома солдат и задает матери вопрос:

– Ой скажи ты, мамо, що то за прычина, Шо посэрэд поля стоить тополына? Нэ пытай, казаче, нэ пытай прычину, А бэры секиру, рубай тополыну. Одын раз ударыв, вона похылылась, Другый раз ударыв, вона запросылась: «Нэ рубай, казаче, я твоя дружина, Подывыся в лыстя, спыть твоя дытына»

В этой песне от народа жестокость и скорбь, и печаль, и своеобразное, какое-то безыскусственное языческое понимание природы: взрослых, детей, растений. В песне хранится память старославянских названий, ведь первоначальное слово «дружина» обозначало жена.

Выпив лишнюю рюмку, Иван вставал во весь рост и сквозь слезы, с подрагивающими в нервной судороге губами, стенал:

– Сыны мои! Орлы! Простите меня! Буду любить вас до самой смерти!

После такого всплеска эмоций Ивана успокаивали, старались увести в другую комнату и уложить спать. Дуне в эти минуты надо было исчезнуть с глаз, иначе непременно вспомнит он наболевшее, сидящее комком в груди:

– Отойди от меня, крюковская подстилка!

Господи, думала про себя Дуня, да лучше бы мне с детьми и остаться у Крюкова. Но мысли возвращались к реальным событиям, при которых не было бы ей счастья даже с человеком, искренне любившим ее, умевшим создать такую обстановку в доме, чтобы Дуне и ее детям было хорошо. Крюков, как зажиточный хозяин, имевший наемных людей, попал под раскулачивание. Детей отправили в разные детские приюты, самого – куда подальше, в Сибирь. По слухам, не выдержал мужик такой расправы, сошел с ума. Вот и подумай, что сталось бы с ней, с детьми? Тоже в Сибирь?

Время идет. Был Ванечкой, обожаемый матерью. Потом Ваня, для сестры и станичных девчат. Женившись, стал Иваном. Теперь вот Иван Кузьмич, а чаще просто по отчеству, для селян уже дед Писаренко, без всякого имени-отчества.

Душа болела об одной загубленной жизни по его вине.

Напротив, через дорогу, поселилась невесть откда приехавшая женщина лет тридцати пяти, купив хату у одряхлевшей старухи, которую перевезли доживать последние дни к сыну, жившему на краю хутора. Новая хозяйка именовалась Ганна Страшко, это по-правильному, в быту же фамилию быстро переделали на народный лад – Стращиха. На вид она была полной противоположностью своей фамилии – высокая, темноволосая, с черными, пронзительными, немного косящими глазами. Баб такой внешности на селе считали ведьмами. Молока им никто не давал и не продавал – корову сглазит; если во дворе появлялся новорожденный, неважно кто-ребенок или теленок, калитку завязывали веревкой, не дай бог, Стращиха явится. Такие люди на селе – изгои, их обвиняли во всех бедах, ими пугали малолетних детей. Чувствуя неприязнь и настороженность хуторян, дружбу свою она никому не навязывала, числилась в полевой бригаде, но на работу выходила редко, на что жила, непонятно.

Писаренко был мужиком добрым и жалостливым, к тому же неравнодушным к женской красоте. Достала его Ганна своими черными глазами, притянула, как магнитом, и ничего с собой сделать не смог, как ни сопротивлялся разум, – взрослые дети, внуки и, самое главное, живет рядом, не скроешься ни от чужих, ни от своих глаз.

Каких только уловок не придумывал Иван, но Дуня знала: задержался на работе, пошел к мужикам на конюшню, отправился на пруд за рыбой – все брехня, а правда только одна – развлекался со Стращихой. В хате у нее Иван почти не бывал – опасно. Дуня тоже про это знала. Потеряв всякую осторожность, стал задерживаться до полуночи. Не вынесла жена ночной бессонницы, встала, оделась и позвала в помощницы Нину, девку решительную и бесстрашную. Подошли к хате с улицы, постучали в окошко – тишина. Ломом поддели ветхую раму, она легко подалась и вместе с окном вывалилась наружу. Поставили рядом с зияющим проемом и ушли, довольные тем, что хоть в малой степени насолили проклятой ведьмачке. Улеглись по кроватям как ни в чем ни бывало, а сердце и у матери, и у дочери чуть не выпрыгнет от волнения и страха. Спустя час-полтора явился гулена домой не тихой сапой, не как нашкодивший кот, а гремя посудой и поддевая сапогами все, что попадалось на пути. Ночь лунная, звуки раскатываются далеко, на полсела слышно. Дуня выскользнула во двор, Иван за ней, пытаясь схватить за одежку. И тут неожиданно кто-то – черк! Его поперек груди ломом. И держит. Крепко держит! Порпобовал вывернуться – ни черта! Дуня, почувствовав подмогу, схватила огромный сухой ком глины и шарахнула Ивана в грудь. Спасибо, удар пришелся на лом, боль тупая, но вполне переносимая.

Ах вы, собаки бешеные, это с отцом так поступать? И все ты, сатана старая, дочку настроила. Против кого? Совесть есть у вас?

Бессовестные бабы продолжали держать оборону, да так успешно, что потерпевший уже стоял смирно, не пытаясь вырваться. Во, воспитал и вырастил на свою голову. Ты смотри, какая сильная, дьяволюка!

Ладно, – примирительно сказал Иван, – померились силами – и хватит. Пусти, дочка, я никого не трону, клянусь тебе.

Потихоньку Нина ослабила один конец лома, другой оставляя зажатым в правой руке. Спокойно отошла в сторону. Во, бешеная, еще навернет по спине, с ней станется! Стал молча укладываться на топчане под орешиной. Воительницы прошли мимо, направляясь в хату. Но с ломом! Сроду не ожидал такой прыти! Утром чуть свет подхватилась Дуня, корову надо доить, а главное – понаблюдать как среагируют бабы на провал в Стращихиной хате. Из-за куста бузины осторожно выглянула на улицу. Рамы нет, утащила во двор, лярва раскосая, а окно плотно занавешено в улицы байковым одеялом, видно, гвоздями приколотила. – Чей-то Стращиха окно закрыла, – недоумевали бабы. – Та шоб Пысаренка не видно было., пусть несет, дитя В семье пошел полный разлад, Иван почти не общался со своими рукатыми бабами. Когда уходил, теперь уже никому не докладывал. Осенью Стращиха не стала выходить на работу, прошел слух, что скоро будет рожать.

Дожди уже шли вперемешку со снегом, вокруг стало неуютно и холодно. Хата Ганны стояла продольно к улице, и через неутепленное одинарное окно со склеенными стеклами был слышен постоянный плач ребенка, страдавшего от сырости и холода. – Лето красное пропела, топливом не запаслась, вот и кричит дитя сутками, – не то с осуждением, не то с жалостью переговаривались бабы.

Ганна разродилась девочкой, назвали Таей. Иван стал тихим в семье, глаза изменились, потускнели, куда девалась его воинственность. Нарубив дров, одну охапку откладывал в сторону, знала Дуня, вечером отнесет в хату через дорогу. Да бог с ним, пусть несет, дитя-то причем. С утра долго крутился во дворе, то зайдет, то выйдет из хаты, пересилил-таки себя: – Дунь, дай кружку молока, совсем дите голодное. – Все лето по кущерям лазили, не думали, чем обогревать и кормить дитя будете. – Прости, Дуня, ради невинного младенца прости…

Голос задрожал, в страдании скривились губы, нервно задергался подбородок …Что-то еще хотел сказать, и не смог. Ну что тут поделаешь, как говорится, лежачего не бьют. Так и подкармливали байстрючку всю зиму. А в начале лета заковыляла кривоногая девчушка по травке во дворе: волосы черный, чуть вьющиеся у висков и на затылке, лоб низковатый, как у младшей дочери Аксюты, улыбается, показывая редкие передние зубки.

Ганна все реже показывалась на улице, больше лежала. Не принесли ей здоровья нежеланные роды, все чахла и чахла. Иван метался между двумя семьями, выпрашивал у жены самое необходимое для ребенка. Денег в семьях не водилось, в колхозе работали за трудодни, за палочки, как говорили в народе (один трудовой день отмечался вертикальной черточкой-палочкой).

Ганна умерла, когда Тае исполнилось шесть лет. Не посмел Иван просить Дуню, чтобы взять в семью девочку. Так она оказалась в детдоме. Лет с двеннадцати Тая начала писать письма отцу, просила взять ее на каникулы. Дуня и гладиться не давалась, а Иван страдал. Пришел к Нине, вышедшей вторичнозамуж, у которой своя дочь, пятиклассница. – Дочка, сжалься, возьми на каникулы Таю, – упрашивал отец, держа в дрожащих руках письмо. – Ну не объест же она вас, пожалей сироту, – начинал плакать.

Нина, вопреки протесту матери, соглашалась. В доме появилась коренастая девчонка, небльшого роста, улыбчивая, добрая, послушная. С Шурой они нашли общий язык, шили кукол цветными шелковыми нитками, с трудом добытыми из большого запутанного комка.

Детский дом в те годы давал детям путевки в жизнь с шестнадцати лет. Ни профессии, ни жилья, в лучшем случае общежитие, если попадешь на хорошее производство. Мало кто удерживался на плаву. Тая незаметно исчезла из жизни чужих ей родственников. Говорили, что кто-то видел ее в поезде в сомнительной компании, плохо одетую, неухоженную, с большим животом. Больше от нее не было никаких вестей.

Вот о чем часто думал Иван, каялся перед богом, просил прощения о загубленной жизни. Чистота и опрятность не покидала Кузьмича до самой глубокой старости. Особенно бережно он относился к обуви. Сапоги всегда отдавали блеском, и если приходилось ходить по грязи – а её в деревне хоть отбавляй, – то умел пройти так,, будто по воздуху пролетел. Остатки грязи не смывал, а аккуратно соскребал обратной, тупой стороной специального ножичка, говорил, что кожа воды не любит.

Под лавкой в сенях хранился у него набор каких-то скребков, лоскутов шерсти – всё для чистки обуви. Когда на голове появились первые седые волосы, всерьёз расстраивался на смех окружающим, долго просиживал у зеркала, выискивая и вырывая ненавистные белые волосины.

Как так? Зачем им там блестеть и портить вид тёмно-русой шевелюры с такими привлекательными завитками?

– Батько, – подначивала Дуня, – да ты так и лысым станешь на радость своим ухажёркам! Это ж ты впереди их видишь, а сзади ты уже давно на сивого мерина похож. Брешет, конечно, Дунька, не может быть, чтоб сзади этой поросли было больше, чем спереди. Но на душе стало неуютно, тоскливо и холодно.

На выходные из города приезжала внучка, уже замужняя, с двумя малолетними детьми. Узнав о страданиях дедушки, пообещала привезти специальную жидкость, которая называлась восстановитель для седых волос. И Кузьмич возрадовался, как ребёнок. – Я и в гробу не хочу лежать седым, – изливал дед своё горе. – Родился чёрным и умереть желаю таким же. Уважь, унуча, не забудь купить то самое, что ты сказала. Я всегда молюсь за тебя, чтоб ты была здоровой и красивой.

Насчёт красоты дед не кривил душой. При появлении Шуры он внимательно осматривал её со всех сторон: – Ага, хорошая, следишь за собой, молодец!

Не дай бог заметит сутулость. – А чё согнулась? Ну-ка выпрямись, голову надо держать гордо, – и показывал, как это надо делать.

Каждая встреча со стариками превращалась в праздник. За неделю-другую в их жизни происходило что-то интересное, чаще смешное. Дед был прекрасным рассказчиком, речь его была складной, выразительной и образной. Излюбленной темой разговора являлась глупость старой Дуни. Слушая его, она не возражала, а только хихикала, как будто и не с ней происходило то, о чём рассказывал дед.

– Пропалываем, значит, вчера с этой (кивнул в сторону жены) кукурузу. Разогнулась, посмотрела на солнце, а пролетавшая птичка ляп ей прямо в глаз – и потекла жёлтенькая струйка по щеке. А она: – Ой, чи дождь идеть? – Идеть, идеть, собирайся домой, а то вся промокнешь.

От восстановителя седых волос дед, к его великому огорчению, чёрным не стал, а так, что-то грязно-серое. Но седины не стало видно. И то хорошо!

Была тогда в ходу хна, ею сама Шура пользовалась, волосы стали пушистыми и блестящими. На седых же волосах от неё получался ярко-огненный, сигнальный цвет. Понимала, деду это не подходит, ибо станет он потехой для всего хутора. И вот появилась в продаже басма, говорили, что она даёт чёрный, как смоль, цвет, как раз то, о чём мечтал Кузьмич.

В душе играла музыка, когда Шура ехала в электричке с тремя пачками басмы: вот радость-то какая для дедушки!

Дед, оживлённый, сидел у печки, курил, пускал дым в поддувало. Внучка деловито хлопотала, приготавливая всё необходимое для окраски. Залила кипятком порошок, как написано было на пачке, получилась кашица непонятного цвета. Это вначале непонятного, думала она, а потом будет чёрным, надо только подержать подольше. Аккуратно, со знанием дела выложила болотную жижу на дедову голову, прикрыв целлофаном, потом плотно закутала большим старым полотенцем. – Прямо як султан турецкий, – хохотнула язвительная дочка Нина, закрывая ладонью рот. Дед заметно волновался, опять присел к печке с цигаркой, часто пускал дым в ожидании радостного момента – увидеть свою голову с чёрными волосами!

Время вышло наконец-то. Дед опустил голову в таз с приготовленной тёплой водой, и Шура начала смывать прилипшие крупинки краски. Но вода почему-то становилась не чёрной, а грязновато-коричневой, волосы же – о господи! – синие, с зеленоватым отливом!

Мать Шуры, увидев обновлённого деда, покатилась со смеху, даже ноги приподняла, сидя на кровати. – Ой, Шурка, да шо ж ты из нашего деда селезня сделала?!

Удручённый парикмахер стоял в недоумении, пырхая в кулак и пожимая плечами. Дед серьёзно посмотрел на себя в зеркало, озабоченно покрутив туда-сюда головой, и весьма спокойно разрядил обстановку: – Ат, не получилось! Но ты, внучка, не переживай. Я фуражку натяну, и какой там чёрт на меня смотреть будет?! А в следующий раз привези чёрной. Полностью скрыть волосы не удалось: на висках предательски вылезали из-под фуражки сине-зелёные завитки, а кучери дед обожал, и состричь их даже в мыслях не было. Достаточно было увидеть лишь одной бабе завитушку утиного цвета, как новость о крашеном деде разнеслась по всему хутору. Писаренко не стал даже корову в стадо выгонять (Дуня как раз прибаливала), чтоб не попадаться на глаза языкатым дурным людям. Нашёл в сарае длинный цыганский цепок, вбил кол в широком прогоне между огородами, и Майке так понравилось пастись одной – трава высокая, сочная, не помятая. В полдень, когда лютовал овод и солнце пекло нещадно, Кузьмич уводил корову в сарай, там было прохладно, темно и мухи не кусают. В общем, худа без добра не бывает: коровка заметно прибавила молочка, появились излишки – маслице, сметанка. Сначала Дуня носила продукты на базар, потом, прослышав о крепком янтарном масле Писаренчихи, люди стали приходить домой, покупали даже те, у кого были свои коровы.

Что басма даёт чёрный цвет только в сочетании с хной, Шура узнала позже, когда синий дед стал уже притчей во языцех. Нина запретила дочери привозить какую-то ни было краску – дескать, хватит вам людей смешить. Тогда Кузьмич изобрёл новый метод окрашивания: соскребал по боковушкам печи сажу, смешивал её со сметаной, получалась тёмно-серая смесь, которая, действительно, закрашивала седину. Но вот досада, самодельная краска исчезала при первом же мытье головы.

Будучи мужиком чистоплотным, дед не мог долго ходить с немытой головой. Что же делать? Начал обливать волосы чистой водой, без мыла. На подушке появилось огромное жирное пятно, отстирать которое полностью никак не удавалось. Дуня бурчала, говорила, что дед совсем рехнулся, раз такое творит на старости лет. Но никакие слова впрок не пошли, пришлось сшить наволочку из чёрного сатина.


Евдокия и Иван дожили до глубокой старости. Холодильников тогда не было, варево готовили каждый день. Остатки отдавали домашней живности – свиньям, курам, собаке.

Вчерашнюю еду не употребляли. В борщ клали курицу целиком. Знакомая картина: из чугуна торчат две булдыжки. Однако мясом особенно не увлекались, посовают, бывало, варёную курицу туда-сюда, съст кто хвостик, кто крылышко или пупок – в общем, кому какая часть нравится, оставшееся – собачке, ей ведь тоже требуется. Свинью резали только по холоду, в основном, к Рождеству. Сало засаливали в деревянных ящиках, старых ульях, мяса же оставалось совсем мало: часть шла на колбасы и ковбык (свиной желудок), почти половину туши раздавали соседям и родственникам. Когда те зарежут, обязательно принесут кусок, примерно такой же, как и получили Подавали и бедным, у которых никогда не было поросёнка. Как обычно, это были многодетные семьи или одинокие немощные старики. Им полагался ливер без возврата, за спасибо. Одинокие женщины с детьми (муж или погиб, или бросил) выживали исключительно на подачках добрых людей; несли кто что мог – молоко, картошку (семья съедала её задолго до весны), сало и прочее. Колбасы у Дуни получались чуть поджаренные, духмяные, цельные, то есть не полопавшиеся. Начиняли всей семьёй. В мясо обязательно добавляли жирку, чесночок, солили по вкусу. Потом хозяйка возилась с ними дня три-четыре подряд. Русская печь топилась не слишком жарко, не как на хлеб. Большие сковородки с колбасами ставили в печь примерно на полчаса. Затем вытаскивали. На следующий день опять так же. Это делалось для того, чтобы колбаски не полопались от сильного жара. Когда всё было готово, брали махотку (небольшой глиняный горшок с широким горлом), укладывали аппетитные круги один на другой и заливали горячим смальцем. Такое приготовление давало возможность хранить продукт долго, правда, ставились горшки в погреб, где прохладнее. Ковбык съедали сразу, потому что большая толстая масса могла не пропечься так, чтобы хранить без холода. С утра отрезали каждому увесистый ломоть, обязательно с хлебом, потому что без него можно слопать всё мясо за один присест. Лакомство это было долгожданное и появлялось в семье один раз в году. Колбасы доставали по праздникам, в будние дни разрешалось подкормить только хворого. Особых разносолов в доме не водилось, как у гоголевской Пульхерии Ивановны, но пища всегда была вкусная и свежая.

Зимой на лавке постоянно стоял чугун с узваром, который готовили только из сухофруктов – абрикосов, слив и целых небольших яблочек, высушенных на чирини (на раскалённых кирпичах в печи). Яблоки имели вид невзрачный, сморщенный, к тому же припорошенные золой. Но когда этот фрукт попадает в кипяток, он превращается в наливное яблочко, раскусишь, а там ароматный сладкий сок.

Сушить абрикосы для Дуни было приятной работой. Разлущенные половинки плотно укладывались на доски, старые двери – в общем, на всё деревянное. Чуть заветрятся – их сгребают в небольшие кучки, досушивают, как говорят, до пороха, чтоб они аж тарахтели. Чистая янтарная сушка детям служила вместо конфет, набьют, бывало, карманы и похрустывают целый день. На первый взгляд, сушить абрикосы – дело простое. Ан нет. Во-первых, собирать надо чуть недоспелые ягоды, тогда они быстро сохнут и остаются жёлтенькими и пахучими. Переспелый абрикос на солнце чернеет, и вкус у него подгоревший. А ещё эта полезная ягода, богатая витаминами, не любит влаги. Ей нужно только солнышко, а если ещё и тёплый ветерок, то через два-три дня можно ссыпать в полотняный или хлопчатый мешочек на зиму. Хранить сушку следует в сухом жарком месте. Достаточно немного влаги – и заводится шашель, белые червячки, мгновенно превращающие абрикосы в решето. Если уж довела до такого хозяйка, то лучше выкинь курам, им будет в радость белое мясо.

Яблоки, сушенные в золе, никакая гадость не берёт, их можно держать где угодно. Зола – великое дело. После войны из-за нехватки или полного отсутствия мыла делали щёлок для стирки одежды и мытья головы. Этим спасались и от паразитов. Щелочную воду приготавливали только из одного сырья – выбитых от семечек шляпок подсолнухов. Их сжигали, собирали золу в узел, который опускали в горячую воду, проминали, несколько раз отжимали, получался щелочной настой. В тяжёлые послевоенные годы дети сплошь заболевали кожными болезнями, такими, как короста, чесотка, чиряки (фурункулёз). Болели ими и взрослые, но в меньшей степени. В тёплую ванну из щёлока добавляли ещё и серы, но младенцев в таком растворе купать было опасно, случалось, подкатывали глаза и теряли сознание. Спасением от вшей после войны стал дуст. Это потом его признАют вредным для организма, но сразу он сыграл положительную роль.

Воду пили родниковую, но её приходилось добывать в буквальном смысле этого слова. На три не очень больших хутора «работали» два родника, расположенных на противоположных буграх. В низинах, колодцах и речке вода была и сейчас остаётся горько-солёной, пригодной только для животных и уборки помещений. Для стирки она тоже не годится – слишком жёсткая.

У родников просиживали целыми днями дети: вода поступала медленно, её аккуратно, чтобы не замутить, черпали кружками, выливая в вёдра. Добудут водички – значит, можно что-то сварить. Люди побогаче имели бассейны с дождевой водой и, конечно, дома, крытые железом. К ним приходили с кувшинами, банками, четвертями – не с ведром! – выпрашивали хотя бы на супчик или напоить ребёнка.

Жизнь постепенно налаживалась, на общем дворе сделали вместительный бассейн, в который дважды в неделю привозили воду из Кубани, в колхозе появились специальные машины – водовозки. Девчата, молодые бабы толпились с вёдрами, коромыслами, запасались водой. Как только заводы стали снабжать население шифером, колхозные бассейны постепенно опустели, воду стали привозить по заявкам. Соломенные и камышовые крыши ушли в прошлое, шиферные же позволяли собрать воду если не в бассейн – не каждая семья могла его построить, – то в бочки и всякую объёмную посуду. Дождевая вода в ту пору, когда воздух был чистым, для селян стала благодатью, даром божьим: мягкая, со вкусом растаявшего снега, пить её – одно удовольствие; старые люди до сих пор по привычке собирают небесную влагу для мытья головы, волосы становятся живыми, блестящими.

В наше время дождевая вода вряд ли сохранила свои качества, как в далёкую бытность. Выпавшая ночью роса уничтожает овощи, с деревьев, как осенью, опадают едва распустившиеся листья. Как бы буйно ни цвели абрикосы (именно они более чувствительны к химии), плодов почти нет, остаётся десяток-другой, и те корявые, их называют у нас коростявыми.

В годы безводья Дуня не посылала своих детей к роднику. Речка, как и сейчас, текла в конце огорода. Сбоку русла, в канавке, бил родник, вода прямо бушевала в нём. На него никто не зарился, потому что там купырхалось множество непонятных насекомых белого цвета, удлинённых, как фасоль, с густо растущими не то усиками, не то ножками по краям. Их называли мокробками, от слова «мокрый». Дуня набирала ведро воды со всей живностью, дома процеживала через сито (куры в драку расхватывали такой деликатес), воду кипятила. Главное, она была пресная, никакого привкуса и запаха не имела, и еду приготовить можно, и постирать. О своей находке деликатно никому не говорила.

Если читатель сего сочинения помнит, я рассказывала, как у Писаренков украли корову в голодном 33-м году. Остался брат того, кто был осуждён и умер в тюрьме. Гришка, так назовём его, был мужиком грамотным, работал в колхозе учётчиком, начислял людям трудодни. Дуне в первые послевоенные годы уже было за пятьдесят, на работу она выходила, но не ежедневно, как молодые, следила только за тем, чтобы была норма. Этой нормы, по подсчётам Гришки, как раз и не оказалось. За невыработку трудодней в те времена судили. Это была не тюрьма, а так называемый принУд – принудительные работы с различными сроками. Из-за нехватки двух трудодней Дуню отправили на месяц принуда на шерстомойную фабрику, которая и сейчас располагается в ст. Зеленчукской, известная в нашем крае шерстомойка.

Кузьмич постоянно находился на пасеке, километрах в пятнадцати от хутора, дома оставался Колька, ни к чему не прибитый подросток. Нина, жившая на то время в Овечке, привезла на неделю шестилетнюю Шуру, пока сама была на сенокосе. В хате без Дуни стало пусто и неуютно, чугуны пустые, есть почти нечего. Изголодавшись, Колька решил наварить супа.

Пойдём, ящерка, за водой на речку (другого обращения к племяннице он не знал).

Подошёл к тому самому роднику, зачерпнул воды с плавающими мокробками, принёс домой, налил в чугун не процеживая, поймал жменей несколько попавшихся насекомых, закипятил воду и всыпал в неё большую чашку нарезанной картошки. Суп получился густой, наваристый, и Шура, голодная, ела с жадностью, не отрываясь от чашки. Про мокробок вспомнила, когда наелась. Тут пришли полакомиться тутовником соседские девчата, чуть постарше Кольки. Улучив момент, когда горе-повар отойдёт в сторонку, Шура доложила одной из них, Ельке Смоленской:

– Еля, а наш Колька супа с мокробками наварил.

Та рассмеялась, стала рассказывать другой, когда Колька уже был рядом и всё слышал. Ну и перепало же на орехи гадской ящерке, когда девчата ушли. Поделом, конечно, но душа горела рассказать про Колькин гадкий суп с мокробками. За нетерпение души расплатилась спина и голова. После этого Колька, будучи по характеру жестоким, превратил племянницу в рабыню: она подавала ему воду в кружке, подносила башмаки, стирала майку, когда он собирался вечером на улицу. Однажды погнал в огород накопать картошки. По заросшему бурьяном огороду ходил белоголовый лохматый мальчишка, в одних замызганных кальсонах с закатанными до колен штанинами. Нина, приехавшая забрать дочь, присела с дороги на порожки хаты, увидев чужого, спросила:

– Что за пацан лазит у вас по огороду?

– То не пацан, то Шурка.

Нина привезла дочери платье, сшитое из марлевых бинтов, накрахмаленное и густо подсиненное. Радости не было предела. Но у Золушки бальный наряд сохранялся до полуночи, а у Шуры – до первой стирки. Бинты, схваченные на живую нитку, расползлись в воде, которая приобрела красивый тёмно-синий цвет. У Некрасова «плакала Саша, как лес вырубали…», нашей Саше было «жалко до слёз» растаявшего в воде платья.

Выдавать чужие тайны Шура обожала, ну никак не могла держать язык за зубами, хотя уже понимала, что рассказывать можно не всё и не всем. Ну что делать, если очень хочется удивить взрослых какой-нибудь новостью.

Через прогон от Писаренков жила вдова с двумя дочками-подростками с небольшой разницей в годах. Надька Репкина (Репчиха) вроде бы и дружила с Дуней, но дружба эта не была бескорыстной, чаще всего соседка приходила, чтобы, поговорив о пустом для приличия, чем-либо разжиться: огурчиком, помидорчиком, ранней капусткой. В Репчихином огороде в бурьяне волки выли, все трое – и мать, и дочери – страдали ленью, работать не любили.

– Дунькя, пусти Ивана дверь подправить, зимой в щели всё тепло из хаты выходит.

И Дуня по простоте душевной соглашалась, хотя и догадывалась, что отпускала козла в огород.

Додельная хозяйка, любившая возиться с тестом, Дуня как-то напекла пирожков с виноградом. Вытащила их из печи, спрыснула водой и накрыла полотенцем, чтоб отпарились и помягчали. Сама вышла из хаты. На запах, заполонивший весь двор, пришёл Кузьмич, воровато огляделся, никого нет, положил в пазуху несколько пирожков, поддерживаемых ремешком, и шамаром к Репчихе. Как раз на прогон выходило окно, и Репчихина хата была на виду. Глазастый шпион, которого дед не заметил, сидел на печи и всё видел. Только Дуня переступила порог, внучка тут же доложила: «Бабушка, а дед Репчихе пирожки понёс».

Дуня птичкой выпорхнула из хаты и бегом через прогон. Кузьмич не успел ещё поздороваться, как влетевшая супружница вцепилась в рубаху с пирожками. Виноградный сок, тёмно-бордовый, ещё не остывший, обильно полился по штанам, а дед, чтобы не обжечься, задыхаясь, прижал пузо к самой спине. Репчихино семейство, перепуганное, стояло разинув рты.

– Тю, дура, – разрядил обстановку вор, да шо тебе жалко этого гомна? Полстола накатала, хватит на всех…

Сделав своё чёрное дело, Дуня поспешила домой, довольная и даже развеселившаяся. Следом побитым псом плёлся всехний жалельщик, ругал не дуру набитую, а того, кто выдал его.

– Я ей, сукиной дочери, сейчас дам, я ей покажу, как деда выдавать.

Дуня поспешно вошла в хату, кинула на печку попавшееся в руки рядно:

– На, укройся и спрячься в угол, дед злой идёт, как собака.

От рядна обильно пахнуло пылью, дышать, закутанной, стало трудно, но чувство вины и страха заставляло сидеть не шелохнувшись.

– Так, где моя кочерга, счас я достану эту поганку с печи и утоплю в макитре с водой.

Дед ширял кочергой, намеренно не доставая до угла, где спряталась вусмерть перепуганная доносчица. Бабка, поддерживая спектакль, вцепилась в держак, обороняя невиноватую внучку.

– Не трогай, кобель старый, мою помощницу, я сама догадалась, кто пирожки украл.

Не страшно было чёрной кочерги и дедовой ругани, а вот от упоминания макитры с водой… стало холодно. Дело в том, что Шура тонула в этой самой макитре. Зимой пресную воду добывали из растаявшего снега. Набитые снегом вёдра ставили на раскалённую печку-грубу и по мере таяния сливали в огромный горшок, стоявший рядом. Дети днями толклись на печи, потому что выйти на улицу было не в чем. Задравшись, нечаянно вытолкнули наружу самую маленькую, и она полетела вниз головой прямо в ледяную воду. Благо, в хате оказался дед, выхвативший за ноги посиневшее от кашля дитя. Утопленница подросла, научилась говорить и не раз с головой выдавала своего же спасителя.

Однажды Кузьмич чуть не лишил жизни свою языкатую любимицу. Может быть, именно потому, что с ней постоянно случались какие-то семейные истории, она оставалась для стариков самой близкой и родной. Остальные внуки не задержались в их памяти, прошли мимо, без следа, как в тумане. Обратная реакция была такой же, как говорится, что посеешь, то и пожнёшь. Старики ещё при жизни для них ушли в забвение, они только слышали об их смерти, хотя жили не в других краях; не столь дальние родственники так и не знают места их могил.

В начале сада стояло огромное тутовое дерево. Ягоды на нём, поспевая, становились чёрными, крупными и слаще мёда. Сахар получали тогда только те, кто, выполнив молокопоставку (350 литров), сдавал в государство излишки, на которые начисляли сахар. Так что шелковица для детей всегда оставалась лакомством. Птицы тоже обожали сладкое. Нижние ветки занимали детишки, а верхние – скворцы. Дед решил погонять прожорливых шпаков: взял ружьё, опустился на одно колено и стал целиться. В ветвях он не заметил внучку, пытавшуюся подобраться ближе к верхушке, где ягоды от солнышка были гораздо крупнее и слаще. Только одно мгновение спасло десятилетнюю девчонку, когда она нагнулась за пропущенной ягодкой. Прогремел выстрел, стая птиц шумно снялась с дерева – и только тогда у неё появилось чувство страха. Она быстро спрыгнула на землю и, деловито выставив ладонь вперёд, как это делали взрослые, спросила:

– Дедушка, куда ж вы стреляете? Вы что, не видите, что я там?

Лицо деда стало белым. Он продолжал стоять на одном колене, обронив ружьё наземь. Потом подтянул другое колено и стал размашисто креститься.

– Ладно, – успокаивала внучка, – вставайте, пошли в хату.

В праздники, выпив лишнего, долго вспоминал этот случай, заливаясь слезами. Если Шура оказывалась рядом, гладил её по голове, говорил, что Бог спас его от тяжкого греха. Любуясь малолетней внучкой, не раз повторял:

– Цэ будэ учительша. Мешки в колхозе она таскать не сможет. Слабенькая. Но на язык цикава. И память хорошая.

Не знали в те времена ни о каком холестерине. Ели то, что было в доме, магазинная пища – консервы, сладости – были не по карману; как говорят, борщ да каша – вот и вся еда наша. И хотя пища готовилась одна и та же на всю семью, у Дуни к концу жизни развился сильный склероз, она не помнила имён самых близких родственников.

Когда внучка, приехав на выходные, посещала стариков, бабушка становилась суетливой, озабоченной, через каждые пять-десять минут спрашивала:

– А скоки ж оно время? Пора тебе домой идти, а то темно будет.

Дед потерянно смотрел на жену, разводя в бессилии руками.

– Совсем старая потерялась, втемяшится что в голову, она и долбит одно и то же. Замолчи, сатанюка. Молодица только что пришла, а ты её гонишь.

Ну, оно ж уже солнце низко, – спокойно отвечала Дуня, уверенная в своей правоте.

Кузьмич в свои 92 года умирал в здравом уме. К смерти относился философски. Казалось, откуда взяться такому сознанию у простого мужика? Умирать, говорил он, надо летом. Почему? Да потому что летом земля мягкая, легко копать могилу. Зимой кому охота долбить мёрзлую землю? Люди должны проводить покойника с лёгким сердцем.

Он словно спланировал свою кончину: умер первого июля в выходные дни. Родственникам не понадобилось отпрашиваться на работе; спокойно, без слёз и стенаний проводили на кладбище, помянули обедом и добрыми словами. Прожил человек долгую жизнь, лежачим почти не был, никому не успел надоесть. Всё свершилось так, как он хотел.

Дуня пережила мужа на три года. А родились они в одном, 1891 году.

Памяти моей исток

Подняться наверх