Читать книгу Здесь никто не правит (сборник) - Алексей Грякалов - Страница 2

Найденыш в табаке, или Счастливый хохол
Роман пропащего языка
1. Психоаналитика

Оглавление

Раньше все туда, а я оттуда.

А теперь все оттуда, а я туда.

Даже слова друг в друга, почти любовная плоть. Сам апостол Андрий по Дону в скифские земли проплывал – остались в пещерах Дивногорских на стенах кораблики и пальмовая ветвь, как в римских катакомбах. Да ведь все видимое странствующий тут Сковорода считал только тенью мира невидимого. И хоть мир двойственен, но в то же время един: вижу начало – один центр и один умный циркуль во множестве их. И ты без сомнения знаешь, что так называемое нами око, ухо, руки и ноги и все наше внешнее тело собою ничего не действует ни в чем, но все порабощено мыслями нашими. Мысль-владычица находится в непрерывном волнении день и ночь. Она рассуждает, советует, определение дает, понуждает. А крайняя наша плоть, как обузданный скот или хвост, поневоле вслед.

Так вот видишь, что мысль есть главная наша точка и средняя. А посему она часто и сердцем называется. Итак, не внешняя плоть, а мысль – то главный наш человек.

В ней-то мы и состоим.

Какой мыслию можно остановити войну? Ведь сроден человек божественному замыслу о себе. Жизнь человеческая единственная и неповторимая, поэтому мера только счастье. Но смертному быть во временном мире счастливым невозможно. Увидел в счастии превращение, в друзьях измену, в надеждах обман, в утехах пустоту, в ближних остуду.

И чтоб понять, Моисей слепил книгу. Случайное теперь схвачено стяженностью, случай стал действием и судьбой. И над каждым висит полная перемена участи. Ведь обитаемый мир касается тварей. Мы в нем, а он в нас обитает. Моисейский же символический тайнообразный мир есть. Он ни в чем не трогает обитательного мира, а только следами собранных от него тварей путеводительствует, взирая на вечную твердь. И еще пятнадцать столетий назад византийский автор Прокопий Кесарийский поразившую его особенность отметил, сообщая об обычаях славян: «Судьбы они не знают» – не знают непреложного рока. Принимают лишь судьбу-фортуну, которую можно уговорить и с которой можно договориться. Не признают непреложную судьбу-фатум – сейчас бегут, чтоб своих спасти и спастись. Изо всех книг выстрочники-человеки сейчас по земной тверди кто бе́гом, кто скоком, кто ревом машинным через российскую границу. Кто возле ростовского Миллерово документы собрал, скорей порскнуть со своего надела, если начнут стрелять из-за украинского кордона.

В Кантемировской слободе беженец смотрит на пустую дорогу: куда править?

Потерянные почти в немоте.

А в сторону, где Северский Донец, проеду? Мост вчера взорвали, по полям в объезд, перед этим через Толучай, через Потудань, через верховья Дона. Вспухнет вода в Толучае совсем не от талых снегов. Даже когда перестает греметь, в ожидании слышно – на слух-свет выходит в любое время то монстром военным, то бесом природным.

И не дается. И страшно много этим летом змей в прибрежных камышах и осоке Северского Донца.

А уж десять лет назад выправил Андрей Литвин сборник анекдотов для начального чтения по методу Ильи Франка – на желто-голубой обложке стоит жинка со стаканчиком, кофта в квиточках. Рядом в вышиванке длинноусый – правая рука за ворот, большой палец вверх – довольный Homo Erektus. Так гомонят ладно, чтоб захотелось каждому читателю-москалю выучиться украинской мове без стресса. Без механического поиска каждого слова в словаре. Без бесплодного гадания: «Что же все-таки значит фраза, все слова которой вы уж нашли?».

Начинающие изучать иностранный язык могут при этом читать сперва адаптированный текст, а освоив его – оригинальное приручить. А тем, кто уж способен улавливать смысл текста на языке оригинала, лучше поступить наоборот: читать текст без подсказок (второй вариант), а по мере необходимости заглядывать в подсказки (первый вариант).

Что ж, доминус Франк Илья, поступим. Не с руки же каждого тащить на детектор брехни.

И со страниц каждый анекдот явно и тайно вытребенькует. Да не как честная горилка у полковника Тараса Бульбы, а как черная вода, что потянул колдун гоголевский прямо из фляжки. И после первого же глотка перво-наперво вырiшили два хлопцi пойти москалiв пострiляты.

Взяли шмайсери, идуть Львовом.

Аж бачать – стоiт хлоп. Мужик себе стоит.

Ниби чекае на когось – вроде ждет кого-то. Один до другого каже: «Пiди спитай, щось у нього… мабуть, вин москаль».

Пiдходить до хлопа, питае – подходит к мужику, спрашивает.

– Чи ви когось чекаете? (Вы кого-то ждете?).

– Чекаю, чекаю!

– Нiби украинiец, нашою говорить. (Вроде украинец, на нашем говорит).

Перший повертаеться – первый ко второму вернулся. Другой до нього:

– Так пiди спитай по-iхньому! (Пойди спроси на их языке!).

Хлопец знову пiдходить до чоловика, питаеться – снова спрашивает:

– Скажите, ви каво-небудь ждьоте?

Чоловiк нагло достае з-поза спини шмайсер.

– Та я вже й дочекався!

Дождался пули в правое колено.

И возвращаюсь, сильно хромая, супротив себе самому по самой первой дороге, когда из Черкасс на Дон. Как раз сейчас через Дон переправа, потом Богучар – сторожевой городок, потом через Миллерово на Каменск, потом на Ростов. И встречает ветром гонимый дым в полнеба с той стороны, знакомый шахтер проведет ночью по разбитой дороге – утром шагну в растоптанную и разъезженную землю войны.

Но сперва в исток – как двести лет назад по бездорожью, горячий деготь со ступиц колес капает в пыль, воловья моча из стороны в сторону по песку и пыли. Не успевает колесо арбы десять кругов сделать, следы на песке вскипают желтой пеной. Не останавливается поход весь светлый день. Да ведь внешнее, учил Сковоровода, таит в себе внутреннее.

А не отвернуть – по бокам сплошь бездорожье.

И черная хмара уже на все небо, места такие, что среди бела дня дикий вой налетел. Как будто бы из логова придонских лесов волк не совсем так воет? И не вернуться в черкасские родные места из новых придонских, тут еще степняки по краю степи в мареве бродят. А приручить места, выбелить стены, которых еще нет, разукрасить невестами – откуда женихи в дикой степи? Волков вытравить, лисиц разогнать, чтоб не приближались к зазевавшемуся под плетнем певню: кто без него на заре нечисть пугнет?

Сердце болит?

Навстречу чумацкий голос.

Ой волики ви мої,

Да воли половії,

Ой і де будем ночувати?

Ой у широкій долині.

Ой волики ви мої,

Да воли круторогі,

Ой і що будем вечеряти?

Да кавуни та дині.


Куда скрыться в диких местах? Только до коханочки на вечерю.

Ой волики ви мої,

Та воли одномасні,

Ой і де будем ночувати?

Та й у дівчини Насті.

А що будем вечеряти?

Та перепелочку в маслі.

Небагато чумак з'їв:

Тільки крильця, реберця,

Заболіло в чумаченька

Коло серця, коло серця.


Ни дивчины, ни вечери, ни кавуна, ни дыни.

Одна тушенка осталась, хлеб кончился – дед с ополченцев требует за хлеб сто зеленых: «Пусть бесплатно ваши командиры дают… Надоела война». У бардзо гоноровых поляков завтра отобьем запас галет, натовскую форму и голландское пиво.

А Ганна из самой первой припевочки меня не дождалась. Да ведь никогда по своей воле, сказал мне командир ростовского СОБРА, не ходи на войну.

Беспокойно, несусь в сторону Сла́вянска.

Обiзвався козак,

На солодкiм меду:

Гуляй, гуляй дiвчинонько,

Я й до дому отведу.


Я бы тебе, моя радость, руку на плечико положил, никому тебя не отдам.

Где твои окна в гостинице университета итальянского Турина, откуда получил прошлым летом два письма? В одном сообщен адрес, а в другом желание, чтоб не было в наших местах войны. Откуда ты знала, что война скоро будет?

Всегда помню, как ты в весеннем предутрии дышишь у меня на плече.

И как сказать? С нашим языком богучарским только до Калача. Никому не высказать – никакой психический анализ хохла невозможен: какой такой в пустой пробирке козак-пациент?

Всех хохлов сразу не уложить на кушетку – ни москалей, ни европейцев не хватит. Сам собой, в словах заплетаясь, на кушетку майдана двину вверх и вниз. В сторону головы – на Славянск, родная сторонка Верхнего Дона – в гудящих ногах. И письмецо посередине в разломе течет в две стороны. Черепком полуразбитым накрою трещину – колоброд от пупка собственного вверх-вниз.

Круть-верть – под черепочком смерть.

На майдане Одесы разливают девчата по бутылкам горючую смесь. С улыбкой веселой… дивчинка веселенька, что ты за человек? Сразу смех в ответ: чоловик на мове – это мужчина.

Что за люди? Очень в дорогу билет дорогой, ни одной вольной гривны в кармане. Хоть архетип бессознательного в полуночи вызвать, а в присланном американцами приборе ночного видения мельтешат бледные белоглазые тени. Да страх-переполох вылить потом – над животом ножницами почикает последняя знахарка сухой чабрец, зажжет свечечку, воском покапает в холодную воду! Застынет фигурка – видишь ручки-ножки, голова на шейке из воска отвалилась крошкой на донце? Если в полдне горючей смесью на перегретый асфальт плеснуть, что за фигура черная выгорит на одесском асфальте?

Нет страхов, смеются девчата. Следят, чтоб не пропало зря ни капли горючего зелья.

А Михайло Михайлович, по рождению богучарский хохол, как раз сейчас в Австрии на кушетку уложен старым эмигрантом из Коростеня. Хоть хохлами звать скоро совсем запретят, один богучарский уже настроен, как чеховская скрипка Ротшильда.

И через десять бесконечных хвылын невиданно для полковника зарыдает. Ведь будто все давнее слетелось на дымок из трубки аналитика – запах цветков табака, в котором пациент заснул пятилетним. Ведь под каждый вечер начинал дурманить цветущий табак. Из не рассказанных никому снов пошел пятилетний, отдаляясь от всех, голоса слышал будто во сне, к речке близился, крутому песчаному бережку. Сейчас вытечет песок из-под босых ступней – бережок невысокий, в космах зеленого куширя, потянет на дно течение в крутом прияре. Запах табака вспомнился, куда опрокинула вдруг кушетка. И оморок-бред по любым переживаниям без брода, без моста.

Главным словом, вывезенным из Коростеня, тронул вкрадчивый эмигрант: «А ненька… любила тебя, Михайло?» – в один спрос выкрал покой и свободу. Дал выговорить, будто до этого не давали. Ведь симптом – это голос существа, предположительно способного заговорить. И если заговорил, то от немоты, разумеется, исцелился. Но вслед старому голосу сразу материн почти девичий голос: «Ой, Минька, Минька… сынок! Не кажи ему ничього!». И почувствовал: в полмгновениях между словами вдруг тайно вызверилась и длится давняя непоправимая какая-то зрада – после слов старика-эмигранта неостановимо взрыдал в неприкосновенных объятиях.

Никогда, никогда.

Этого хватит, чтоб себя восставить? Измена… зрада.

А что не так? Да ведь и это уж было всегда. Не добраться до самой души – любой богучарский хохол сызмальства знает, что душка в том самом месте, где встретились шейка и грудь. Покоится в колыбельке! Но какой-то неясный брод старик колыхнул, дела нет до меня со всей теплой душкой, ему надо выловить слово, чтоб понятно было, что на самом-то деле есть. Да и не просто бред шизофреника: лучшее от немца есть в хохле, лучшее есть от англичанина, лучшее есть от китайца, от москаля только ничего нет.

То солдат, то бродяга… не верь, дивчинка, по́крыткой сделает. И побредешь с младенчиком! Бред такой, что всему сразу отказ… чистое желание все поменять. И верное будто бы совсем рядом – выкрикнуть на кушетке майдана.

– Запорожцы тут… Тарас и Бандера! И все за правое дело.

То делать, что сам Тарас в рассказе старого изгнанника описал: резали так, что визжали, как свиньи.

И приближается непонятное существо в словесной ночи – днем на свету сразу бы без австрийского сеанса различил и обезоружил. Солдат полуночный в запевку вжился и повел Нюрочку молодую домой после кинокартины про партизан.

Не отстраниться даже ясным третьим куплетом.

Не веди ж ти мене,

Не прошу я тебе,

Бо лихого мужа маю,

Буде бити мене.


Мужа лихого нет, не было и не будет, и ждать особо некого. И не то чтоб так уж по-гоголевски страшно. Но почти невмоготу одной. Нюрочку, перепутав с Настей из чумацкой песни, солдат случайный проводил. И странно молчал всю дорогу на счастье. Может, немой или контуженный. А крепко под ручку взял, шаг ее под свой нервный подладил. В лад шли друг с другом, левая ее грудь касалась его правой руки. И сразу отстранялась, чтоб через короткий шажок мигом прильнуть.

Проводил и на пышной довоенной перине заночевал.

Да под утро самое влажное вдруг закричал во сне. Зарыдал и завыл! Затужил по-бабьи, как будто всех сразу и себя самого потерял-потерял – ни росточка наперед, ни сыночка! Голос человеческий, да будто бы не совсем. Руку ее откинул, по локоть в летнем загаре, одеяло в угол метнул – в предутрии тайная природа хохлушки молодой пребелая-белая! В темноте одежду на себя, как будто тревога, – через минуту гримнула дверь.

Солдатик немой любовный пропал. Будто спешил отстраниться от нее и от всех. А вышло, что ее вместе с собой через порог навсегда выкрал в туман.

Где покинувший сразу после трепета постоялец?

От чего-то страшного на заре побежал. Будто бы не совсем человек – уже не не́ука природный, но еще и не приученный конь. Будто посредничал между домашним и диким, и сам знал, кто такой. Ведь кто в рубашке рождается, а кто в уздечке. Платил кому-то дань существования, не мог жить, как все. Любить только в рыданьи разлуки, косноязыко рождал слова, не проясняемые до конца ни для кого. Только так и можно, и она ответила во встречном рыдании. И подумала, что это просто ранее никогда не переживаемая ею любовь.

А Минька-сынок в марте нашелся.

Переносила чуть не полмесяца – не спешил на свет. И сразу от перерезанной пуповинки как будто уже странно стал виноват. Не хотел брать грудь – она приклоняла, припадал, будто нехотя. И впервые улыбнулся, когда увидел коня. А потом ему часто снятся кони – гнедой к болезни, а белый неясно к чему. Вороной не появится до самой смерти. Но среди всех свой собственный конь-брат, который никогда не покидал.

И когда подрастал, будто бы все как-то чужевал рядом, а потом во взрослых письмах природную ласку совсем скрадывал язык. И она всегда знала, что покинет. Как тот, от кого зачат, – ожиданье любовности не в одной заре, а во всех зорях каждый раз заново. Будто бы не совсем желанный, и не ко времени в случайную скачущую жизнь. И с тем солдатом порскнул, как дикий волчок в ночь. Сам себя погнал – сразу и человек-волк, и человек-лошадь. Неуместный, будто места своего не было для того времени, когда зачат.

А раз ни логова, ни выгона, то и ума нет.

Ума уместного недостанет во всем побеге.

У нее слов не хватало русских, чтоб все понять, а все вокруг так быстро будто бы научались на нем жить. Но у нее сохранялось такое, что совсем не нуждалось в словах. И те, у которых слов становилось пребогато-богато, не знали того, что понимала почти безмолвно она. У ее понимания свой язык, почти немота-свидетель, сбившийся со своего следа, на чужой следок не напавший, полуживой родничок. Странное невегласие… тихое вежество, почти исихийское дыхание – так ее молчание переводили на свои слова яркие женщины, что потом приезжали вместе с ним. Они все о ней одинаково знали, будто просвечивали. А ей хватало слов и ночных мыслей, а в слезах слова были совсем не нужны. Можно было вслед солдату, что пропал на заре, просто и страшно подвыть о пропавшем. И те слова, что рождались среди других людей, были почти полунемые и полунагие, с неясными лицами, почти безбровые, лопоухие, на хилых, как у бледных грибов, ножках-ногах. У всех вокруг много слов, а у нее свой голод. Их научили школа и радио, она знала только то, что всегда знала. И для жизни вполне хватало немногих слов, зато таких и не было больше ни у кого. Когда плакала, что его рядом нет, она и о том плакала, что никогда не увидела больше солдата, что с нею провел одну ночь. И его жалела… где ты? Думала, он на какой-то войне. Призывающие слова стали почти как звуки животного или неприручаемого зверя, непонятно какого обличьем, но близкого и нестрашного. У других, думала, такого своего существа рядом не было, а у нее всегда под рукой.

Никто так надолго не оставался и не был с ней, как тот ночной солдат. И понимала, что собственный сын был будто бы чужестранец. Там, где он теперь говорил по-русски, был признан, его слушали даже в Кремле, при ней он будто бы тяготился родовым косноязычием. Она это знала, и он будто бы начинал иногда понимать, но никогда не доходил до конца или до начала, скрытого полночью. Апокалипсис лингвистический – выразился учитель за столом, когда Михаил приезжал в гости. Местные умники говорили про конец света, что прописан в самых последних листках Книги. А кто до конца прочитает, непременно сойдет с ума.

Конец света мог показаться в любом дне – когда Михаил был на какой-то очередной войне, она так жила. Он будто бы продолжал тот забег, что на заре вырвал солдатика-пленного из жаркой постели – теперь все довоевывал посреди мирных дней. Зверь войны бессловесный и ненасытный будто бы только показывался… запах армейского одеколона или коснувшийся его голоса и лица неустранимый налет войны долетал по ветру из любого конца света. И конец света был не один, чтоб раз навсегда, а всполохивал молоньей – хватило бы каждому. И сын Михаил-Минька часто затихал в новых погонах посреди любого веселья.

Не происходило какой-то желанной тишайшей и верной встречи. И сейчас, уложенный на кушетку австрийцем из-под Коростеня, Михаил еще больше отдалился от ее языка и понимания. Он на войне – то в Африке, то в горах, то на своих окраинах, будто следовал за солдатом-отцом, чтоб тот не остался один на один – даже рядом с белевшей в темноте женщиной взревел страшным голосом войны. Шел вслед тому, кого никогда не видел. За тем самым солдатом, которого она только один раз успела обнять. Почти прирученный и домашней едой вскормленный волчонок всегда поглядывает в сторону невидимой из-за плетней дикой воли. На луну подвывает, цепь стальную грызет. И хозяин-охотник, выходя в предутрии из подступившей вдруг домашней тоски, сам готов порскнуть вслед волку в дикое поле.

Еще раз: круть-верть – под черепочком смерть.

Да под каким таким черепком?

И растакая-какая раз за разом почему приключается неустранимая измена-зрада? А никакой хохол измены чужой не терпит, он сам при случае может. Вокруг сильны вороги отбирают пироги! И жабой мерзкой зрада из темноты ползет от подошв к животу до самого сердца.

Да кто меня не любит?

Ненька родная!

И любят же, и поймут. Со всеми хохлами, что поденной работы ждали год назад на прибазарных россиянских майданчиках, по-свойски. Но будто всегда виновен. И теперь, когда война, снова будто бы в сторонке – ни клятый, ни мятый. Никто повесткой не вызовет отставника-полковника, а своей волей на войну, как известно, не двинься.

Так потерял себя – ни места уместного, ни ума. Рыдай на кушеточке дерматиновой у старого, всё знающего аналитика! Хлопчиком малым вывезли его из славного Коростеня под Киевом, а хворобу Михайлы Михайловича сразу признал по-свойски.

И в другой раз вслед первому совсем тихо спросил аналитик:

– Ненька ро́дная любила тебя?

И будто бы снова от одной встречи – теперь на чужом дерматине зачат в каких-то совсем других словах. От чего-то чужого рожден изначально чужим, даже солдатиком-постояльцем побыть судьбы нет. Порожденье чего-то не совсем явного – выкрали у самого себя, и сам для себя чужаком выкрал чужую постель и бессловность.

Был существом из сна, о котором не говорят никому.

А она больше всех на свете любила его, ускользающего то на службу, то на войну, то к законным и незаконным женщинам-женкам. Любила будто бы и не его одного – любовно из своей невысказанной полночи. Вблизи проглядывала в какую-то дальнюю даль – глубже, чем всякая видимая и невидимая. Уложенный на кушетку в Австрии, он тоже сквозь невозможные для бывшего полковника советской медслужбы слезы начинал прозревать то, что она видела всегда. То, где уже всегда уязвлен и тайно обеспокоен. Еще не страх и тревога, а беспокойство не покидало. И не хотел поверить, что это так и всегда будет, сам переставая ясно понимать, кто он такой. Даже в такой близи не представляя себя, ему тоже не хватало видимых слов. Их иногда совсем не было, будто уже умер и не может ни спросить у себя, ни вернуться, чтоб начать заново. А те, кто были рядом, не могли ни слышать, ни видеть, хотя чувствовали присутствие, как будто бы кратчайше каждому показан собственной тенью полдня.

Кто такой?

Может, вслед Михайле кинуть себя заодно с братьями-козаками на кушетку? Чтоб сперва зародилось единое бесстрашное тело, а потом плоть буйная, желающая, хватающая, обновленная без оглядки жить. Такой единой ярой плоти никакой кушетки-степи не хватит! Воюют на Донбассе многие в жалкой принуде: когда выплатят гривны, где обещанные новые танки, где непробиваемые бронежилеты?

Где новые побратимы-немчины? Два раза за прошлый век маршировали по Киеву.

Что так мало ляхов в войске козачьем?

Где наказной атаман Абама?

А со мной сбираются на войну все, кто тут ранее обитал. Первые переселенцы – острогожские козаки и теперь первые. Чумаки в черных пропитанных дегтем рубахах – такой камуфляж не прокусит никакой степной гнус, – везут соль и вяленых чебаков: в самый раз гуманитарная помощь. Нет же теперь в поселке Мироновский под Дебальцевым ни рыбки сухой на вечерю, ни соли щепотки в жидкий кулеш. Со мной повстанцы-калитвяне… осот, пырей, сурепка – на взгляд главковерха Троцкого и стрелявшего из пушек по куреням Тухачевского. Газом травил будущий маршал, ползли белые комья чрез лес в сторону четырех деревень. Со мной двинул дотанцовывающий советский гопак нынешний красный богучарский пояс. Два раза переживали немцев, по одному разу румын, мадьяр и итальянцев, сейчас оглядывает сверху всю степь остроносый коршун с американского эсминца.

Подводные лодки в степях Украины.

Падайте, козаки-браты, чтоб отдохнуть хоть на кушетке… выблевать на покупантке-кушетке желтую желчь до последней горечи. Выговорить весь тезаурус изменницы-зрады, чтоб чернозем не отравить. Хватит почвы, чтоб горечь истлела? А то немцам и вывозить не потребуется – гумус присвоят себе на всю глубину.

Выговорить, задыхаясь, непонятный самому себе малохольный струмок слов – бежит хлябающий поток. Но никогда в жизни не признается ни на какой кушетке в чем-то самом главном ни один трезвый хохол.

Да кто ты такой, черный пес из подземелья?

Кто я такой?

Укусил бешеный – сметает ветер с богучарского шляха все слова на кушетку верховий Дона. Неужто до австрийского аналитического сеанса прожил никем серьезно не спрошенный?

Тут же свои, из книжицы Ильи Франка, без австрийского аналитика ранним ранком уже под окном.

– Мишка-а? – Выходь! Сало есть, горилка есть! – ждать-пождать, нэма козака. – Михайло? Огирок есть, водка есть! Выходь!

– Та не можу!

– А чому?

– Та и-и…бусья, будь они неладны!

Бусы перетекают… бусья-бусы – позолоченное монисто на мягкой шейке. Страшно влюбчивы хохлушки, у кого на затылочке столь глубокая ямка! Вдохнуть запах, а с ним степную ночь или что-то в природе все превосходящее. Девчата, как вы хороши! Не оторвать от завиточка очей – из разных мест, из разных дней, разными глазами.

Да никакому европейскому черту никогда бы ни за какую валюту!

А в общем прикипевшем любовном взгляде со мной два дезертира, семнадцать полковников и весь Острогожский казачий полк. Тут же служивые за все года слободские казаки – соседи и подсоседки. И еще хохол-профессор из Красноселовки и два доцента из Богучара. Тут же десять тысяч сейчас ждущих пенсии неудалых южнорусских хохлов и даже вечный директор школы, что в воспоминаньях не может оторваться взглядом от шейки десятиклассницы – позади класса плечом подпер южное горячее полушарие, под Кенигсбергом ранен навечно в пах. И еще раненых за последний год человек двести в больницах и госпиталях Ростовской области и Воронежской губернии. С нами земляк – главный генерал-летчик, он защитит всей воздушной силой.

Ощупью помудровать, помандровать всей неохватной женскою степью. Всех на свою собственную кушетку! – Из-за ажурного плечика зачерпнуть любовного пожелания: пейте, хлопцы, пока каплет! Да ведь не просто течет Толучай – Гераклитус-грек доверил Сковороде: чуть зачерпнул, чтоб напиться, – иссякла водица любая.

Не просто все течет, как везде, тут течет, как дырявый горшок. Не успел к губам поднести – вытекла водица, жди теперь, когда привезут воду в разбитый тербатами Славянск.

Еще раз зачерпнуть, приласкиваясь, Толучеевка обмелела, губы царских и совецких плотин растрескались, Криуша в сухой осоке, Потудань заросла, Сухой Донец пылит пересохшим горлом, Северский Донец в заросших берегах и змеюках. Зато вплелись во все теченья белые космы сахарного завода в Россоши, ржавые пятна завода кишок в Калаче поползли в Дон. Плывет дерьмо частника-свиновода – нет ничего хуже нового русского хохла. А древние стражи-бродники справедливые, что степь и воду оберегали, давно перебродили и выбродили – почти каждую речку вброд воробей перейдет.

А впору бы революционного петуха начать под стрехи пускать?

Сползает закраинами в течение распаханный берег, будто земля бессловесной воде мстец. И шейка неприласкана – за кого тут теперь замуж выйти?

Одни пьяндыги!

Были охотники-зраки, остались опойцы-призраки. Деды были казаки, батьки – сыны казачьи, а мы… зевнул оравнодушенный рот – следы собачьи!

Бачь-зобачь – смотри-посмотри.

Из гаубиц по Славянску и по Донецку.

Чернобровая, давай хоть за меня выйди или за кого-то из слободских казачков. Со мной еще два героя, орлы боевые точно бомбили афганские ущелья, теперь вдоль своей границы небо хранят. Украйна-ненька давно нас по-совецки забыла, теперь жадно вспомнила, чтоб слободских казачков подманить. Мол, теперь все это самые настоящие украинские земли! Зазывает… бывшие земляки будто бы не совсем в здравом новом уме. Как говорил философ Хома Брут: это будто бы не природный волк воет, а что-то совсем другое. Чужого приманивает, лишь бы кто-нибудь заплатил за ночь.

Не идет хохлушечка, не хочет, не верит.

Нюра, Анна по паспорту, Ганна. Лоно от страха пересыхает, стреляют и бьют, выгорает все, высохло. А жизнь лона влажная, теплая.

Как же, как же.

Как жить? Любота теперь только за иностранные гроши. Насилия больше и больше – то посреди заросшего огорода, то в лесополосе, то на бывшем семейном диване навалилась туша национального гвардейца на донбасскую Ганну.

А на юге бывших слободских поселений нашли уран и никель: все слободские земли надо бы возвернуть украинским олигархам. Павловск, Богучар, Острогожск – землю под насилующий язык.

Зато каждого называть важно.

Пан.

Но подавно не нужно. Подавно… как подавиться. Ведь ежели у какого хохла большая сзади на шее ямка, тоже страшный влюбчивый в чужое и брехун. А детекторов брехни на всех не напасешься, да еще приборы брешут. И пока брешут, брошенным на кушетку брякнуться.

Я тверезый.

А нацгвардеец-насильник почти всегда пьяный.

Здесь никто не правит (сборник)

Подняться наверх