Читать книгу Стань на меня похожим - Алексей Куценок - Страница 4
Часть 1
2
ОглавлениеУтром шел дождь. И не просто морось, а настоящий дождь. Крупные слезинки, как у обиженных малышей, капали с неба и ударяли мне в капюшон, а я высовывался из окна и поднимал голову, языком ловил их, чтобы не разбились они насовсем, вдребезги. Жемчужные, холодные капли дождя и пронизывающий до пят ветер северный – так меня встречал мой первый день перерождения, думал я. Вот что получается – нет прощения непрошеным гостям, как собаке, не в ту будку забежавшую. А я и ошибиться мог, а вдруг затянулось мое песнопение херувимам и мольбы мои о раскаянии? А что, если сплю, и снится мне сон, что не сплю?
Была история со мною. Пришлось мне однажды заснуть, и так глубоко, от усталости быть может, что с поздней осени и до весны с кровати не сходил, лишь на пару шагов то туда, то сюда, не помереть чтобы. Вечные дожди лили тогда, как прорвавшийся душ, и не успокаивался никак, невозможно было успокоиться, так горестно ему было без меня. Многих дел тогда не сделалось, песен не спелось, книг не читывалось. Горел я месяцы, холодал столько же. Все цветы в доме повяли, яйца разбились и гречки истухли. Будто бурый медведь, спал я глубоко и заразно, попеременно открывая то левый глаз, смотря вверх, то правый, косясь на в окружение. Стаи блох грызли меня, пчелы жалили, путая с опасностью и своим кошмарным сном, дожди сменились снегами, и те горячили вначале, а потом совсем истаяли. Растаял и я, к весне самой принялся отходить от затяжного сна, шевелясь и пульсируя. Вышел тогда я во двор, покинув гробницу свою, да и немедленно обомлел: все такое же, как и тогда, в ночь, в которую засыпал, чтобы проснуться и увидеть совсем другое, другими глазами. Серое, треснувшее напополам небо вилось у воротника, уставшие хрущевки с облезшими, будто кожа от ожогов, кирпичами, робели в глазах, трава цвета смуты еле заметна была. А люди с пакетами, набитыми ничем, уткнувшись в землю, ходили туда-сюда, кто на работы, кто в лавки, кто – домой. Вечный путь, полный бессмысленности. Может, в их жизни есть много веселья и беззаботности, но отчего тогда они вечно такие мертвые на вид? Тогда и понял я, что не убежать мне от иуды моей страны, что живем мы все одинаковую жизнь, и жизни мы свои живем все тоже одинаково, что и сто лет назад, только с большими потерями. Тысячи лет не сменили бы вчерашнее утро, с этого места горам не сойти и дворникам не вымести всю пыль, даже счесывая асфальт своими метлами, и солнце все то же – холодное и низкое, и дети в подвалах, и улица, хлеб, завтра. И город уставший, и ветер вечный. Лишь бы один раз прожить, думаю.
С неба в тот весенний день падали такие же тяжелые капли дождя, что и сейчас. Что и тысячи раз до этого. Вернулся, блять, думаю. И я не первый стоял и говорил в своей голове об их тяжести. И не последний скажу. Однако различие было во времени, к тому же мой первый день начинался уж слишком долгим старанием, и стало быть, все должно идти дальше.
Через три дороги и детскую площадку у дома И. стоял магазин «Продукты» и аптека. Между ними то и дело можно было встретить стариков и пожилых женщин, продающих свежемороженные цветы, газету, фрукты и заграничные сигареты в золотистых пачках. Из-под полы, конечно. Сегодня здесь была только тетка поздней немиловидности и зрелой, еще узнаваемой, прищурившись, красоты. Она держала в руках лилии, откуда она их взяла в эту пору, думал я, может, у Хлои из груди вырвала? О чем теперь скорбеть Виану? Я протянул ей бумажку и взял две, она одобрительно кивнула. Одной лилии я оторвал шляпку и прикрепил ту к дырке у нагрудного кармана, вторую, в расстерянности и дрожа от холода, протянул даме со словами:
– С Днем рождения!
И величественно улыбаясь, скрылся в дверях продуктового.
Покой в нем был почти невесом, и тишина навеяла мне желание еще большее, чем когда впервые я целовался после школы в городском парке с голубоглазой Настенькой, прыгнуть головой в омут чего-либо лишенного такой же силы. Или хотя бы аквариум со щуками и окунями в рыбном отделе на голову надеть да поговорить с обитателями его, а то рыбок И. мне было жалко: красивые они, глупые. К столу я взял немного еды, перцовой настойки с брусничным вареньем на закуску и открытку с поздравлением на обороте:
«Счастья и добра
желаю Вам! Ура!» – гласила она.
По дороге к дому И. купил ему мазь от синяков и пластырь. Проходил мимо кладбищенских, седых барыг снова, а дама с цветами плевалась и бросала мне под ноги: «Тьфу, больной какой-то, придурков развелось, рожают недоразвитых, а потом на улицы выпускают, таких машинами надо давить, ох, ох, мать». Провожала меня взглядом через дорогу, так и споткнулся у тротуара, чуть перцовку не упустил из рук. Мало им все, женщины, во всем мы им не правы.
– К черту идите, – говорю ей через плечо, чужого языка такие не понимают, громко сморкаюсь (меня научили, как, еще в школе пацаны постарше) и убаюкиваю свою шею в позорном хрусте, чтобы звучало весомее. Седая дама грустно замолкает после выплеска «Куда?» и жадно закуривает. Наверное, сына вспомнила.
Пить с утра не хотелось. Такое бывает: просыпаешься ты как в законсервированной банке или подводочной лодке, в абсолютной уверенности, например, что сегодня среда, а друг тебе спросонья говорит: «Пятница». И ты такой: «Как это, пятница?». «Вот так, пиздец», – говорит друг. И тут уже пить или не пить – уже неважно, все равно пиздец. А тут-то история другая, не ныряли еще, так, с вечера ножки помочили и улеглись на что попало. Но И. строго настоял на том, что на работу он не выйдет еще пару дней точно, потому как желания нет, сил тоже, да и стеснялся он фингала своего. Нужно было ему стыдобу проглотить, что комком в горле стала, а мне перевести дух и рождения день скорее забыть. И. умел пить, если можно вообще уметь пить. Оба мы в этом деле были выше всех похвал и извинений. Я пил с зеками, ментами, бродягами и бизнесменами, лысыми и женщинами, и с лысыми женщинами тоже пил, с детьми и детьми их детей. За долгое ли, но точно длительное время я понял, что пить могут все. Все, кроме стоматологов.
– Блять, – говорит И., – ты знаешь, оно того стоит, как тома Толстого по пять раз перечитывать, так и водку пить утром – стоит! Как моя бывшая жена стоит своего настоящего мужа, будь она неладна. Я к тому, что утро начинать с водки – это хороший тон, лучше и не придумаешь. Горлышко – уууть, стакан – тзыынь, а слышать эту мелодию, будто слушать Баха вживую у себя же на кухне.
– Бахни под Баха?
– Фу, ну что ты хуйню всякую школьную несешь, противно же, лучше бы Рыжего цитировал и наливал быстрее, а то я еще зубы не чистил.
– Не люблю его трезвым цитировать, он же гений, а я – нет. И не бандит, и не влюблен, чтобы читать его без пьяну.
– Вот и я говорю, не медли.
И. весело плясал по комнатам, провозглашая себя счастливым и безработным человеком, обильно смазав при этом синяк под глазом аптечным лекарством и потирая руки, то одну с другой, то об штанину ладони обе.
– Салага, вас просят пройти к столу и уповать на святость этого утра, чтобы слова твои больше не казались лишь правдой, а светились ею.
– Слушаю-с!
Я разливал в стаканы настойку и думал о том, что это не водка, и мы обманулись. Похер, все, что прозрачное и 40 градусов – водка, только с добавкой. Как конфеткой торт закусывать. Думаю, И. окажется прав, говоря о святости утра, в котором нет ничего, кроме дружбы и тоски, как и его предсказание насчет «стоит того». Может, ему начать гороскопы печатать. К примеру:
Лев. Сегодня вам стоит выпить красного сухого и немного полтавской, чтобы день прошел и вышел. Водолей. Не прольете мимо стакана содержимое свое сегодня и удивитесь, как легко будет на душе, осознавая это. И так далее до бесконечного увертывания от похмелья…
Я бы их читал.
– Козерог, вам бы рога пообрывать да на стену повесить как трофей за твою медлительность. Тзынь. Ах, твою мать, свобода.
Странное дело – гороскопам верить. Иногда есть такие, что и каждому слову верить станут, а зеркалу собственному – нет. Вот, стало быть, пишут, что будет, а как узнать, если не произошло это еще. Говорят, мол, удача свалится с неба… Думаю, вот у меня потолки вроде тяжелые и крепкие, сколько же удача моя весить будет, чтобы пробить их? А когда голуби срут на голову, это тоже удача? Или бутылка, из окна летящая, переебет так, что потом и в удачу поверишь, и в счастье, и в беззаботное будущее с трубкой вместо рта, гоняющей в желудок жиденькие завтраки. Не верю я в правду вашу, думаю, извините. А зеркало я на всякий случай стороной обхожу, как и окна под домами. Везде неправду вещают.
Говорили мне с детства самого, что не от мира сего я. Называли меня и больным, и юродивым, и дураком последним, бесились и оттого, что книги неправильные читаю, и что в церкви не хожу, а дома цинизму и культуре обучаюсь самостоятельно. Я точно комковатый блин, получил в свои семнадцать лет окончательную пощечину мировую – был изгнан. К счастью, мать родила еще сына, то есть брата моего, и мучения мои и семьи моей закончились – новый мученик и спаситель явился на свет. Перепрыгнул я все дыры в земле, пока убегал от вездесущего, даже спотыкался, не разбив лба, к счастью, а мне говорили, что стоило бы и разбить, и упасть, будто встану и нормальным стану. Кто из нас ошибался? А вездесущее предпочло мне другую сторону шага, и вот он я, постылый и безбородый (утром брился, пока И. спал), целехонький снаружи и пропащий до глубины внутри. Чистый зато, потому что бессовестно одинокий. И влюбленный в память, и образованный, и гордый, но к тому же новый, и живой – как всегда.
Много умалишенных встречал я по дороге в госпитали и психиатрические больницы, когда меня ковали и бросали в них, а временами выпускали на улицу на полчаса прокашляться от табака, однако стыда не отрицая своего, слыл я их наставником незаконным и всеобще признанным, ненависти переполненный к ним и к себе самому. Попадал я, однако, сюда по закону, однажды ударив преподавателя иностранной литературы за грязные высказывания в сторону литературы русской и современной. Я плевался на кафедрах филологии для прокаженных соплями, грубил и цинично молчал в адрес идиотов с корочками научных сотрудников, устраивал митинги и перфомансы в честь гениев, забытых и задавленных цензурой. Меня избивали сначала в милиции, через книгу били, чтобы синяков и царапин не оставить (через Архипелаг ГУЛАГ, суки), а потом и вовсе кинули в белый дом и вливали успокоительные в глотку, чтобы молчал. А мне все не молчалось, мне было интересно, что станет со мной и с ними после такого безобразия. Я как постыдная болезнь: некоторое время мешал жизни уважаемых людей, да и не очень уважаемых тоже. Успокоились скоро мы. Более того, однажды по воле своей пришел я все в ту же больницу и помощи хотел получить от тайны спокойствия и благодетеля, не знакомый с ней и желающий знания. Обманулся и, сам того не зная, стал я для остальных обитателей больничного дома спасительным умиротворением. Говоря с каждым на равных, я являлся им и другом, и матерью, и психиатром, а некоторые возлюбили меня как мужа, сына или последнего пророка веры и первого – атеизма.
И стало это подобием отреченности к жизнедеятельности запредельным и выгодным пороком души моей. Я читал больным и недоповешенным стихи, слизанные с заборов, душил их мировыми тайнами через подушки и Ерофеевской правдой мною возлюбленной. Особенно внимательно слушали меня, когда читал я по туалетам и проходным комнатам Вальпургиеву ночь Венечки, и, узнавая себя в героях записок автора, сокамерники мои восхищались глубиной мысли автора, а вместе с тем и мной, эту мысль гласно изрекаемым, и собой, уразумевшими мотивы мои и желания. Да что уж там, я провозгласил себя целителем и первопроходцем поколения гениев психиатрической больницы, цитируя Кукушку Кена Кизи, Палату номер шесть Чехова, Нежную ночь Фицджеральда и Школу для дураков Саши Соколова. Мы все с ними были олицетворением вопля о взаимопонимании, и я, такой же, как и они, ненормальный и опасный, стал лишним в их окружении, молча больше всех о изгнании. Они заменили меня книгами, как однажды я заменил ими же все существо свое и чужое. Недолго пробуждался я от глубинной яви, заявив самому себе, что прекращу сиять, и в грозди гнева превращаясь, и на себя одного уповая, все завоевания свои отдам на растерзание рук жадных. Так я стал писать.
Меня выпустили из больницы после шести месяцев лечения за отсутствием во мне болезни более, как они выразились, и опасностью не стать социальным подданным, точнее сказать, современным человеком. Но что такое человек современный и сознательно-общественный, думал я? Хуже животного, не иначе? Точно не я, полный ненависти к человечеству и любви к нему, не мог я быть его частью. Трудно оставаться настоящим, еще труднее быть человеком философского склада ума и с нарицательным именем в паспорте и белом билете в нажопном кармане. Хуже и не придумаешь. Это как, ну вот идешь ты по лесу, усталость вдруг почувствовал и хочешь лечь на траву спиною, отдохнуть и на небо смотреть и спокойно быть. Человек современный сочтет это желание неуместным, вроде как испачкаю куртку, в глаза пыли насыплется, а еще хуже гляди, заметят глаза чужие меня и высмеют тогда. А если же брать в пример не лес, а улицу оживленную? Один ли из тысячи (или меньше-больше?) позволит себе действия такие, а не мысли, и желания свои определит как рациональные, достижимые и в первую очередь логично-последовательные. Остальные отвернутся, ускорят ходьбу, будто спеша от самих себя и мыслей дурных в голове, погоняя глупое в сторону (обычно в сторону метро). Стыдясь быть настоящим и делать то, что хочется делать, а не наоборот, в пределах позволенного, современный человек становится планшетным, искуственным разумным существом, теряя свои инстинкты и сладость любознательности в себе. Поэтому и нет у нас героев нашего времени, и когда пиздят кого-то во дворике, никто из проходящих мимо не подойдет и не поможет бедолаге, разве что помогут пинать с удовлетворением. Так писателю или поэту жить с самим собой еще тяжелее, притворство в нем не должно существовать ни на йоту, даже среди гнилых и беззубых бомжей валяясь, о которых он и будет писать свои книги. Однако в писательстве оставаться социальным получается слишком редко, разве что когда автор пишет приключенческий роман или биографию. И то, и другое – паршиво. В остальных случаях это кропотливый, если хотите, труд, которым должен заниматься человек вне поля зрения самого себя, а еще и в отсутствии хотя бы одной пары глаз и щек. В полной отреченности и только с самим собой. Не обречен ли писатель на муки? Не в безвыходном положении ли находится он, выбирая себе этот путь? Рано или поздно, в зависимости насколько тот по серьезности и существу занят своим трудом, он станет асоциальным, мучеником времени, изгоем и бесправной душой. А я ни теми, ни другими не являюсь, да и мне тяжело прыгнуть на асфальт и остаться лежать на нем, смотря в небо, где-нибудь на Красной площади или в стенах супермаркета. Засмеют ли? Не только, могут и избить, и в тюрму белую отправить снова за безбожие и асоциальное поведение недоличности, чужака убьют наконец, и станет им легче. Нихуя, я еще мало вас вывел под плаху, выстраивайтесь в очередь. А еще сложнее заниматься письмом на глазах, скажем, соседа или даже лучшего друга. Слишком уж процесс интимен, как мастурбация или бритье подмышек. Но не откровеннее молчания перед самим собой в первые минуты суда над тайной и новой жизнью.
Подводя итоги (а именно луская последние семечки на пропахший лаком и спиртом обклеенный газетами стол), я подумал о том, что психиатрическая больница научила меня быть еще более несовременным и не своевременно совершенным. А еще более – она научила меня принимать решения намного проще, не думая дольше самого обычного полноценно свободного человека. Так я стал вновь несвободным. И продолжил писать немного пьянее обычного.
*
Пили мы как литейные рабочие после ночной смены – горячо и изящно грустно. И. довольно хлопал губами, напевая песни своей молодости о жизни моряка, неудавшегося впоследствии человеком. А звучало это примерно так:
«эх, море, море, море,
я от тебя далек,
зачем ты меня,
море, швырнуло за порог»
или
«нет на свете слаще вод
тихого соленого,
хоть соленая, да вот
точно не паленая».
Я сидел напротив И., завывая себе под нос что-то сладостное, отчего хотелось дремать.
А он рассказывал о крейсерах и морских утесах, моллюсках портовых и урюке южном, сладких винах Испании и горькой сибирской настойки на медвежьем ногте. Такую он мне однажды приносил в палату, и мы пили ее, и сквозь наркотики и хмель видел я повсюду медвежьи лапы, и за окном блуждали тени, водили хороводы психопаты с отвисшими челюстями и оборванными носами, пели великолепные стихи и выли музыку. А мы бросали в них окурки и выстраивали в ряд голосами командующих, и те, как солдаты, безмозгло подчинялись, а после шли подмывать сортиры, поливать цветы, учить новые матерные слова, короче, жить почти в удовольствие. Потом отпустило, и меня снова отпиздили санитары, а И. выгнали за забор и больше не впускали.
Мы сидели друг перед другом и понимали, что все прошло и вроде бы закончилось хорошо. Моряк худел на глазах, выпивая залпом одну за другой. А я хотел уплыть туда, где не был мой друг даже в мыслях, а не ворочаться во сне на другой бок, сны переворачивая, как страницы нелюбимой книги.
– Языка я не учил, – говорил И., – ну, не получается у меня, русский я, могу, блять, матом разговаривать одним, могу морским языком, могу зековские словечки выудить, а вот иностранщины – не могу. Тогда английского языка не все учили. Только пока плывешь себе, плывешь, случайно начинаешь сходить с ума от однообразия и скуки. Вот я и принялся читать по 10 иностранных слов в день. Нашел в каюте словарь англо-русский и читал себе по вечерам. А когда в городе на сушу выходили, то я принимался с торговцами на этих 10 словах разговаривать и местных слушать, что они там лепечут себе. Страсть как хотелось понять каждого. И понимал, конечно, на уровне умозаключенного, понимал инстинктивно. Потом чувства и мысли их мог предсказывать. Но не более, глубина языка, кажется, отвращает меня. Понимать я хотел только их культуру и быт, да и так все видно, без пиздежа. Но тогда я слушал внимательно, и привлекали меня больше звуки этой мелодии, чем ее смысл, и строил я в своей голове картины блаженных пассий, будь то итальянские красноречия, или рембрандтовские натюрморты губ, когда я слышал французов. Любой язык казался недосягаемым, но чувствовался близким, когда я слышал его и воссоздавал картины у себя в голове. А вот слово «А?» или «Ха?» звучало на всех языках одинаково, замечал? Никто никого не понимал и каждый переспрашивал другого. Так и строятся знания.
– И что в итоге?
– Ну что, английскому я так и не научился, равно как и другим языкам, а думать стал. И стал думать только на своем, русском. А потому что нехуй лезть туда, где даже рыгают по-своему, с изяществом и пардоном. Свиньи какие-то, не то, что у нас, не стыдясь. Так а пить на любом языке всласть, вот что!
– Особенно по утрам, – добавил я и наполнил стакан И. до края. – Лимончиков жуй. Это тебе не ананасы, не портовые шлюхи с помадами цвета их неба, не тихий соленый, зато кислый, как родина наша. Точно тебе говорю. Я пробовал.
– Пробовал родину на вкус?
– Ага. Да каждый пробовал, если ездил в поездах в плацкарте, пил чай со вкусом хлорки и выл за окна о красоте зданий с надписями «Водка» и «Ритуальные услуги». А вообще, когда живешь на улицах и в природах, не только родину попробуешь. Все ее крохи и деревянные скамейки с жесткими спинками, а заднице еще и холодно в придачу под ними. Пробуешь жить как птица с крыльями подбитыми. И тебе все улететь не дают, держат, ломают крылья снова и снова. А ты покорно в пол глядишь и хлеб клюешь.
– А шлюх портовых я люблю, красивые они, – посмотрел И. вдаль мечтательно и не слушал меня.
Комната И. завораживала. Мебели почти не было: у стены книжный шкаф, на полу матрас, там же ноутбук и старый патефон с пластинками, лежат рядом и спорят между собой, кто нужнее. Не выигрывает никто. Шторы отсутствуют, как это обычно заведено в любых квартирах, зато повсюду висят лампочки Ильича на проводках и красиво светят, как маленькие солнца. А еще проектор на потолок лучом своим бьет и показывает немые фильмы о вечных скитаниях человека в самом себе, и от этого тело только успокаивается, находясь, хоть и ниже всего этого, но не в нем, и бродит само себе, и наблюдает.
– Птицы летают, а человек? Куда ему деться от самого себя? – И. перебил густую тишину и стал вяло жевать надкусанный лимон, собирая из салфетки самолетик.
– А человеку никуда не деться. Он на то и человек, умное существо, но недоразвитое. Горя в нем много с рождения, смерти много. Вот он за ней по пятам и бродит по привычке. А свернуть и по другой дороге не решается пойти, а вдруг там враг? И его как малого ребенка за руку вести приходится. Или пинком под зад помогать.
– А как же быть тогда с собою? А если полететь? Как птица, в далекие края.
– А чем дальше, тем темнее. В небо посмотри. Что видишь?
– У нас тут свое небо. А вообще, солнце, облака всякие, синеву. – Вот, а за ними-то что?
– Не вижу.
– Вот и я говорю, не видишь, и интересно, что там, но страшно. А вдруг там то же, что и тут. Те же облака, только вид сбоку. И куда летят все эти птицы, а за ними и женщины в фетровых шляпах и мужчины-эмигранты? – я смотрел на И., уже изрядно окосевшего, и тот, представляя себя то ли романтическим героем, то ли политическим эмигрантом, тихо прошептал: – Любовь?
– Тьфу.
– Ну что ты?
– А я думал, все летят туда, где солнце выше и люди добрее. Где социализм построен, так сказать. А ты мне тут любовь, любовь.
– А что же, за нее только пить прикажешь?
– Пьют за здравие, а за это – выпивают. Вот ты, как и я, был женат. И что?
– А что, а ничего. Дурак был, а она умнее. Самая умная женщина на свете, поэтому и ушла к богатому журналисту-телеведущему. Хороший парень, кстати, как-то в рыло мне дал, зато за дело. Теперь в пирогах клубничных и шампанских десертных купаются оба, кайфуют. И не любят, конечно, зато живут. А для меня любовь, ну, другое. Это когда ать! и колет, ноет, верещит, и никаким шампанским не затушишь.
– Точно. А еще, бывает, екнет – и в монумент превращаешься. Только и думаешь, лишь бы кровь по венам опять побежала. И в глаза ей смотришь, а она в твои, и не хочется улетать на юга или в деревни, лишь только смотреть в них и видеть то, что, значит, произвело нас всех на свет и главным должно быть. А мы? В бутылку смотрим и видим то, что убьет нас скорее, чем воскресит.
– Может, мы влюблены в смерть?
– Поэт, блять. Свинья ты, а не поэт, ноги с простыни убери.
– Да че ты?
– Это мамины, а ты в ботинках, какого хуя, кстати?
– Так мы же собирались в магазин идти. За едой.
– Давай не сегодня, фингал еще не слез мой… У меня там еще какие-то креветки остались и виски бутылка, пойдет?
– Ага, пойдет, как говно по трубам в море. Романтика!
– Помнится мне, стою я на балконе и курю какой-то уже пожеванный табак, вниз на ночь подножную гляжу, а там девочка стоит на своем балконе. Вышла такая вся в белом, халате, а не тапочках. И свечки поджигает, и сидит себе, курит тонкие сигаретки. И мне так за нее романтично стало. Противное слово такое, на деле выглядит нелепо и неправдоподобно, а нравится всем.
– И что нам с этим делать-то?
– А выход, кстати, всегда один. Из всех безвыходных любовных положений.
– И какой же?
– 250 грамм бархатной и стихи любимой. Совмещать, так сказать, приятное с полезным надо.
– С неполезным, скорее.
– Да пей ты уже…
После мы долго молчали, каждый о своем. И., наверное, плавал в своих соленых морях, такой весь молодой и красивый, в тельняшке и с татуировкой на плече по малодушию. На нем была выбита женщина в каске с наливными грудями, совсем как его будущая уже бывшая жена. И возможно, пытался изъясняться с продавцами орехов и приправ на ломаном английском, повторяя одни и те же пару заученных слов. А после с веселой улыбкой и хромым взором вперед шагал в сторону красивых девушек в летних и легких сарафанах, ярко рыжих или белокурых, как морская пена, с большими карими или голубыми глазами, впрочем, всегда они были разные, но одинаково прекрасны. И говорил с ними, спрашивал про погоду и цены на ананасы. А те едва ли могли понять его, но улыбались, и, кажется, все были счастливы. Долетели, думали птицы. Улетать никуда больше не нужно.
Ах, женщины. Точно потусторонних сил знахарки и матери всего живого. Смотришь на них и восхищаешься каждой. Вот одна, черноволосая и страстная, как цыганка или кабардинка, проходит мимо, оставляя после себя тонкий лоскут такого же темного и сладкого запаха, и ты понимаешь, что уже влюбился в эту красоту. Завораживает ощущение полного отсутствия контроля над собой, чувства светлого и беспомощно ясного. А тут вдруг слева еще одна, яркая, словно Каспийское море, в красном платье до коленок, волосы распущены. И та уже пахнет больше кокосовым молоком и лаймом, и похожа она на всецветный бутон, вечно сияющий и дышащий глубоко-глубоко. И думаешь, ну что ж поделать, и тебя полюблю. И тебя, прелестная финка у кафе с мороженным, и вас, леди, так громко ступавшую по тротуару, стуча каблуками в такт моего сердца. И ту, и вот эту, и… ах, цветы жизни, спящие так долго, и нет их месяцами, годами, зимами холодными и веснами недоспелыми. И нет вас более нигде и никак, лишь, когда ото сна отходя, сам и вы сами глаза откроете, и любимыми снова вы станете, а я любящим. И снова начнется игра в гляделки, шорохи и громкие возгласы, короткие миги счастья и долгие мучения после. Любви на всех хватит, думал я. Не хватило.