Читать книгу Марина Цветаева. По канату поэзии - Алиса Динега Гиллеспи - Страница 8

Введение
По канату поэзии
Первые шаги: Цветаева в роли барабанщика
Девочка-барабанщик

Оглавление

В стихотворениях, о которых шла речь выше, чему бы, как кажется, ни присягал поэт – женской судьбе ценой отказа от поэтической («В Люксембургском саду», «Только девочка») или поэтической взамен женской («Молитва», «Дикая воля») – реальность оказывается неизмеримо сложнее, ибо героиня не может полностью отдаться ни одному из взаимно отрицающих друг друга вариантов судьбы из-за соперничающего притяжения другого. Цветаева не может взглянуть в лицо другому человеку, однако она смотрит в бездну и из бездны, различая то, чего не увидеть простым смертным. В результате происходит разлом личности: поэтическое ясновидение отделяет ее от прозаической жизни людей и даже от собственных ее человеческих нужд. Иными словами, проблематизируется и ее собственная субъективность, и ее отношения к «другому». Несмотря на попытки юного поэта – со всем присущим им пылким максимализмом, – найти приемлемое решение, эти стихотворения достаточно ясно свидетельствуют о том, что Цветаева до малейших подробностей осознает парадоксальность своего положения и его возможные печальные последствия в будущем. Ее поэтическая задача, имплицитно определенная в этих ключевых стихотворениях, – создать личный миф, который соответствовал бы потребности выражения дара и при этом включал бы в свой «нарратив» ее «женскость».

Самое раннее свидетельство успешности этих попыток Цветаевой – стихотворение «Барабан», которое может быть прочитано как своего рода поэтический манифест. Здесь поэт, взяв дерзкий, самоуверенный, даже ликующий тон, заявляет о своем истинном призвании – поэзии, которое метафорически изображается как бой в барабан. В этом стихотворении Цветаева эксплицирует свой пол, равно как и нарушение ожиданий, связываемых с этим полом: «Женская доля меня не влечет: / Скуки боюсь, а не ран!». Эти две строки могли бы служить девизом всей жизни Цветаевой. Военный этос, окрашивающий это стихотворение, маргинально присутствовал и во всех четырех проанализированных выше стихотворениях. В стихотворении «В Люксембургском саду» Цветаева признается в любви к женщинам, которые «в бою не робели», умели «и шпагу держать, и копье». В стихотворении «Только девочка» она уравнивает меч и лирную струну, равно недоступные ей как женщине. В «Молитве» объявляет о своей любви к военной каске и мечтает «амазонкой мчаться в бой». А в «Дикой воле» битву за обретение своего поэтического голоса она превращает в стихийную схватку с ночью в открыто объявленной войне («Чтоб войной кончался пир!»).

В «Барабане» Цветаева артикулирует то, на что только намекала в других стихотворениях: свой поэтический проект она метафорически описывает как наступательную военную кампанию против своей же склонности принимать поэтические и социальные конвенции, сковывающие ее движение на пути к поэзии. Хотя, как и в других стихотворениях, она оказывается обреченной на полное одиночество из-за осознаваемого ею фундаментального конфликта между жизнью и искусством, здесь ей впервые удается найти способ вырваться из сдерживающих ее «женских» ограничений и проложить путь к третьей возможности, которая обещает соединить две взаимоисключающие сферы ее существования и таким образом помочь перенести одиночество. Эта третья возможность – союз с армией других поэтов, мужчин, современников и предшественников. В финале стихотворения она гордо марширует во главе этой колонны:

Быть барабанщиком! Всех впереди!

Все остальное – обман!


Этот новый образ – первый, который помогает Цветаевой с блеском вынести боль («раны») своей исключенности из союза сестер и переживаемой ею дихотомии жизни (обманного «всего остального») и искусства – которому она присягает на верность. Более того, представляя себя энергичным герольдом поэзии, освобожденным от гендерной специфичности, она не только преодолевает свою женскую суть и вступает в ряды больших поэтов, но и находит остроумный способ выйти в первые ряды этого творческого марша.

С первых строк стихотворения Цветаева без колебаний, даже со злостью, отказывается от самой сути «женского счастья» (быть матерью: «качать колыбель»), которая в более ранних стихотворениях наполняла ее мучительной тоской и завистью:

В майское утро качать колыбель?

Гордую шею в аркан?

Пленнице – прялка, пастушке – свирель,

Мне – барабан.


Трехчастная формула, завершающая первую строфу, начинает преображение Цветаевой. Первые два элемента формулы соответствуют двум несовместимым и равно неудовлетворительным возможностям, традиционно доступным женщине, а именно: ярмо домашнего, лишенного смысла повторяющегося труда, ассоциированного с пленом и символизированного образом прялки, и чисто женское самовыражение «поэтессы» (в образе играющей на свирели пастушки, типичного персонажа банального жанра поэтической идиллии)[42], которая представляет собой скорее эстетический объект, чем говорящий субъект, и значимость которой для дела подлинной поэтической важности столь же мала как и у ее сидящей за прялкой сестры. Этим безвыходным замкнутым кругам женского существования Цветаева противопоставляет третью возможность, вектор рвущегося вперед марша – искусство барабанщика, недоступное никому из женщин, кроме нее. В противоположность образам «пленницы» и «пастушки», это не литературный тип и не роль, а она сама, ее собственная перспектива, – отсюда не третье в ряду типологическое существительное, а личное местоимение «мне». В самом деле, барабан – превосходная метафора ее уникального поэтического голоса, его синкопированных, нетрадиционных, непривычных ритмов[43]. Если из инструмента поэтессы/пастушки звук извлекается бестелесными вздохами (дыханием), ее барабан требует бодрого физического участия обеих рук (бьющих в барабан) и ног (марширующих)[44].

Изображая себя военным барабанщиком, Цветаева до некоторой степени примиряет многообразные конфликты, которыми чревато для нее поэтическое поприще. Этот образ сублимирует физические влечения, заменяя их поэтическим усилием извлечения чистого звука и ритма. Он организует неумолимо поступательный ход времени и событий в вектор поэтического движения, освобождает Цветаеву от свойственных женщине ограничений и позволяет ей создать для себя совершенно новую, уникальную идентичность, присваивая при этом такие традиционно мужские привилегии, как физическая активность, участие в военных действиях (это, конечно, метафора: война идет за поэзию!), власть и почет: «Всё мне дарует, – и власть и почет / Мой барабан». В судьбе барабанщика для Цветаевой сглаживается разрыв между поэтическим и земным и осуществляется возможность перенестись в «невиданные страны», которые теперь можно понимать как буквально, так и фигурально: «Солнышко встало, деревья в цвету… / Сколько невиданных стран!». Цветущие деревья в этой строке, полные обещаний и возможностей, помогают преодолеть грусть, вызванную изгнанием из нежной женской доли, изображаемой цветущими деревьями Люксембургского сада.

В противоположность тому отчаянному одиночеству, которое в стихотворении «Дикая воля» становится для Цветаевой результатом начатой ею борьбы против ограничений, связанных с принадлежностью к женскому полу, и, как следствие, против самой жизни, здесь, не отвергая, но принимая и преображая свою женскую природу, она одновременно превращает борьбу «одна против всех» в борьбу за всех и этим спасает женщину, преданную серьезной поэтической деятельности, от одиночества – ведь она вышла на марш, чтобы завоевать сердца: «Что покоряет сердца на пути, / Как барабан?». Отсюда нехарактерная для нее интонация приподнятого восторга: «Всякую грусть убивай на лету, / Бей, барабан!». Двойной смысл глагола бить — ударять и отбивать ритм – помогает соединить в метафоре барабана физическое и поэтическое, что придает чуть более мрачный тон этому в остальном беспечному лирическому высказыванию; имплицитный оттенок насилия присутствует также в призыве к барабану «убивать». Даже предаваясь поэтическому ликованию, поэт не забывает о его потенциально смертельной цене[45].

Остается выяснить, как именно Цветаева представляет себе реализацию этой третьей доступной женщине возможности, которую она для себя выбирает. Как вписать эту метафору, парадоксальный образ себя как женщины-барабанщика, в поэзию и в реальную жизнь? Хотя определенного ответа на этот вопрос в стихотворении нет, там имеется несколько намеков. Прежде всего вводится мотив пути (марша) – в последующем поэтическом движении Цветаевой временнóе развертывание также будет иметь большое значение как способ упорядоченного накопления поэтической логики[46]. Во-вторых, в стихотворении подчеркнуто то обстоятельство, что Цветаева, несмотря на то, что она женщина, все же марширует в компании мужчин – соратников/солдат, братьев в поэзии – ведь барабанщик идет не один, а во главе целой армии, с которой связан присягой. Восклицание Цветаевой «всех впереди!» таким образом одновременно выражает ее упоение собственной неповторимостью и смирение перед общим делом, – здесь одновременно и одиночество, и братство, и соперничество со своими поэтическими братьями и «старшими по рангу», и преклонение перед ними. Достигнутое здесь Цветаевой тонкое равновесие разительно не похоже на неразличающую, упрямую и универсальную воинственность «Дикой воли». Это отличие – и, как следствие, радость (в противоположность неистовой экзальтации «Дикой воли») – в стихотворении «Барабан» возникает из осознания того, что несмотря на одиночество, у нее есть соратники. Идеальные читатели, чьи сердца она стремится покорить, и собратья-поэты, которых она ведет в бой, – вот посредники, которые помогут хотя бы отчасти сгладить внутренний разрыв Цветаевой между человеком и поэтом; само их существование сулит ей какую-то возможность истинной близости.

Стихотворение «Барабан» предвосхищает будущую поэтическую эволюцию Цветаевой не только метафорически, тематически и аллегорически, но и в отношении метода. Иначе говоря, в «Барабане» она достигает обнадеживающего разрешения своих поэтических и личных проблем не только посредством размышления, но и собственно поэтическим действием. А именно, ее личное – как женщины – участие в мужском поэтическом сражении (на что указывает метафорический образ барабанщика) встроено в стихотворение и разыграно в нем посредством системы интертекстуальных перекличек, отсылающих к творчеству внушительной поэтической фигуры, соперника/предшественника/товарища – Державина. Близость зрелой Цветаевой к этому поэту основательно исследована, однако обычно считается, что всерьез адаптация поэзии русского XVIII века начинается в ее творчестве не ранее 1916 года (столетие смерти Державина) со сборником «Версты» с его отчетливо славянскими мотивами и языковой архаизацией[47]. Однако, памятуя о ненасытной с самого раннего возраста любви Цветаевой к поэзии, вполне можно предположить, что и несколькими годами ранее она была знакома с хрестоматийным державинским стихотворением «Снигирь»[48].

Параллели между «Барабаном» Цветаевой и державинским «Снигирем» различимы не сразу, ни одно из сближений, взятое отдельно, не может служить доказательством связи двух текстов. Однако учитывая все параллели сразу, можно опознать интертекстуальный диалог, в который вступает здесь Цветаева. Стихотворение Державина было написано на смерть Суворова; в нем лирический поэт призывает поющего снегиря – теперь, когда Суворов мертв и мир лишился воплощенного в нем совершенного мужества, – прекратить свою военную песнь: «Кто теперь вождь наш? Кто богатырь? / Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? <…> Нет теперь мужа в свете столь славна». Далее поэт утверждает, что отныне война (символически представленная беспрерывной, бессмысленной песней снегиря) стала пустым занятием («Что воевать?») и ей пора смениться скорбными песнями поэта.

Стихотворение Державина, как и Цветаевой, определяется военным этосом; две центральные темы державинского текста, пересекающиеся в событии смерти Суворова, – это соотношение подвигов поэтических и военных и утрата идеала мужества. Цветаева в «Барабане» заимствует эти две темы, творчески поворачивая каждую на свой лад. Война (в прямом смысле этого слова) из стихотворения Державина, война против революционной Франции (символизированной в «Снигире» в образе гиены), которую Суворов вел последние годы своей жизни как командующий русско-австрийской армией, у Цветаевой превращается в метафорическую битву за покорение «сердец», то есть в войну за действенность своего поэтического голоса. Если Державин обесценивает войну, заменяя военный порыв лирическим, Цветаева движется в противоположном направлении, метафорически изображая лирику как правый бой и таким образом меняя в символической экономике стихотворения знак битвы с минуса на плюс. В то же время буквальное прощание элегического текста Державина с воплощенным в Суворове идеалом мужества в поэтическом манифесте Цветаевой приобретает иронический облик дерзкого присвоения ею самой мужской роли и соответствующего отказа от стереотипной «женскости». Она тем самым призывает читателя, – да и себя саму как поэта, – преобразовав традиционную «женскую нехватку» (во фрейдовском смысле; feminine lack) в «нехватку женского», переменить ее оценку с негативной на позитивную.

Можно указать еще ряд параллелей между «Барабаном» и «Снигирем». Оба стихотворения основаны на синкопированной ритмической схеме дактилической строки, подражающей военному маршу; в обоих рифмовка выходит за пределы отдельных строф и связывает в единое целое все сегменты поэтического текста. Близки они и интонационно: стихотворение Державина почти все составлено из вопрошаний, оно ими начинается («Что ты заводишь песню военну / Флейте подобно, милый снигирь?») и заканчивается («…что воевать?»). Цветаева, вообще значительно более склонная к восклицательному модусу, чем к вопросительному, также обрамляет свое стихотворение знаками вопроса[49]. Время действия стихотворения Цветаевой, как и Державина, – май месяц, а использованный ею образ банальной свирели, на которой играет пастушка-поэтесса, резонирует с державинским сравнением неуместно легкомысленной песни снегиря с флейтой (собственно, слово свирель обладает фонетическим сходством со словом снигирь, на что Цветаева, с ее параномастическим чутьем, не могла не обратить внимания). В «Барабане», как и в «Снигире», лирическая поэзия наделяется правом преодолевать пропасть между несовместимыми в жизни печалью и радостью, что служит своего рода обетованием уврачевания реальных жизненных утрат, разломов и ограничений. И наконец, Цветаева в «Барабане» занимает по отношению к Державину такое же положение, как тот, в «Снигире», к Суворову: в обоих поэтических текстах поэты размечают границы своей поэтической территории на могиле почитаемого предшественника.

Прочитанное в свете «Снигиря» стихотворение Цветаевой звучит как дерзкий ответ на повторные вопрошания и упреки Державина снегирю, зачем тот поет, как можно петь перед лицом такой потери: «Полно петь песню военну, снигирь! / Бранна музыка днесь не забавна, / Слышен отвсюду томный вой лир». Цветаева отвечает на незначащую, состоящую из повторов песню снигиря/свирели своим собственным, неповторимым барабанным боем. Она поет, несмотря на свою мнимую «женскую нехватку», более того, благодаря ей; собственно, именно эта нехватка воодушевляет ее поэтический порыв и гонит ее к последним рубежам захватываемых поэтических территорий. Противопоставляя утраченной со смертью Суворова мужественности («…везде первым в мужестве строгом») свою собственную, вызывающе романтическую исключительность андрогина («Быть барабанщиком! Всех впереди!»), она вовлекает Державина в прямой диалог – диалог равных. Не случайно следы «Снигиря» в «Барабане» закамуфлированы, не сразу бросаются в глаза, не могут быть однозначно продемонстрированы – причина в том, что Цветаева занята здесь не механическим копированием, а самостоятельным, автономным творением – через вдохновляющее посредство поэтического диалога – собственного манифеста и личной неповторимой поэтики.

Именно поэтому Цветаева не просто строит «Барабан» по образцу державинского стихотворения, но модифицирует, варьирует, подправляет источник и дает свои ответы на его вопрошания. Державин нужен ей затем, чтобы вписать свое стихотворение в определенную поэтическую линию преемственности и придать ему цель, ценность и значение, соотнесенное с контекстом поэтической традиции; одновременно она должна подвергнуть высказывание Державина трансформации, приспособив его к собственным потребностям, связанным с ее гендерной принадлежностью. Присутствие «Снигиря» в качестве фона для «Барабана», как и присутствие Державина (и других поэтов), марширующих за спиной девочки-«барабанщика» в стихотворении Цветаевой, сами по себе спасают от угрозы одиночества. Отмечу, что в поэтическом мире Цветаевой другим стихотворцам обеспечена та же автономная субъектность, которую юный поэт отстаивает для себя – в вечном противостоянии с «миром» в целом, которому она придает лишь статус объекта – и, следовательно, только поэты имеют возможность стать рядом с ней. Так, пытаясь выработать собственный поэтический миф, она оказывается глубоко вовлеченной в альтернативные поэтические мифологии и картины мира. Одновременно, о чем свидетельствует метод работы Цветаевой с державинским «Снигирем» в стихотворении «Барабан», эти «другие» поэты будут в ее творческом воображении преображены, радикально переосмыслены и перестроены[50].

Снова и снова в ходе своего творческого развития Цветаева возвращается к ощущаемому ею аксиоматическому конфликту между ее полом и стихами; она пытается преодолеть ведущую к одиночеству позицию поэтического «я» – «все или ничего», на которую ее обрекает ее гендерная принадлежность, – преодолеть посредством творческого, диалогического (порой не без манипулирования) общения с другими крупными поэтическими фигурами. Поскольку в большинстве случаев ее поэтические собеседники, в отличие от Державина, принадлежат к кругу современников, эти творческие встречи она наполняет как поэтическим, так и эротическим смыслом, используя неутолимые желания плоти как метафору недоступности для нее непосредственного погружения в переживания и события реальной жизни. Отношения Цветаевой с другими поэтами, как реальные, так и воображаемые, разыгрываются по законам непростой диалектики одиночества (необходимого для сохранения цельности ее поэтической личности) и жажды любви (недоступной из-за оксюморонного соединения в поэте гендера и гения), – жажды, которая так часто в ее жизни сублимируется в чувство поэтической близости. Посредством оркестрованных ею диалогов с другими поэтами – одновременно в сфере творчества и в сфере чувства – она утверждает право на свое место в этом поэтическом братстве, порождая при этом все новые варианты мифа своего поэтического гения. Мифологизированное взаимодействие Цветаевой с другими поэтами ее эпохи составляет центральную тему настоящего исследования.

42

Светлана Бойм называет поэтессу «экзальтированной литературной ткачихой, по ошибке выбравшей для домашнего шитья не ту материю – слова вместо пряжи» (Boym S. Death in Quotation Marks. P. 193); в рамках этой логики для Цветаевой нет разницы между подневольной пряхой и играющей на свирели пастушкой.

43

Сочиняя новое стихотворение, Цветаева отбивала ритм, барабаня пальцами по столу; только полностью погрузившись в ритмический контур, она начинала заполнять его словами: «Указующее – слуховая дорога к стиху: слышу напев, слов не слышу. Слов ищу» (5: 285). Большую роль здесь сыграло ее детское музыкальное образование, см. эссе «Мать и музыка».

44

Склонность Цветаевой к длительным прогулкам часто служит основанием для сближения с другими любителями этого занятия, в том числе с Максимилианом Волошиным, Александром Пушкиным, Николаем Гронским и Константином Родзевичем (ср.: «Живое о живом», 4: 160–161; «Преодоленье…», 2: 287–288; «Поэт-альпинист», 5: 435–459; «Поэма горы», 3: 24–30; «Поэма конца», 3: 31–50; «Ода пешему ходу», 2: 291–294).

45

Образ мальчика-барабанщика с раннего детства воспринимался Цветаевой трагически, о чем она говорит в эссе «Мой Пушкин»: «Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся – это любовь» (5: 68).

46

О важности хронологии в поэтике Цветаевой пишет Ольга Питерс Хейсти: «Каким бы странным, если не совершенно невозможным, ни казался этот настойчивый акцент на хронологии для поэта, который в стольких своих произведениях объявлял войну мере времени и границам темпоральности, необходимо понимать, что источник его – в попытке перенести диалектическое соотношение целого и части (в лирической поэзии) в область темпоральных явлений» (Hasty O. P. Poema vs. Cycle in Cvetaeva’s Definition of Lyric Verse // Slavic and East European Journal. 1998. № 32: 3. P. 392).

47

В анкете, присланной ей в 1926 году Пастернаком, Цветаева назвала Державина вместе с Некрасовым своими любимыми русскими поэтами прошлого. В эссе 1934 года «Поэт-альпинист» она утверждает свое родство с Державиным: «<…> между мной и Державиным – есть родство. Я не могу узнать себя, скажем, ни в одной строке Баратынского, зато полностью узнаю себя в державинском “Водопаде” – во всем, вплоть до разумности замечаний о безумии подобных видений» (5: 458). Критики обнаруживали влияние Державина в ряде произведений Цветаевой, а Глеб Струве связал использование Цветаевой в ее зрелом творчестве контрастного соединения высокого и низкого стилей с поэтикой Державина. Подробнее о связи Цветаевой с Державиным см.: Makin M. Marina Tsvetaeva: Poetics of Appropriation. Oxford, England: Clarendon Press, 1993. P. 43, 108–109, 228, 299; русский перевод: Мейкин М. Марина Цветаева: Поэтика усвоения. М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 1997. С. 48, 106, 202, 260; Karlinsky. Marina Cvetaeva: Her Life and Art. P. 131, 223; Кононко Е. Г. Р. Державин в творчестве М. Цветаевой // Вопросы русской литературы (Львов). Вып. 2. 1985. С. 44–49; Crone A. L. and Smith A. Creating Death: Derzhavin and Tsvetaeva on the Immortality of the Poet // Slavic Almanach: The South African Year Book For Slavic, Central and East European Studies. 1995. № 3: 3–4. P. 1–30; Фохт Т. Державинская перифраза в поэзии М. Цветаевой // Studia Russica Budapestinensia. 1995. № 2–3. P. 231–236.

48

Державин Г. Р. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1957. С. 283.

49

В эссе «Мой Пушкин» Цветаева прямо высказывает неприязнь к знаку вопроса: «<…> вопрос, в стихах, – прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое отчего требует и сулит оттого и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике» (5: 76–77).

50

Тонкое описание того, как работает здесь поэтика Цветаевой, дает Ариадна Эфрон, говоря, что собеседников «творческого склада» «зачастую раздражала или отпугивала настойчивость, с которой Марина, внедряясь в их собственный строй, перестраивала и перекраивала их на свой особый, сильный и несвойственный им лад, при помощи своего особого, сильного и несвойственного им языка, таланта, характера, самой сути своей» (Эфрон А. О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери. М.: Советский писатель, 1989. С. 140).

Марина Цветаева. По канату поэзии

Подняться наверх