Читать книгу Стань на меня похожим - Алексей Куценок - Страница 3

Часть 1
1

Оглавление

Верно заметил мой друг И., возвращаясь из далекого города, где он жил и был несколько лет чужаком. Говорил он, что нет на свете ничего лучше дома, и нет ничего хуже – в этот дом возвращаться.

Так и мы все, привыкшие к теплу и чувству, что нас нигде не ждут, кроме как дома, в лучшие и худшие наши времена тянемся к нему, как к солнцу, и предаемся ему. Он нас успокаивает и потихонечку убивает своей уютной тоской.

Обмываю ноги в ледяной воде. Старая деревенская привычка – мыть ноги в тазике перед сном, а потом шлепать по линолеуму, оставляя водяные бомбы на нем, к умывальнику, срывать с крюка полотенце и вытираться. Им же подтирать следы за собой. Куча следов вовек тут останется.

Только что спустился с отвесной скалы, перешел горы, прячась от дождя под старым военным пальто, который мой дед носил то ли на войне, то ли в мире, прожженным махоркой и прогрызенным молью. Пальцами забиваю дыры в нем и чешу к городу. Дед давно умер, а пальто осталось. А больше ничего от него и не осталось кроме памяти, каких-то фотографий выцветших в альбомах в доме у родителей да этой уже почти сгнившей тряпки. Хоть она мне и в пору, сидит как влитая, я в ней похож на очень старый монумент забытому какому-то деятелю или при жизни мертвому писателю. А я, болван, бродил без обуви долго, одухотворяясь и с самим собой якшаясь, да на деле пальцы все поразбивал, в рюкзаке была лишь пара старых ботинок с протертой уже подошвой, которые несколько месяцев как потеряли свой цвет, форму, образ и даже нищету. Из таких супа не сваришь. Будет и голод.

Я с детства бывал бродягой и, как и сейчас, носил простые и самые дешевые Адидасы, в которых мальчишки всего города играли во дворах в футбол, квадрат и все остальные придуманные наспех игры с мячом. Теперь их не так уж просто найти – ни мальчишек на улицах, ни Адидасов таких. Только на местных рынках в каких-нибудь богом забытых городишках, где травятся солнцем и спиртом местные бизнесмены и вумэны (и наоборот), которые когда-то тоже гоняли по двору дерматиновые круглые тряпки с эмблемой Фифа, стирая подошву кроссовок, у которых к тому же постоянно отрывались три белые полоски с боков. Мои уже тоже оборвали ветер и бабушка Время. Бороды не отпустил в этом походе, молод еще, однако кололо и лицо, и уши, и ноги, конечно, кололо, ныло все тело. А более всего ныло в груди. Грязи принес в дом больше, чем воспоминаний, – эдакая липучка для мух, точнее для того, на что мухи слетаются. Думал и вспоминал, где же потерял свои три крыла с левого и два с правого ботинка? В каком зареве, в какой буре, в чьем месте и кому оставил их? Там, где они, скрючившись, лежат и засыпают, ходил я, там были виды.

Холмы кружатся в глазах, в канавах всплывают трупы святых, только что обвенчанных влюбленных, всплывают бумажные и пенопластовые кораблики, собранные детскими святыми ручками, камушки с выцарапанными именами барышень, монеты на «вернуться сюда однажды», всплывают дерматиновые мячи, продырявленные бессмертным злым дедом с твоей улицы, у которого ты однажды крал кабачки и морковку, а потом продавал на рынке его же дочери. Бумерангом о лоб мне эта история. Запомнилось мне, как было, а было, как не будет больше никогда. Тухлая вода течет против ветра. Жилы замирают, а там не бьется. Помню ли…

Моя рациональная память запоминала не то, что хотелось так называемой душой помнить всегда. Она знала, в каком году Венечка забыл свой роман в электричке, и как я на том же самом пути, что и он до Петушков, встретил девушку, которой не было, а был только спирт, табак и вонь из тамбура, а еще поганье в форме цвета рвоты, выбрасывающие меня из вагона с тем же Венечкой под мышкой. Озлобленного и беспомощного, одухотворенного, почти святого меня, ангела увидавшего, а после во сне разговаривающего с ним, прогоняли землю носом жрать, суки. А я им – о светлом, о темном, о полусладком и сухом, точнее, уже Ей. Помнила голова, зачем срубили посаженное моим отцом дерево под окнами дома, где провел свое детство, холодное и постылое, чесоточное мое, как и то дерево, мешающее всем вокруг дышать выхлопами и дымом вечного зарева урбанистического ада. Помнила, за что в моей юности Сашке из соседнего подъезда отрезали ухо местные бичи. Кстати, за драп. Точнее, Сашкину жадность. Ну, это была основная причина их недовольства, были и другие. А почему ухо? Тут Сашка сам виноват: серьгу серебряную носил. Больше у него ценностей не было – все скурил и по венам пустил. Когда дело пришло долги отдавать, его и наказали, забрали серебряшку вместе с ухом, чтобы наглядно было. После этого мы его Ван Гогом прозвали, а он нас уебками. Помнил я эти детские ужасы и недетские помнил; да, была в этом какая-то романтика, легкость и гармония, мой ум и лик был тому свидетель, глазами своими все видел и телом ощущал, а значит, жил. И живу, если помню, если было. А было ли?

Есть и странности в моей памяти. Не запомнила она даже названия этой местности, в которой ночевал я пятьдесят пять ночей к ряду в горах и под ручьями, жил с собаками и был сам себе поводырем, сам себе игрушкой-неваляшкой. Я терялся в названиях городов и сельских местностей, меня гнали отовсюду, страшного и больного, по делу и просто так, за вонь и хрип, например, за воспоминания, за медитацию без одежд и с сигаретой в зубах на кладбищенских холмах, – и вот я очутился в тишине. На берегу горного озера, холодного и прозрачного, как мои глаза, оставляю земельные разводы на воде, тешусь болью ледяною и ломотою в веках от вечного сна и пробуждения от него. Очаровательно: моя память даже не запомнила, сколько лет мне сейчас было, какой это значится год, век и мрак. Но помнилось количество выпитого денатурата и светлого пива в темных, вечно ночных кафе, где наливали мне в пластмассовые стаканчики, и еду тоже в пластмасску клали, видимо, чтобы выбросить по концу, не отмывать от моей грязи. Сидел там и думал, что умру от стыда или от тоски, а слева от меня коряво целовались школьники, запихивая друг другу языки в глотки и теряя слюни на глазах, утопали в них по колени. Справа – дальнобойщики выковыривали зубами грязь из-под ногтей и спорили о футболе, блядях и кровавых днях Союза, выпивая, не чокаясь, водку с перцем. Думал от унижения этого и умру, ай не дали умереть мне там. И на ступеньках окружной больницы не дали, где ждал, когда уже меня заберут, отведут в палату, дадут покаяться и сладостных лекарств в рот насыпят. Какая-нибудь молодая медсестра с красивыми ножками придет ко мне и споет колыбельную на прощание, даст себя ущипнуть или даже потрогать, поцелует в мои тяжелые, налитые свинцом веки и включит на проигрывателе ее любимую песню Дилана или Мориссона. Тут я скажу «опля» и сгину с улыбкой на щеках. И вновь не дождался, не дали улыбнуться до конца, так и ушел дальше, к холодным горам. А ноги-то сами привели меня в горы. Стало быть, и спать тут можно, и жить позволено. Было. Вот ведь как, не прошло и энного времени, как глаза открываться стали, как у младенца. Словно большущей рукой дал кто-то по жопе, зашевелился моторчик, и заиграла жизнь внутри организма, задницу жгло. Стал просторами захлебываться, природой и величием ее восхищаться. Музыки мне не хотелось, драпа и другой дряни тоже, людей не хотелось мне видеть так же, как и себя в зеркале по утрам, разве что эти тоненькие ее ножки, ах…

Засыпал я по принуждению, а просыпался по совести. Но это теперь, а раньше, раньше было. Когда грабали дворы молодые пьяницы, и целовали в губы уже усопшие цветы желтозубые, хромые женщины с фиалками на завтрак. Детвора морская, утопающая в вине спозаранку, что била краплеными картами судьбы молодых простофиль и клала их на перья, целуя на прощание в лоб остывший. Телевидение гнилое, просящее выброситься из окна в помойный контейнер и вещать оттуда, создавая эхо и соответствующий запах. Виды уныния и желчи в подворотнях любых святых мест шуршали в глазах моих бумажными идолами, сожженными однажды заживо брошенным чьим-то окурком. Не давали они покоя мне, а хотелось спать – как в детстве – по два раза в сутки.

А теперь вот оно как: прошел утром вдоль заборов и калиток, умылся родниковыми водами, листьев неизвестных пожевал, поднялся в гору и выл там в небо, чтобы этому, как там его, слышно лучше было. Тогда и стал захлебываться чистотой и робеющей синевой, клюквой волчьей и пеленой туманной, всеми цветами ветров и соболиными глазками отчаяния. Видел я его, красивый. Да так сильно захлебывался, еле потом откачали меня. Чуть-чуть – и не стало бы. Откачали водкой. А как иначе.

Странное дело, несколько ночей назад умирать, а сейчас хвататься за траву, ощущать лишь касания тепла и пустой ночи в карманах, вставать и идти дальше. А куда дальше? Пропастей на пути не счесть, но лучше считать их, чем тиканье секундной стрелки на часах. Еще у больницы, думал я, что вот и настало время мое, венок подавайте молодости, грубости и человечности этого странного паренька в лохмотьях. Бросайте через плечо, как букет на свадьбе, поймаю, может. Делал я это и раньше, в смысле умирал. Вообще-то не могу похвастаться, что часто завершал начатое, однако, если сильно хотелось, так, чтобы аж свербело, дело завершал быстро и без упреков, почти моментально. А вот умирал я точно существенно медленнее своих предшественников, если таковые на самом деле были. Если были они мои. Трудно. Трудно понимать, когда нужно умереть, а когда стоило бы еще век прожить. Жизнь проста и нелогична, непоследовательна и губительна, а теперь выясняется, что еще и непонятная она. Трудно знать, почему болезни обычно губят незаметно, а раны мысленные заживают долго, но уверенно, как волчьи. Трудно быть мертвым, мне об этом в больнице врачи так и сказали, мол, не прокатит, вы же еще живой, а значит, вам за дверь, у нас тут таких не держат. Но я ведь еще живой, говорю, а значит, умираю! Умираю, говорю! На что мне главврач заявил, что лицо у меня очень даже ничего, с румянцем. Вот так медицина, бесплатная, завораживающая. Румянец, блять. А я и не знал. И пошел себе за двери, как и велено было. И не долго-то краснел, оказывается, потому как задыхаться стал. Может быть, все это от трезвой ночи почти над звездами, а может, и от горного воздуха, тяжести зоркого неба, песен поколений насекомых и птичек, мерзнувших тут, пася овец, пастухов и самих себя? Узнал я теперь, что умирать бывает и по-разному плохо, и хорошо, и совсем по-разному, по-другому можно не быть и быть все еще. А лучше и не бывает – подняться живым и плечи расправить после неминуемой гибели, и дальше пойти часы считать. Судья мне мой портвейн и хлеба крохи на бумаге, куда пишу, мол, смотрите, и снова жив, и снова тетради поганю кривыми буквами, как водой под лежачий камень ползу. И кричу белоснежной и темно-красной, – жив я, ЖИВ! А я – это всего лишь репетиция, еще даже не генеральная. Приходи потом, позову, не волнуйся. Да я и не волнуюсь.

Дом. Такое короткое и страшное, непонятное слово. Дом, что такое дом? Узнаю точно, когда попаду в него, но вам не расскажу. Знаю, каким должен быть он, но также тайну не раскрою, чтобы не нашли быстрее, чем я. Только лишь… Бывают такие домики, ухоженные и береговые, подкрашенные со всех углов, как игрушечные. Бывают гнилые, а запахи от них гнилыми не бывают, это только чудится, пахнут они детством и лесом, вечным лесом увядших незабудок. Бывают и шаткие, на ветру колышутся, карточные будто. Ехал я в электричке в город большой, которых больше и не бывает, в другой совсем дом, где стены и двери, и все вокруг пропитано табаком и обойным клеем. По дороге заблудился несколько раз понарошку и даже специально, покусался с псами бродячими, повалялся на свежескошенной черным газонокасильщиком в юношеских прыщах траве, книг почитал и рубль подал цыганке беременной, за что выслушал в свой адрес проклятий целый ашанский пакет. А потом и путь стал гладким, и ноги не спотыкались о виды и мифы древней русской души, только безерки что-то пели мне вслед. Пели, а может и подпездывали за цыганкой, черт их знает, непонятные они.

Вернулся я в эту теплую и не мою тюрьму, без которой я – не я и тюрьма не моя. И тут уже умываюсь я в кране, цивилизация моя, удобства и простота, не забываешься ты, в генах уже с рождения сидишь, умеешь все, приспосабливаешься. Такая уж жизнь: ко всякому дерьму привыкаешь, даже самому на вид привлекательному. Как говорил мне мой брат, родился в дерьме – всплывай, на солнышке хоть развоняться можно. Смыл бы все с себя, да уж больно нагло быть чистым, когда вокруг одна грязь. И не думал я, что по ней еще и топчусь. Но лицо умою, еще окажется, румянец не на месте, и что тогда? Что на это врач скажет? «Да, Алексей, пиздец вам, бледный вы».

А дома я у своего давнего друга И. (так как своего я еще не нашел), он вернулся из боя вчера. Нет, он не солдат и не выше. Да он так, бился с соседом за тишину после одиннадцати. Говорит, мол, спать охота, на работу вставать рано, жизни мало и так, а дураков, поди, много развелось, тех, что думают, что и после одиннадцати можно жить, петь и немножко пить. Вернулся И. с фингалом под глазом и бутылкой самогона в руке. И вернулся он домой дураком.

Я бы и сам не прочь вернуться домой хоть кем-то, но ждать меня не хотелось бы ни мне, ни другим, знаю точно. В особенности мне того ждать себя настоящего. А другие… Я о сожителях своих вечных. Видите ли, то воздух испорчу, то кран не выключу, а бывало и шкаф хламом забросаю по самый верх, что аж сыплется и сыплется, уже и плюнуть негде, если даже очень хочется плюнуть, обязательно попадешь в себя. Так и выжили меня блестящие, как любят вороны и девушки, вещи, запахи гнилого из холодильника, оплеванные полы и безэкономия. Были еще книги, да и к ним уже совсем не хочется: иметь дела с мертвыми не привык, это вон в похоронных бюро мастера, а живые теперь хуже мертвых разлагаются. Оставил я все на своих местах, кроме вырученной чьими-то годами пенсии и желтоватой бумаги с чернилами из киосков школьной канцелярии, пришлось еще взять пару одежд и ножниц, грамот за холодные сердечные дела и пайка на четверых. Думалось, а вдруг меня станет четверо? Пока лишь один прорезался, и тот полупес – со своими клыками и жилистой губой на сладкое и сухое красное. Еще пришлось расплатиться за все долги перед страной, мамой, папой, соседкой Валей, институтом, рабочим «колхозным знаменем» в цветах, женой, никогда не существовавшей, друзьями, когда-то существовавшими, но позже исчезнувшими почти бесследно, да еще и с бобиком со двора и парой тараканов с кухни. По итогу вышло следующее: отдал я 33 рубля 20 копеек, две буханки хлеба, восемь цветущих роз (два раза по нечетному числу 5 и 3, и было мне стыдно, что любил я кого-то на две розы больше), пять орденов и три дедовские медали с войны (было их больше, но еще в детстве я их проиграл в карты), сто двадцать три книги и невиданное количество времени, знаний и чуточку даже умений. Да еще иконку с крестиком серебряным у порога оставил, что не мне принадлежало, и принадлежать не могло неверующему. Говорили же мне, что должен, должен, всегда что-то да должен, а я так и не понял, кому, почему и сколько. Вот и отдал все, что было. Так бы еще и на автобус хватило, может. А, вот еще, любви себе оставил, было у меня немного, каюсь.

И двинулся я куда глаза глядели – не их, а мои собственные, в уверенности, что это-то хваленые собою же большие и определенно неопределенные, поэтому и злые языки не предвидят. Как же! По пятам следовали до самого поезда, что на Север ехать должен был со мною вместе. И ехал бы, а я бы постель уже застилал, и в тамбуре с мудаками курил сигареты без фильтра, и пил из банки ледяное привокзальное пиво, да ведь говорят мне вслед, что еще не все я отдал. Хотели отобрать у меня и то, что я еще сам не получил, что годы вперед мне обещала судьба, если верить этой дряни. Хрен с вами, тушу бычок, допиваю, разворачиваюсь. Пришлось сбиться с пути перед самым входом на вокзал и попятиться к автостанции – этого-то они не ожидали. Я и сам не ожидал. Путь мой как таковой (надеюсь, они были этому довольны) удлинился на века или уж точно на несколько селений и людей более, но пока время не остановилось, решил я, – будь, что будет, и не будь, что было. Время у меня еще есть, раз уж дышу и чувствую, что дышу, да и все пиво на свете еще не остыло.

Притих И., вот и я стал умолкать в своих мыслях, и памяти моей не слышны были шорохи более, лишь обидное слово «дом». Что за слово такое? Звук от него исходит, будто по пустой бочке палкой стучат. Дооооомммм, доооооммм. Это в детстве было весело стучать и слушать, а теперь, если задуматься, бьешь себе и слушаешь, как пустота кричит и наружу рвется. Все равно, что слушать, как в деревенский туалет ссышь, и не спустить воды, чтобы перебить его, не превратить в океан. Никак. А тут еще – Дом. И. думал о своем, а может, и о моем, почем мне знать. Точно знаю, у него в доме такого звука я не слышал. Засомневался. Прислушался.


– Ну что приперся и молчишь? Тебе чаю налить? – И. держал в руках чайник и надевал на него веселый, разноцветный свисток, раскрашенный им самим однажды древесным лаком. Точно не дожидаясь никакого ответа, решил уже заранее, что скоро тот вскипит и засвистит как поезд, может даже и тот самый поезд, пришедший на Север, свистящий от тоски, что не было в нем меня, кричащий и зовущий меня к себе в вагоны. А в них граненые стаканы с тем же чаем, что и у И. в пакетиках, те же коврики под ногами, роллтоны в пластмассовых посудах и пиво теплое в желудках храпящих отцов. Только за окнами не мелькают деревья и не слышно детского плача с плацкарта по соседству.

– Нет, говорю, – лучше воды кипяченой, желудок обману перед сном. Он привык к моему вранью – так и уживаемся вместе. Он мне, я ему…

– Так, понятно все, давай-ка чаю с настойкой, пряника и, – И. хлопает меня по лицу ладонью, – приди в себя. Лоб его сверкал грозной морщиной.

И. был высок и худощав, лицо выдавало в нем рабочую душу, не очень любившую труд, но в его отсутствии лицо это становилось еще хуже милого. Сморщенный во лбу, он, однако, был всегда улыбчив и молод на вид, а глаза горели красными пожарчиками. Брови, как накрашенные черным угольком, выражали удивление, а больше ничего выражать не умели. И. вечно ходил в рубашках с коротким рукавом и штанах, в любую погоду и время года я видел его таким. Однажды он носил пиджак, говоря, что это лучший день в его жизни. Давно было дело.


Чайник уже полыхал под газовой горелкой, И. сидел на табуретке и смотрел, как я домываю черные от грязи ноги, я уже было хотел встать и пойти по привычке, но тот сам протянул мне полотенце. Культурный черт, хоть и с мразотным характером. Я думал, что неплохо бы еще и побриться, но лучше будет не пользоваться гостеприимством так нагло и сделать это утром перед уходом.

– Можешь остаться у меня (читал он мысли), насколько понадобится, я все равно живу теперь один. Я и мои рыбки, – и ткнул пальцем в сторону аквариума. Внутри среди беспощадных темных зарослей водорослей и замков из камушков плавали, словно летали, три золотистые рыбки. Бесполезные домашние животные, подумал я. И жизнь у них бесполезная, декоративная.

И. улыбнулся было им, но сдвинул брови и виновато посмотрел на свои руки, будто читал с них книгу, которую никак не мог осилить уже очень долго. Будь моя воля, а воли у меня предостаточно, как желудочного сока, я бы мучил людей в аду недочитанными страницами книг, заставляя учить их наизусть и забывать каждый раз, когда выучишь. Но я не он, и он не я. И воля моя не в этом, и где она – мне неизвестно, лишь знаю, что ее у меня предостаточно. Может, и меня заставляют забывать?

– Спасибо. Я не могу, меня ждут там. А то я и так задержался, – и я ткнул в небо пальцем, будто шутя, а после и улыбнулся, будто улыбаясь.

– Ну и шуточки у тебя, – он потер руки, взял баночку корма для рыбок и посыпал немного в окошко аквариума. Рыбки слетелись и жадно глотали комочки плоти. Я вытерся и поднялся. Чайник орал как ненормальный, глаз И. опух, как мне казалось, еще сильнее, и ночь уже совсем давила мне в бока своей темнотой, а за окнами мелькали каскады и вереницы, кузнечики и комары бились в стекло головами как камикадзе, летя к свету победы, а мы стояли там и горели несуществующим пламенем жизни. Я с босыми ногами, чистый и изувеченный, и мой последний друг, с фингалом под глазом и прыгающим цветным свистком от чайника в ладони, и смотрели на них, таких же маленьких и все еще таких же живых, как и мы. Я выключил свет, и они улетели.

Стань на меня похожим

Подняться наверх