Читать книгу КАРМИН - Александра Липак - Страница 2

Глава 1

Оглавление

Тихо в Москве с наступлением темноты, снова ввели комендантский час, так что без бумажки и в гости лишний раз не выйдешь. А так хочется порой, как раньше – в театр выбраться, сытно поужинать в трактире, обсудить последние сплетни и винт до утра – и это только самый безобидный сценарий! Жалко только, что погода такая хорошая пропадает. Лето было в этом году, конечно, волшебное, и теперь, кажется, еще не собирается уходить. Вы ходили гулять в Сокольники или на Воробьевы горы? Днем там вполне прилично. А еще, бывало, пойдешь пешком, да так и до Тверской заставы дойдешь, а там и обратно. Сейчас – какое гулять! Тут бы до дома дойти лишний раз без приключений. Но все, конечно, лучше, чем было пару лет назад, когда на Лубянской площади во всем своем благоухании валялась с месяц мертвая лошадь. Помните такое? То-то же! Так что чего тут жаловаться. Да, газет пока маловато и тащат пока все так же почти из рук, но все же, вспомните 1917, а еще хуже – 1918! О тех временах нам теперь каждый день напоминают следы уличных боев, оставивших пулеметные очереди на домах. Нет, лучше уж это не вспоминать! Сердце России бьется еще учащенно, неровно, но работает же, разгоняя во все уголки страны как по жилам красные, декреты Советской власти. Вот уж скоро и третью годовщину встретим, а там может и заживем по-человечески хоть раз в жизни – с белой скатертью и личной квартирой в три комнаты. Теперь ждать осталось недолго – Врангель еще суетится, ну да с ним и так все понятно! Шалят, да и пусть их шалят. Сейчас с поляков снимут пару дивизий, да и все – прощай, барон, привет Константинополь! Что говорите? Какие новости? Да какие там новости! Все дорожает, дорожает. Уже теперь и щучьего хвоста за 20 рублей не купишь. Говорят, теперь Сухаревку закрывают. Давно пора! А то пройдешь по ней проклятущей и сердце ноет – какие цены, страх! А там все – и золотые канделябры, и ношеный заплатанный сюртучишка – все это перемешанное стоит, как наша страна после всех этих лет – все смешалось: и сюртук, и сундук. Книжный развал у Китайгородской стены все еще работает, я знаю. А вот трактир ваш любимый на Кузнецком мосту теперь закрыт, как и вообще закрыто там почти все, но это лишь для простого народа. Другие там всем пользуются по особому распоряжению. Что говоришь? А, нет. На Лубянке давно не бывал, обхожу ее кругом за пять улиц. Нет, извозчики там больше не стоят и лошадей не кормят, и фонтан вот уже сколько времени не работает. Чего удивляешься? А то ты не понимаешь, что на этой Лубянке происходит. Кто мог подумать… самая веселая, самая оживленная площадь была. Эх, времена! Хочешь заглянуть туда? Эх, чудак! Ну смотри, смотри, что там…

***

Горели электричеством в ряд три окна бывшего страхового общества «Россия» на третьем этаже. Человек нового времени − чекист Вильгельм Варнас растворил окно и мечтательно посмотрел на площадь. Солнце только село и теплый подоконник приятно грел ладони. Было жарко, даже душно, но откуда-то с реки уже тянуло осенней прохладой. Площадь была почти пуста, но на Никольской шевелились и совсем бесстрашно перекрикивались люди. Никольская – это уже другая территория – там полно лавок, попрошаек, нищих и вообще всякого сброда. Никольская – это канат между Кремлем и Лубянкой. Канат, который, однако, никого не связывает и никому не подчиняется. Варнас закурил и вгляделся в толпу, которая начинала растворяться в сумерках. «Жарковато сегодня», – подумал он, оттянув воротник, и громко захлопнул окно, собираясь домой. Путь ему предстоял недалекий – квартира его находилась в Варсонофьевском переулке, что на повороте с Большой Лубянки.

Он вышел во внутренний двор, обошел тюремное здание – бывшую гостиницу, и, миновав охрану на воротах, неспешно пошел по своему неизменному маршруту – Казенная улица, Большая Лубянка, Варсонофьевский – всей дороги минут на семь. В Казенном, как выйдешь из Лубянских недр, сразу церковь Иоанна Предтечи, забытая теперь, под чекистской пятой молчит уже который год – здесь еще служат, но никто, понятно, не ходит. А как выйдешь на мостовую Большой Лубянки – здесь сразу увидишь ее старшую сестру – Церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы на углу Кузнецкого моста. Эта еще от поляков страдала, поэтому новому веку не удивляется. Так они стоят друг напротив друга и молчат, ожидая, вероятно, скорого конца. Большую Лубянку прорезали вдоль трамвайные рельсы, но по ним теперь ходить безопасно – трамвай сняли с этого маршрута. На трамваях ездить теперь дорого, да и незачем! Варнас обогнул разбитую афишную тумбу, увенчанную резной короной, и перешел на другую сторону улицы. Окончательно стемнело. Напротив, под фонарями нарядные, наглухо закрытые ворота. Там, где была некогда усадьба Растопчина, заседала теперь Московская чрезвычайная комиссия, а напротив нее, в здании бывшего страхового общества «Якорь» продолжала располагаться Всероссийская чрезвычайка, где, кстати, находился кабинет и самого. Здесь на повороте в Варсонофьевский еще была раньше гостиница «Билло», и со всей Москвы ездили в ее хваленый кегельбан – то было раньше!

Темно и безлюдно на улице, но человеку с револьвером все равно – гуляй и наслаждайся. Варнас пожалел, что прогулка его так скоро закончилась, однако сонливость и острая боль в затылке тянули домой – все от погоды! Он шагнул уже в прохладную темную арку, но услышал за собой торопливые шаги. Из темноты полубегом надвигалась на него невысокая фигура преследователя. Вильгельм остановился, напрягая зрение.

− Перекопов?, – спросил он темноту.

− Я! А как ты понял?, – ответил запыхавшийся голос.

– Походка у тебя своеобразная, шаркаешь, тебя за версту слышно. Пойдем хоть выйдем на свет. Чего тебе?

Они вышли во внутренний двор, и только сейчас Варнас заметил, что Перекопов достаточно уже пьян.

– Эх, Федька. Опять нахлебался?, – недовольно цокнул он, выуживая из пачки папиросу.

– Да, папА, грешен, – театрально раскланялся Федор, плохо имитируя французский акцент.

– И, конечно, ты шел в таком виде по Большой Лубянке?

– Конечно, шел. Не лететь же мне! Вильгеша, брат, я, собственно, чего бежал-то к тебе, дай рублев двадцать на водку, а?

– На водку не дам, – отрезал Варнас и отвернулся.

– Мон шер ами, папА, эскюзе муа, – залепетал Федя, падая на колени и хватая Вильгельма за руку, – верну, все верну. У меня сегодня великий день случился.

– И что за день?

– Вдохновение, однако, посетило. К годовщине октября такую штуку напишу, что Бедный умрет.

– Все тебе этот Бедный покоя не дает.

– Да потому что я ничуть не хуже пишу! Ничуть!

– Так тут дело не в стихах. Ты разве не понимаешь?

– Может оно и так, а все равно не могу я уже это выносить – его стихи везде, а мои – только в Киеве печатают, и то спасибо Мартын Янычу. Довольно!, – произнес Федор, осторожно поднимаясь на ноги, – я им такую штуку напишу!

– Про Колчака?

– Да что вы меня этим Колчаком травите! Я что виноват, что у него фамилия такая рифмучая! Колчак – не так, дурак, чердак, сквозняк, чужак, табак, мрак, кулак…

– Вурдалак…, – подсказал Варнас, едва сдерживая смех.

– Вурдалак, – с жаром повторил Федя.

– Ну, и много ты уже сочинил для октября?

– Да не много пока, только последнее четверостишие. Зато какое! Послушай!

Заявляю! Душой я кривить не привык,


Я приветствую пламенный цвет октября.


Пусть узнает весь мир, что идет большевик,


У него под ногами алеет земля.

От активной жестикуляции у Феди закружилась голова и он осторожно сполз на землю.

– Ну, каково, а?

– Недурно, – ответил Вильгельм скучающе.

– Ну вот! А это только четыре строчки. Так дашь ты мне на водку?

– Нет.

– Ну хоть десять!

– Нет.

– А если на хлеб?

– Бери. Только перед совестью своей будешь отвечать, если пропьешь. На, бери, – протянул он руку.

– Да ну тебя к лешему! Не возьму так, – поднимаясь, проворчал Федя и зашагал к арке.

– На Рождественку сверни!, – крикнул ему вслед Варнас.

Федор неожиданно остановился, выплыл из арки и зашаркал обратно.

– Ладно уж, возьму! Возьму у совести в долг. Мерси, папА, ревуар!

***

Робкое осеннее солнце скрыла под своей массой многослойная, тяжелая туча, начинал моросить дождь. Варнас выглянул в окно, поморщился и полез во внутренний карман куртки за стеклянным пузырьком с белым порошком. Вечером обещал себе этого не делать, но погода вынуждает, куда деваться. К кокаину Вильгельм пристрастился в восемнадцатом году, когда он стал доступным и даже модным в его окружении, и теперь каждое утро начинал одинаково, хоть и пробовал еще бороться. Что ж, этот хотя бы пробовал! Многие до сих пор считали кокаин лекарством от неврозов и даже от сифилиса, потребляли его неограниченно и даже горячо рекомендовали своим родственникам и друзьям. А Вильгельм боролся даже, но не всегда, правда, успешно… Когда он чувствовал себя особенно несносно, то на скорую руку готовил себе адский “балтийский чай” без излишеств – просто растворял порошок в водке или в коньяке.

Во внутреннем дворе монотонно шелестела метла – это дядя Миша, когда-то давно потерявший руку на производстве, занимался своей работой. Шмыгая носом, Варнас вышел на улицу, и брезгливо оглядываясь по сторонам, поднял воротник.

– Доброе утро, Дядь Миш, – поздоровался Вильгельм, отворачиваясь от ветра, – холодновато сегодня для вашего дела.

Дядя Миша улыбнулся беззубым ртом и зашагал рядом с ним:

– Так вот же я так рассуждаю, мил мой: я вчера подмел – подмел, а сегодня пропущу, а завтра лень одолеет снова пропущу – так и совсем брошу. А тут дисциплина, как, бывало, на заводе. Мил мой, папироской не угостишь дядюшку?

Варнас протянул ему пачку и спросил:

– Не слышали вы вчера ночью вой как будто? Часа в 2 ночи.

– Нет, мил мой, вчера не слыхал, а вообще частенько слыхиваю всякое, – понизив голос, почти прошептал дядя Миша, – так и немудрено, место-то ой какое нехорошее. Я в этих местах, почитай что всю жизнь живу: тут Салтычиха живала в свое время, прямо вот на углу Лубянки и Кузнецкого, а с правой стороны от площади, там была тайная экшпедиция при Катерине Великой: преступники там томились в каменных конурках и пытали их там с великим искусством. Но ты погоди, и то еще не все: в нашем-то родном, вот в этом переулке было кладбище, где хоронили босяков всяких, да самоубивцев, а потому несчастливое это место считалось. Лжедмитрий тут назло похоронил царя Бориса с семьей. Так что, мил мой, то и неудивительно, что ты вой-то по ночам слышишь.

Варнас попытался изобразить что-то вроде улыбки:

– Ну ты, дядь Миш, и скажешь! Все эти ваши поверья…

– А тут, мил мой, и верить то особо не придется, – резко прервал его старик, – тут самому во всем убедиться можно.

Варнас насмешливо посмотрел на него и хотел уже было сказать что-нибудь едкое, но остановился – богобоязненный старик ловко перекрестил его и снова взялся за метлу. Вильгельм брезгливо похлопал себя по плечу, отряхиваясь от этого благословения, и пошел в сторону Рождественки – сегодня ему предстоял длинный и тяжелый день.

***

– Ну как в Кремле?, – вместо приветствия нетерпеливо спросил Коновалов, ворвавшись без стука.

Варнас молча сидел, закинув ноги на стол, и на вошедшего даже не повернулся.

– Так, – ответил он, крепко затянувшись.

– Ну, давай, не мучай меня, дорогуша, и так пол ночи не спал, думал, как ты там справишься, – взмолился Николай.

– Не знаю, с чего и начать. Гирш Аронович принимал. Приехал, видимо, и тут я сразу на него и попал. Удача – иначе не скажешь!

– Гирш! Варнас, ты ж мой антисемитчик!, – захохотал Коновалов.

Вильгельм улыбнулся, возразив:

– Я не антисемит.

– Ну, все, все. Странно, что ты попал не к Каменеву. И что ж там Гирш Аронович, император Петроградский?, – снова прыснул от смеха Коля.

– Я уверен, что именно ему поручили меня принимать, не иначе. Зато вид-то какой удивленный сделал, когда увидел меня! Все же знают про наши недопонимания, и тут – вот! Ильич…

– Что Ильич?

– Ильич ему приказал со мной говорить. А ты знаешь, как он говорит: отчитывал, угрожал.

– Что говорил?

– Да, всякое. Развел свою демагогию: «ты не коммунист, ты не наш, начальству своему прямому не подчиняешься, как можно, даю тебе время исправиться». Это он мне дает время?

– Вильгельм, спокойно! Все знают, что Гирш – паршивая псина Ильича, которая лает только тогда, когда ему позволяют. Ну пугнуть тебя хотел наш старик, бывает. Что-то конкретное он тебе сказал?

– Нет, ничего. Приказал мне все решать совместно с…, – Варнас сделал жест рукой в сторону окна, – начал цитировать Маркса зачем-то, Ленина потом… В общем, длилось все это час, может больше. Омерзительно.

– Что там еще? Кого видел? Каменев?

– Да что ты мне все со своим Каменевым, Коля!, – раздраженно ответил Варнас.

– Лева – хороший мужик…

– Твой Лева, может и мужик хороший, да только никуда не годится. Нельзя нам сейчас на него ставить. Не продержится он долго там.

– Не согласен!

– Ты давно не был у них, все как-то поменялось даже по сравнению с этим летом.

– Да что там?

– Напряжение, скрытая борьба, интриги. Гирш считает себя первым после Ильича, Троцкий считает себя вместо Ильича, а кто-то уже ведет себя так, как будто его не существует.

– Что по экономике?

– Думаешь, мне сказали? Знаю только, что они никак не могут решить, какой курс брать. Наверное, сами не знают.

– Что на фронте?

– Опять же не знаю. Видел только Курского и Шмидта издали. В общем, мрачно. Со временем все хуже, – Варнас понизил голос, – это какой-то водевиль, честное слово. Одни только разговоры, разговоры, а что на деле: Радек возглавляет движение натуристов и голым собирается кататься в трамвае, Луначарский пишет очередную бездарную пьесу про какого-то Ивана, который попал в рай, Троцкий уже совсем, кажется, не стесняясь, в личных беседах именует себя генералиссимусом. Ах, да… они еще старый трамвай превратили в гроб с лозунгом: «Смерть мировому капитализму», собираются его по городу катать, наверное, на нем и поедет голый Радек.

Коновалов расхохотался:

– На голого Радека я бы посмотрел! А вообще, мне кажется, ты, как всегда, преувеличиваешь и нагнетаешь. Живем же как-то!

– Как-то…

– Вильгельм, перестань! Лучше скажи, какой план?

– Я пока не знаю. Нам надо собраться и поговорить.

– А предварительно?

– Предварительно – пока пусть все остается…

– Вильгельм! От Красина толку нет! Или ты все еще хочешь быть дипломатом, послом? Если ты хочешь, то он тебе, конечно, поможет им стать, и уедешь ты в Европы. Но ты здесь, и ты знаешь, зачем ты здесь! Ты не можешь все бросить. Зачем ты гнешь опять на этого буржуя Красина?

– Без нервов, прошу. Я ничего еще не решил, нам всем нужно это обговорить.

Варнас снова отвернулся, ему не хотелось продолжать этот разговор. Все еще ныло самолюбие от утреннего разноса, и теперь он выдумывал, как обернуть все против Гирша и кого привлечь на свою сторону. Коля был всегда настроен радикально, и разговаривать с ним об этом было бесполезно. Здесь и сейчас Вильгельм не хотел ничего решать. Предстояло еще все тщательно обдумать, спросить советов рассудительных Унгольда и Зорского, а потом уже нанести по Кремлю контрудар, и теперь уже сделать это первым.

– Варнас не злись, – примирительно сказал Коновалов.

– Немич завтра будет, – неожиданно бодро и весело произнес Варнас, снимая ноги со стола.

– Нееемич?, – протянул Коля, распахнув глаза, – голубчик, наконец-то! Что ж ты сразу мне не сказал, Вильгельм?! С этого надо было начинать день, а ты все: Гирш, Гирш. Кого, кого, скажи, он тебе изловил?

– Ростовцева.

– ООО, – радостно воскликнул Коновалов, хватаясь за сердце, – я что-то о нем слышал, да ведь черт их там разберет!

– Я сам не знаю, но Немич писал, что это большая удача.

– А по-другому он тебе бы и не сказал. Сколько он там на юге развлекался? Больше, чем полгода. Поэтому… Что ж, интересно, конечно. Надо наших армейских поспрашивать, может знают такого. Это мы тут сидим и только по газетам их – сволочей знаем. И что, дальше как?

– Хотелось бы быстрей это закончить, – уныло ответил Варнас, – я сам уже не рад, что связался с этим судом, до него ли сейчас! Кто же знал, что это все так затянется. Впрочем, ладно уже, раз взялись, до конца декабря надо бы закончить. Ты поможешь мне?

– Да что там, помогу, конечно.

Они молча кивнули друг другу и попрощались до вечера.

***

По Лубянскому подворью расхаживал уже знакомый нам пролетарский поэт и вечный соперник Демьяна Бедного – Федор Перекопов и перебирал содержимое своих карманов: старые, написанные им наскоро, стихи, обрывки спичечных коробков и папиросных пачек, семечки, грязные леденцы, обнаружил даже вырезку из газеты со своим именем – все это тонуло в море табака. Феде не хотелось идти в кабинет, не хотелось работать, и он вот уже час изобретал себе нехитрые занятия, только бы продлить время безделья. Когда карманы были вычищены, он посчитал, что приниматься за дело все еще рано, и с надеждой посмотрел на дверь – о, счастье! – во двор вышел новенький, совсем молодой чекист – Тимка, приехавший в Москву всего несколько месяцев назад. Федя любил выступать в роли эдакого великодушного патрона, поэтому прищурившись для пущего эффекта, давал Тимке советы и наставления, а тот гордился этой дружбой и даже с большой охотой слушал его стихи.

Они поприветствовали друг друга рукопожатием.

– Ну как ваши дела, молодой человек?, – по привычке прищурившись, спросил Перекопов, неестественно растягивая гласные.

Тот пожал плечами и скорчил недовольную гримасу.

– Закурить будет?, – уже более прозаично поинтересовался Федя.

– Да вот, – грустно отозвался Тимка и протянул ему помятого “Османа”.

– О, османчик, родной!,– абсолютно прозаично воскликнул Перекопов, выуживая из пачки две папиросы, – Тимка, а ты, напомни, откуда? Из Костромы?

– С Вологды.

– О, Вологда! Точно! Я хотел сказать Вологода, откуда эта Кострома взялась – не пойму! Ты тогда, наверное, знаешь Илью Хромого, он, насколько помню из ваших мест?

Тимка оживился:

– А как же не знать, он у нас знаменитостью был в свое время! И тетке моей на судьбу гадал, хоть и грешно! А как в Москву уехал, так и пропал, ничего не слышали о нем. Ты знаешь что-нибудь?

– Еще бы! Он все на Чижовском подворье околачивался: где милостыню просит, а где гадать начнет, за что его часто избивали. Хотя, гадал он, по словам многих, очень точно и предсказывал, бывало, день в день. А еще говорили, что одно время шатался с Распутиным. Ну так вот он днями на Никольской, а ночами тратил подаяние свое в хитровских трактирах, чаще всего в “Пересыльном”. И каждую неделю непременно бывал кем-то серьезно избит и даже иногда серьезно порезан. Это мне уж после его смерти рассказали, что в драках угрожал он своим обидчикам обычно так: “Коли вы меня убьете, черти, то будете вариться вместе с этой землей в кровавом котле ровно столько лет, сколько мне будет ко дню смерти”. Все хоть и смеялись над ним, но боялись его злого языка, иначе давно б уже пришибли.

– Да, да! В Вологоде у нас он тоже иногда так говорил! А дальше что было?, – увлеченно спросил Тимка.

– А дальше его и пришибли в один день, да и забыли все его угрозы, пока в этот же год проклятые Гогенцоллерны нам не объявили войну. Тогда все, особенно на Хитровке и начали вспоминать Хромого, но никто точно не знал сколько ему было лет, соответственно сколько лет нам вариться, по его проклятию, в котле до сих пор не понятно. На вид ему можно было дать все 70! За его грязными космищами и бородой до пупа ничего не разглядеть было.

Тимка задумался, насупив брови:

– Мне говорили, он себе ломал ногу специально, чтоб не идти в солдаты. Это ему было примерно 20 лет значит. А помер он, как ты говоришь, в 1914 году, значит минус 20, это где-то 1895 год. Значит и было ему на момент смерти лет 40 плюс-минус год или два. Что ж нам теперь 40 лет страдать? Не верится.

– Не верится, но Илья Хромой никогда не ошибался. Пусть может хоть в этот раз ошибся.

Перекопов прочитал выражение суеверного страха на лице собеседника:

– Эх, юноша, не робей!, – с отеческими нотками в голосе начал Федя, – у нас сейчас война, да, но уж этой войны чего осталось! Сам знаешь, что в Крыму. Улагаевский десант – хоп, и не стало, в Таврии что там у них земли осталось – петрушку не хватит посадить! На Польшу прем – будь здоров. Уж скоро совсем всю эту дрянь выметут. То-то же! А мы-то сами приравнены к действующей армии, поэтому у нас, считай, вся страна – армия!

Тимка все так же трагично молчал.

***

Обычно они устраивали совещания глубокой ночью, чтобы лишние рядом не ходили, иногда даже запирали все двери на первом этаже от охраны. Прятались не просто так. Лубянка по ночам продолжала жить своей тайной жизнью и даже была более активна, чем при свете дня. По ночам все было как-то приличнее, меньше ощущался этот вечно бурлящий жизненный поток, который днем все-таки докучал и сковывал. На темноту можно было положиться, она хранила секреты.

Они всегда собирались в темно-зеленом кабинете Унгольда. Раньше это была с большим вкусом обставленная комната с тяжелыми шторами, изящным будуаром и блестящим черным пианино. От прежней обстановки остались только шторы, почти нетронутые узорчатые обои, пианино и роскошная настольная лампа, с бахромой из стекляшек на резной бронзовой ножке. У окна теперь стоял самый обыкновенный дешевый стол, будто бы наскоро сколоченный из досок и такой же несчастный на вид венский стул с ободранной овальной спинкой. Они собирались здесь не меньше двух раз в месяц и обсуждали дела своего кружка при свете одной только этой лампы, нелепо и даже как-то похабно смотревшейся в такой обстановке. Унгольд заранее притаскивал стулья из кладовой, которая находилась от него слева в бывшей уборной, плотно задвигал шторы и ждал, когда все соберутся.

Нелюдимый и неразговорчивый Моисей Унгольд был главным на этих вечерах. Он вел протоколы заседаний, причем писал только ему одному понятным шрифтом, поправлял своих товарищей, разрешал между ними споры и всегда был точен, как энциклопедия – сам себе Брокгауз и Ефрон. Однажды он выучил латынь, когда лежал со сломанной ногой, в другой раз с воспалением легких он умудрился от нечего делать перевести «Рудина» на испанский. Постоянно варясь в своих мыслях, он почти совсем не разговаривал, а все смеялись над ним, мол «наш Мойша даже слова экономит». А уж как его все хотели разговорить, даже спорили! Особенно всех интересовала его судьба. Было известно, что лет 10 мотался он по ссылкам, что там угробил свое здоровье и теперь постоянно болел. Вот только, подробностей никто узнать не мог. Говорили, правда, что в Сибири над ним жестоко издевались надзиратели, что выгоняли его голым на мороз и морили голодом. Впрочем, чего только не придумаешь, глядя на угрюмого, болезненного человека, который почти не разговаривает.

Варнас любил Унгольда за его вечную тишину и за то, что называется, дельность. Потому что, если уж тот и говорил, то точно что-то сверхзначимое. Слово его имело иногда на Вильгельма действие отрезвляющее и ему было обидно, когда тот явно с ним не соглашался. Унгольд – эта неподкупная Фемида, всегда знал, как будет правильнее и мог уничтожить своими простыми аргументами ту сторону, которая, по его мнению, была не права. И этой «неправой» стороной очень часто оказывался Вильгельм, которому от Моисея доставалось, в основном, за браваду и мальчишество. И еще за откровенное западничество и либерализм, которые еврей Унгольд презирал всем сердцем, признавая за Россией особый путь, от славянофильства, однако, столь же далекий, сколь была далека «Бекманская горечь» от «Поммери». О своих взглядах он распространялся мало, зато каков был в молодости! Хотя, чего греха таить, в молодости у каждого думающего человека была своя теория построения счастливого государства. У Унгольда она была утопического типа. Он, например, считал, что все наши беды происходят от проблемы выбора, поэтому в своем идеальном государстве он видел человека, принимающего решения раз и навсегда во всех областях жизни: чтоб жена была одна и профессия, и ребенок тоже один, чтоб не дай Бог, кого-то там чем-то не обделить. Еще до революции он издал брошюру со своими идеями, но, как и все мы – смертные, натолкнулся на свое же «я никогда так не сделаю» – разошелся с женой, полюбил другую, и идею своего идеального государства похоронил.

Теперь и брошюру, и жену он вспоминал с горькой усмешкой, а когда его спрашивали, как построить здоровое государство, он отворачивался и молчал особенно сурово.

***

Три приглушенных отрывистых стука в дверь – сегодня Варнас пришел первым. Безмолвно кивнув Унгольду, он прошел к своему любимому пианино – его к нему тянуло невероятно. Этот инструмент всегда был для него символом той жизни Адмиралтейской части Петербурга, по которой он вздыхал – по всем этим оранжереям, белым скатертям, фруктовым вазам и поездкам в сад «Аквариум» на Каменноостровский. Он осторожно провел своими красивыми длинными пальцами по запыленному клапу, как бы говоря «привет, друг, просыпайся», потом уже менее осторожно прикоснулся ладонью, приподнял крышку, посмотрел на клавиши, и живо вспомнил – синематографы Невского! Тогда целыми днями бегал он по всему проспекту и играл иногда с утра до ночи, так что себя не помнил, начиная от «Урана» и заканчивая «Гигантом» на Невском 110. И в ночи потом мчался на Васильевский остров в «Три осины», где кутила, в основном, всякая дрань. Но даже судьба безвестного таперишки и все эти игрища по кабакам не заставили его разлюбить инструмент. И сейчас он смотрел на него, как и всегда, с большой любовью.

– Ну сыграй уже, чего смотришь, – раздался у двери звонкий голос Коновалова.

– Не хочется, – тихо ответил Варнас, отойдя в сторону.

– Вижу я как тебе не хочется. Оторваться не можешь от этой посудины.

– Это все же память.

– «Три липки» твои – это память? Или шатания в мороз по Невскому – память? Хороша ж память!

– «Три елки» ж вроде были, – войдя, пробасил Курцвайль, скрыв своей массивной фигурой единственный источник света – настольную лампу.

– Ладно, Яша, не издевайся. Ранимая душа творца, понимаешь, – усмехнулся Николай, упав на стул.

– «Три осины», – грустно улыбаясь, произнес Варнас, – помню, мне там однажды разбили голову бутылкой мадеры.

– Полной?, – изумленно возопил Перекопов, вваливаясь в кабинет.

Коновалов свистнул:

– Ох, вы батюшки мои, смотрите! Идет поэт, невольник чести. Федя, ты где опять успел хлебнуть счастья?

– Николай Савелич, не завидуйте, – пробурчал тот, устраиваясь в темном углу.

За Перекоповым вбежал, как всегда, суетливый Зорский и, захлопнув за собой дверь, затараторил:

– Так все, все в сборе? Не ждем, не ждем. Товарищи, по местам.

Унгольд поправил шторы на глухо занавешенном окне, достал чистый лист бумаги и вопросительно посмотрел на Варнаса.

– Вещай, генералиссимус, – обратился к нему Николай, закуривая.

– Во-первых, Немич едет….

Курцвайль взволновался:

– Кого? Кого взял?

– Ростовцева.

– Кто это?, – недовольно спросил Зорский, нахмурившись.

– Помилуй тебя Гриша, Бог, – укоризненно ответил Курцвайль.

Зорский цокнул:

– Я вот, например, не знаю! Вот как бы Краснова или Врангеля! Что этот Немич там делал столько времени? Небось гулял с казачками да пил вино! Что теперь нам с этим Ростовцевым делать? И, главное, столько времени потратили и денег. Вот, Эдмундович…

– Тише!, – зашипел Унгольд.

– Эдмундович, – перейдя на полушепот, продолжал Зорский, – сожрет нас за то, что столько казенных денег пустили на экспедицию Немича, чтоб он нам рядового офицеришку привез. Позорище, одним словом, друзья. Весь наш суд прахом пойдет.

– Да что ты, Гриша! Господь с тобой! Какой же рядовой офицеришка. Так ведь он Корниловец, и один из командиров ихних. Да много чего еще, наверное, там вскроется, – не унимался Курцвайль.

– Хорошо, прекрасно! Кто здесь знает, чем знаменит некий Ростовцев?

– Гриша, чего ты хочешь? Ведь не ты один ничего не знаешь! Что у нас в газетах пишут? У нас и про Деникина-то ничего никто сказать не может, кроме «Все на борьбу с Деникиным».

– Я тоже о нем ничего не знаю, – вмешался Варнас, но… по словам Немича – на Юге он знаменитость.

– Но ведь, Вильгельм, мы не на юге! А нам нужно, чтобы об этом процессе говорила вся Москва!

– Ты прав. Но у нас теперь есть немного времени, чтобы изменить ситуацию. Коль, у тебя же есть кто-то в «Правде»?

Коновалов лукаво улыбнулся Варнасу и сладким голосом пропел:

– Ну, есть там Сонечка, Анечка…

И затем резко перейдя на серьезный тон, добавил:

– И Алексей Петрович.

– Кто такой Алексей Петрович?

– Да это редактор там. Фамилия у него еще такая… Не то Итальянцев, не то Американцев.

– Французов!, – заорал Перекопов из угла.

– Во! Точно!

– Сходи к нему завтра, сочините что-нибудь про этого Ростовцева, но обязательно, чтоб статья вышла следующим номером, чтоб расклеили ее на всех стенах по городу. Начните с того, что везут в Москву судить адьютанта Врангеля. Далее в свободной форме: столько-то убил, столько-то замучил. Обязательно пишите побольше, чтобы люди запомнили.

– А не сильно ли?, – вмешался Зорский.

– Да какая разница, что они там напишут. Нам нужно привлечь внимание, поэтому пусть этот Французов не стесняется писать все, что ему в голову придет. Так и передай.

– Ну, передам, – кивнул Коновалов.

– И передай, что мне нужно широкое общественное возмущение. Впрочем, эти журналисты знают свое дело. Найди еще какую-нибудь вдову и заплати ей, пусть ходит по очередям и плачет, как она без мужа осталась по вине этого Ростовцева.

– Да ты, Вильгельм, провокатор, – вставил Зорский насмешливо.

– Дальше что… Дадим через Чичерина приглашения зарубежной прессе, чтобы в день суда у нас были все.

– Это уже не суд, а концерт!, – продолжал свою атаку Зорский, – ты, Вильгельм, не читая швырнул заметки Эдмундовича в мусор, а теперь сам ставишь тут какой-то спектакль.

– Не такой, – повысил голос Варнас, шагнув в центр комнаты, – у нас будет суд присяжных, будет адвокат и обвинителем будет не какой-нибудь Луначарский, а настоящий специалист из царских.

– Ага, то есть ты сегодня дашь задание Французову напечатать сказку в главную газету, а завтра – у тебя честный суд и на нем окажется, что Ростовцев твой – ангел во плоти! И что ты тогда будешь делать?

– Так не может быть в условиях гражданской войны.

– Тогда что это за суд, если ты заранее знаешь, что его – в расход! Вильгельм, ты противоречишь сам себе! И вся эта твоя идея с судом мне изначально не нравилась. Все ради запада, да? Запад тебе покоя не дает?

– Да Вильгельм просто хочет по Парижу гулять и Монпарнаса на балконе читать, -усмехнулся Коля, никогда не упускавший возможность кольнуть Варнаса за западничество.

– Мопассана!, – очнулся Перекопов.

– Вы очень мелко берете, – начал Варнас.

– Ну куда уж нам до Помассана?, – кривляясь, отвечал ему Коновалов.

– Мопассана, деревня! Провинция! Дичь!, – еще сильнее заорал Перекопов.

– Э!, – замахнулся в него Николай зажигалкой.

– Да, идея с этим судом была не до конца продумана. Но давайте посмотрим на положительные стороны. Главная цель – привлечь зарубежную прессу и показать им, что у нас все в порядке. Одного Джона Рида уже недостаточно! Они приедут к нам и посмотрят. Я просто хочу вам напомнить, что мы все еще находимся в дипломатической изоляции. То, что Англия и Франция оставили белые армии еще ничего не значит. Это, конечно, немного. Но мы можем хотя бы попытаться изменить ситуацию. Недавно я говорил по этому поводу с Джоном…

– Опять этот Джон! Я тебе говорю, он двойной агент!, – взорвался Зорский.

– Это не так, – невозмутимо продолжил Варнас, – он, между прочим, обещал помочь. Но, при условии, что процесс будет прозрачным и понятным всем. Все материалы дела должны быть доступны. Другой вопрос. Гриша, почему ты так удивляешься, что приговор суда мне ясен? Какой еще приговор можно вынести в таких условиях?

– У нас люди добрые, – заметил Курцвайль.

– Ты давно ли людей-то видел?, – слегка тронув его носком сапога, вмешался Коновалов, – меня только за один день два раза пытались ограбить и три раза обругали, да еще какой-то щенок плюнул.

– А ты больше по Сухаревке таскайся, вообще зарежут, – звучно засмеялся из своего угла Перекопов.

– Ладно, – заключил Зорский, обращаясь к Варнасу, – хочешь суда, делай суд, но мое отношение к нему ты знаешь: ты тратишь время, миндальничаешь с Антантой, когда нужно заниматься другими делами.

– А какими делами можно заниматься, находясь в изоляции? Расстреливать гимназистов и юнкеров? Это дела по-твоему?

– Вильгельм, какого черта?! У нас полстраны в руинах лежит, а ты флиртуешь с французами! Нет уже никакой изоляции, де-факто мы уже признаны, остались формальности!

– Мы не можем жить и развиваться в отрыве от мира!

– Да сейчас мы начнем строиться, и они сами к нам прибегут.

– И как ты прикажешь нам строиться? Продразверсткой?

– Ты глупости говоришь!

– Нам нужно признание!

– Нам нужна мобилизация труда!

С места поднялся Унгольд:

– Так, все… это невозможно. Вы оба по-своему правы, но я больше не хочу тратить время на ваши бесконечные споры. Пожмите друг другу руки и продолжим обсуждать другое. И не лезьте, я вас попрошу, к большим делам, когда вы в своих мелких разобраться не можете. Что до суда. Пусть он будет, раз уж и Немич едет. Этим судом, Гриша, мы может и ничего путного не добьемся, но уж точно ничего и не испортим.

Варнасу стало неприятно, словно Унгольд пренебрежительно отмахнулся на него. Не смотря в глаза Зорскому, он подошел к нему и после короткого рукопожатия, отвернулся.

– Теперь главное, – после того как все одновременно закурили, начал Варнас, – сегодня я был в Кремле. Зиновьев отчитывал меня на протяжение часа: за то, что я пытаюсь разрушить целостность ВЧК – лучшего из органов Советской власти, за то, что спорю с Дзержинским и так далее.

– Странно чего это Зиновий так за Эдмундовича начал беспокоиться, удивился Курцвайль, – помнится мне совсем недавно у них был неплохой такой конфликт.

– Тут по-другому сработало, через Ильича. То есть, Дзержинский пожаловался Ильичу, а тот не желая разбираться в наших междоусобицах перепоручил это дело Зиновьеву. Поэтому свое дальнейшее продвижение в СНК я пока считаю невозможным. Пусть Гриша идет.

Зорский округлил глаза и подпрыгнул на стуле:

– Это уже издевательство! Да ни в жизни я в эту клоаку не полезу, не хочу!

– Почему ты думаешь прежде всего о том, чего ты хочешь или не хочешь?

– Вильгельм, какого черта!? Мы ни разу даже не говорили о том, что я буду в СНК, а сейчас ты мне говоришь, что у меня нет выбора? Кто меня сейчас изберет туда? У них там все равно, что святое семейство – все друг за друга!

– Ты как обычно все преувеличиваешь.

– А ты, как обычно, все недооцениваешь!

Унгольд хлопнул по столу:

– Так, все. Вы мне надоели оба. Если Варнаса сегодня отчитывал сам Зиновьев, значит ему пока в СНК дорога закрыта. Поэтому, Гриша, пойдешь ты. Мы слишком долго добивались этого места, чтоб сейчас сворачиваться. Так, не бесись, пожалуйста.

Зорский вскочил с места и, обхватив руками свою плешивую голову, забегал по кабинету, шепча под нос проклятия Зиновьеву. Коновалов и Варнас переглянулись, едва сдерживаясь от смеха.

– Прекрати, Гриша, ничего не случилось.

– Не случилось, Вильгельм! Но вы сейчас хотите поставить меня на то место, к которому я не готов. Что они так взъелись на тебя, эти сукины дети?

– А они там все в Кремле его не любят за то, что он их выше всех на голову, а то и на две, – заметил Николай, занося руку над головой.

– Ты тоже это заметил?, – заинтересованно повернулся к нему Курцвайль, – когда я прихожу, они всегда стараются побыстрее прыгнуть за стол, чтоб не дай Бог не оказаться рядом.

Зорский описал еще один круг и без сил упал на стул:

– Смирился. Пусть будет по-вашему. Но, Вильгельм, пообещай, что при первой же возможности, ты опять возьмешь все на себя.

Варнас пожал плечами и отошел к окну, что как бы значило «кто теперь скажет, когда эта первая возможность наступит».

– Ой, Гриша, – махнул рукой Николай, – сейчас там завертишься и уходить никуда не захочешь.

– Там вертеться – особая наука! Я такой совершенно не обучен. Там и хитростью надо, и где – промолчать, где – наоборот. А я, сами знаете, этого всего не умею. Промолчать-то уж точно. Матушка говорила про меня всем, что спорить я начал еще с повитухой.

– Что же ты учил ее роды принимать?, – усмехнулся Николай.

– Уж учить-то может и не учил, но пару хороших советов точно дал.

Все на минуту замолчали, закуривая еще по одной.

– Мне тоже есть, что сказать, – нерешительно начал Коновалов, – вчера мне телеграфировал из Питера Полевский.

– Что?, – встревоженно спросил Варнас.

– Да не тебя. В общем, у них там запутанное дело. Есть некто Саблин, до некоторого времени исправно служивший на благо Красной армии: громил Северную Армию Юденича. Потом отправили его в Польшу, и там что-то с ним случилось: начал пить, буянить. Быстро его, поэтому, убрали от солдат и отослали обратно. Теперь есть вероятность, что он спутался там с поляками и на них шпионит. Брать открыто боятся – вдруг спугнут кого-то покрупнее, а вот подкопать можно. Полевский сказал, что легко его словить на женщину, только нет у них подходящих женщин – либо страшные, либо глупые, а нужна красивая, и что самое главное – хитрая. Поэтому я решил привлечь Берту.

Со всех сторон раздались страдальческие вздохи, даже Унгольд не выдержал:

– Оставь ты ее в покое уже! Только в себя пришел!

– Так, товарищи, прекращайте. Прошло уже не знаю сколько времени, я уже не тот человек.

– Коля, прошел всего год. Оставь девку в покое! И себя мучаешь, и ее, – взмолился Курцвайль.

– Коля у нас просто не понимает слово «нет», – улыбнулся Варнас.

– Вильгельм, ты-то куда? Я все осознал и все понял, сейчас я предложу ей договорные условия и ничего больше.

– Эх, Коля, Коля, – простонал Перекопов, – в тот же омут! Как бы тебе потом Сергей Петрович физиономию-то не начистил.

– Договор и ничего больше!, – решительно отрезал Николай.

Все быстро переглянулись, но больше ничего ему говорить не стали. Николай помрачнел и задумался.

– Ну, все, вы тут сидите, а я домой, – заключил Унгольд, поднимаясь, – вы сегодня мне все нервы расстроили, я так не могу. Вильгельм, Гриша, можете продолжать свою драку. Просто я чувствую сейчас вы заговорите про СНК и до утра просидите, прокурите мне весь кабинет. Умоляю, когда будете уходить, откройте окно, а то мне тут еще работать завтра.

– Э, товарищи! А мои стихи?, – обиженно спросил Перекопов, и воспользовавшись небольшим замешательством, вскарабкался на стул и грозно провозгласил, – первое про женщин.

Не ляжем мы жертвами царских охранок. Я партией создан и вооружен. Так будем же драть белолицых дворянок и жирных купеческих жен!

Николай и Вильгельм переглянулись, а Курцвайль, скрывая смех, закашлялся в кулак.

– А это наш общий гимн, – снова громогласно объявил Федор, с трудом удерживая равновесие на стуле.


Что ты смотришь, свинья буржуазная на рабочих, идущих строем? Велика наша сила красная. Ух, мы, сволочь, тебе устроим!

– А это про Колчака!

Призываю: бросайте ненужное! И рабочего, и батрака! Эй, товарищи, в строй и с ружьями! Уничтожим скорей Колчака!

– Феденька, родной, да что тебе дался этот Колчак!, – взмолился Курцвайль, – он уже год, как в могиле, а ты все Колчак, да Колчак.

– Да, что виноват я что ли, что у него фамилия такая яркая!

– В деревнях так теперь собак кличут, слыхал, – вставил Коля.

Сдвинув очки на нос, Унгольд испытующе поглядел на Перекопова.

– Федя, я, конечно, не обладаю тонким поэтическим вкусом, но еще до нашего знакомства я кой-чего у тебя читал. И при моем уважении к революции, твои неполитические стихи были намного лучше.

Вильгельм и Николай с благодарностью посмотрели на Унгольда – наконец, кто-то решился сказать Перекопову то, что долго думали все.

– Нужны ли они кому теперь, – хмыкнул Федор.

– Любое творчество найдет своего зрителя! Ну, прочитай что-нибудь старое.

– Даже и не знаю, – застеснялся Федя, перебирая в памяти старые стихотворения, – разве что про кабак.

Спустившись со стула, он вышел на середину комнаты, и начал декламировать, но уже совсем по-другому, без истерики:

История свой запустив маховик,


Влила в нас почтенье к отраве


Все так же стремится наш русский мужик


В последний кабак у заставы.


А вечер ли, утро – не все ли равно?


Раз облик навеки потерян.


И в пьяном дурмане шевелится дно


Вонючих и грязных харчевен.

Коптит и дымится печная труба


И так до скончания века.


Быть может нам так указала судьба –


Изгнать из себя человека.

КАРМИН

Подняться наверх