Читать книгу Отец и сын, или Мир без границ - Анатолий Либерман - Страница 3
Глава первая. Пробуждение
ОглавлениеГениальное предвиденье. Камера пыток. Боги смеются. Кто на кого похож. Кассандра. Призраки. Твой ребенок всегда кому-нибудь по плечо. Один язык хорошо, а два лучше. Флюиды и «Репка». Двенадцать месяцев
Однажды я прочел, что умер Кристофер Робин Милн, и был потрясен: значит, герой «Винни-Пуха» носил имя реального сына писателя! Какая роковая ошибка! Ни Кристофер Робин, ни Том Сойер, ни Малыш (тот, который дружил с Карлсоном) не могут умереть. Поэтому, рассказывая о своем сыне, я дал ему вымышленное имя, и пусть теряет зубы, волосы и иллюзии его прототип, а моему герою суждена вечная молодость. Жену я назвал Никой. С этим победоносным именем и ей будет не страшно время.
Я обладаю редким даром: посмотрев на беременную женщину и ее мужа (при условии, что она беременна от него), я могу определить пол неродившегося младенца и ни разу в жизни не ошибся. Знакомые и незнакомые люди предлагали мне деньги за прогноз, но, пожизненный бессребреник, я ни у кого не взял ни копейки. Всеобщедоступных ранних (да и, кажется, поздних) тестов по этой части тогда еще не имелось, во всяком случае в наших краях, в Ленинграде, в начале семидесятых годов прошлого века. Меня это обстоятельство не тревожило: я с самого начала знал, что родится мальчик. Мальчик и родился. Для младенца все же заготовили имя Женя, одинаково подходящее для обоих полов.
Ника страстно хотела иметь сына. «Я хорошо знаю, каково быть девочкой», – приговаривала она. Тем не менее мы сошлись на том, что не выбросим и дочку, но я думаю, что она не любила бы ее так исступленно, как с первого дня полюбила реального Женю. Поскольку исход был мне известен заранее, я проявлял невозмутимость, но в душе обрадовался. Я был единственным ребенком (отец погиб в 1941 году), учился в мужской школе, почти никогда не имел дела с девочками моложе шестнадцати лет и не представлял себе, что надо с ними делать в более раннем возрасте. С шестнадцатилетней ходишь по центральному проспекту или парку, чтобы тебя все видели, а потом провожаешь до дома и долго стоишь в парадной. С моей точки зрения, ничего приятнее и вообразить невозможно, но мысль о моей дочери Жене в обнимку с наглым парнем (а они поразительно наглые) и именно в парадных не доставляла мне радости. Впрочем, как сказано, все обошлось благополучно.
Задолго до Жениного рождения мы поклялись, что никогда не будем заставлять своего ребенка есть: не хочет – и не надо, и пусть худеет (был бы здоров и весел). Причины для клятвы были самого серьезного свойства. В раннем детстве никому не удавалось меня накормить. Не то чтобы я родился с отвращением к еде. Поначалу я ничем не отличался от других. Случилось так, что у моей матери образовалась грудница. Чтобы снять воспаление, ей смазывали соски спиртом, и это обстоятельство дало мне впоследствии основание говорить, что любовь к алкогольным напиткам я впитал с молоком матери. Отсюда же, я полагал, произошла моя способность в молодости пить, почти не пьянея. Впрочем, с причиной и следствием не все здесь обстоит благополучно. Грудница, естественно, привела к потере молока, а с ней и спирта. Первые несколько дней меня приносили на кормление, а корм не шел. Я заходился плачем (таково предание) – следовательно, реагировал на голод, как все нормальные младенцы. Но став искусственником и пройдя стадию бутылочек, я утратил интерес к еде.
В те поры детей мещанского сословия, к которому по анкетам (родители были служащими «из мещан») и по сути принадлежал я, возили на дачу, чтобы они «поправлялись». Любящая бабушка могла, например, снять сливки с двух литров цельного молока и бухнуть в манную кашу ребенка. Дети наращивали щечки и наливались соком. Я же после уговоров иногда съедал ягодку черники, а вторую не брал и не поправлялся. Что-то я, конечно, ел, так как рос и не хирел.
Сходные с моими были привычки у моего троюродного брата. Его бабушка танцевала перед ним и зажигала спички. Иногда главный зритель в изумлении открывал рот и туда спешно просовывалась ложка. А потом наступила война, и наши (мои и дальнего кузена) скромные потребности обернулись благом. А еще позже, после войны, в тарелку клали такое варево (особенно памятны мне псевдозеленые щи, именовавшиеся хряпой), что даже голод не мог заставить его есть.
О двух черничинках и танцах перед моим кузеном я, разумеется, знаю из семейного фольклора. Зато однажды на даче я видел пухленькую девочку на руках у обширнейшей бабушки, державшей какую-то еду. Девчушка со всей силы била бабушку по лицу, то есть отбивалась от пищи в буквальном смысле слова. Но, видимо, однажды она совершила промах и без сопротивления съела сырник, а может быть, и два. И на следующей неделе бабушка гонялась за внучкой по двору с тарелкой и кричала: «Это же сырники, это же сырники!» Будь сдержан в похвалах.
Мне ли этого не знать? Никина мама варила замечательное варенье, сама его почти не ела, но идущий от предков обычай заготавливать всяческие консервы впрок доставлял ей радость. Никто вокруг нее не был сластеной: ни дочь, которая любой еде предпочитала селедку и соленые огурцы (а меня она отучила пить чай с сахаром), ни муж, ни впоследствии я. Но все новое и новое варенье заполняло полки каждую осень. Ее скромная квартира стала напоминать улицу из сказки братьев Гримм, в которой каша залила весь город, потому что никто не знал, как остановить волшебный горшочек. Я разочаровал ее, оказавшись сверхумеренным потребителем необъятных запасов, но в какой-то день она принесла вкуснейшее абрикосовое варенье. Я искренне похвалил его, чем вызвал реакцию: «Горшочек, вари!» Конечно, теща не бегала за мной по коридору, но каждую неделю я получал в подарок новую банку. На мои уверенья, что с подобными излишествами не справились бы и старосветские помещики, следовал неизменный ответ: «Но ты же любишь абрикосовое варенье!»
Вот мы и решили, что ни сырниками, ни абрикосовым вареньем терзать своего ребенка не будем. Но боги смеются. Женя родился с неукротимым аппетитом, и первые годы были заняты тем, чтобы не выкормить тяжеловеса: прятали еду и на просьбу о добавке давали морковку, тыквенную кашу и прочий силос, а он прятал от нас банан на верхнюю полку буфета, очень ловко взгромоздясь для этого на стул. Несколько недель от роду, получив на кончике ложки капельку прокипяченных и процеженных овощей, Женя проглотил их чуть ли не вместе с черенком и Никиным пальцем (в этот момент его рот был похож на широко открытый клюв птенца), а мы слышали, что приучить ребенка к ложечке – сложнейшее дело; не всем даже и удается.
Женя любил ванночку, но терпеть не мог естественных водоемов. Став взрослым и научившись прекрасно плавать, он в противоположность мне тоже предпочитал бассейны с вышками, а я не олимпиец и совершенно их не выношу: рыбный садок не для меня. Мы еще в России. Лето. Стоит жестокая, непрекращающаяся жара. Пляж. Я несу двухлетнего Женю к прогретому до дна Финскому заливу. Он отбрыкивается, но я обещаю «что-то вкусненькое», и мы подходим к воде. Однако первая же моя попытка опустить его в эту воду вызывает громогласный протест. Напоминание о взятке не помогает. Пляж с интересом и злорадством следит за происходящим. Женщина, поднаторевшая в вопросах детского воспитания, предупреждает, что мой сын вырастет калекой и заикой. Я не возражаю и протягиваю ей печенье. Она гневно отказывается и отправляется на свою подстилку. Я сообщаю ей, что лежать на солнце вредно, но она уже не слышит ни меня, ни Жениного истошного вопля: «Что-то вкусненькое! Что-то вкусненькое!» Я оскорблен в своих лучших чувствах: «За что же вкусненькое? Ты ведь не купался». – «Что-то вкусненькое!» Женя получает незаработанное печеньице, а я иду прочь, побежденный и голый.
На днях рождения (уже американских) дети, лениво поковырявшись в салатах и оставив половину на тарелке, бегут играть. Только Женя не спеша пробивается через свою порцию и, не пропустив ни крошки, тоскливо оглядывается: не предложат ли добавки. Если предлагают, мы спешим разуверить хозяйку: «Нет, нет, спасибо, он уже сыт». А вот более поздняя идиллия. Мы втроем едим завтрак. На столе неизменная овсянка на снятом молоке. Мы с Никой кончаем есть, а Женя сидит, положив ложку на стол. В чем дело? Немыслимо находчивый и красноречивый для своих четырех лет, он сообщает, что ему приятно смотреть, как едят родители. Подобный взрыв альтруизма вызывает у меня подозрения, и действительно, когда мы уже готовы встать из-за стола, он вонзает ложку в тарелку, сопровождая это движение торжествующим кличем: «У меня больше каши, чем у мамы с папой!» К восьми годам гастрономические бури утихли неожиданно и навсегда, но я к ним еще вернусь. В дальнейшем я помню худенького подростка, стройного юношу и молодого мужчину, который убегал из дому, выпив на завтрак стакан апельсинового сока и пообещав что-нибудь перехватить позже.
Мои знакомые предупреждали меня, чтобы я не пугался своего новорожденного сына: личико еще ничего, но паучьи лапки вместо ножек и все прочее должно даже у отца с матерью вызывать дрожь омерзения. У нас мужья ведь не присутствовали при родах, и я впервые рассмотрел Женю, когда Нику выписали из роддома; дитяти было восемь дней. Из-под чепчика на меня глядело очень милое личико (вернее, я на него глядел, ибо личико спало) с алым ротиком и веерообразно расходящимися, непомерной длины, почти до самых скул, ресницами. Да и потом, когда я увидел его голенького во время перепеленывания, я не испытал ничего, кроме удовольствия. Жене не пришлось испытать судьбу гадкого утенка. Он был необычайно хорош младенцем, стал красивым ребенком (что, как будет рассказано в соответствующем месте, принесло ему недолгую славу в дачном поселке и первый незаслуженный успех на общественном поприще), и, ничего не потеряв в подростковом возрасте, сделался привлекательным юношей.
С первого дня и свои, и чужие начали уверять нас, что Женя – моя копия, ну, просто он – это я, только в масштабе один к ста («Надо же, какие фокусы выкидывает природа!»). Гостей заранее предупреждали об этом поразительном сходстве и неукоснительно следили, чтобы никто не сбился с роли. Я полагал, что если Женя похож на меня, то я похож на него, и, бреясь, внимательно изучал себя в зеркале, но никакого сходства ни до бритья, ни после ни разу не обнаружил. Даже если бы я и Ника были отпрысками великокняжеского рода, вопрос о фамильных чертах не мог бы интересовать ее сильнее. Столь же чувствительной в этом вопросе была и ее мама. Одно дело – кормить зятя абрикосовым вареньем, совсем другое – не находить во внуке сходства с дочерью. Я по привычке всеобщего миротворца утешал ее как мог. Мне было важнее, чтобы мой сын не унаследовал моей близорукости.
И – о чудо! Вдруг выяснилось (Ника сама и выяснила), что Женя в возрасте семи месяцев стал похож на нее. «Я просто не могу на него смотреть, – говорила она, – лежит на подушке мое лицо, да и только». И снова я ничего не заметил (вот что значит не иметь художественного зрения!). Сохранилась ранняя, но не такая ранняя Никина фотография: сосредоточенный и совершенно неодухотворенный ребенок, ничем не похожий на нее, пятилетнюю, но напоминающий меня в возрасте год и два месяца. Вот на ту старую ее фотографию Женя вроде бы и стал похож. Чтобы утешить меня, она сообщила, что у него мои большие пальцы ног.
Пришла в гости одна из моих двоюродных теток, знавших меня в возрасте не то года, не то двух лет. Именно перед ее сыном танцевала бабушка. Она помнила лишь одно: мне каждые десять минут меняли штаны. Никогда, ни до, ни после, мои черты не проступали в Жене с такой ясностью: ползунков не хватало и на десять минут. Тогда мы еще не знали, что у него прорежется мой голос: впоследствии даже Ника путала нас по телефону. О пальцах сказать ничего не могу. Лицом Женя действительно стал похож на мать, а меня напоминает манерой разговора. Характером же он пошел в обеих бабушек и Никиных двоюродных братьев. Когда я делился своими впечатлениями с Никиной мамой, она всегда отвечала: «Ничего плохого от меня он унаследовать не мог». Я был того же мнения и охотно соглашался.
Как забавно выглядят все эти дебаты и давние страхи, когда они позади! Я хорошо помню один эпизод. Жене семь лет. Мы все трое в Сан-Франциско, куда прилетели из Миннесоты, где мы живем с 1975 года, он и Ника привезли жестокий бронхит. Я почему-то не заболел и, оставив полумертвую Нику в гостинице, везу его, пунцового, обессилевшего, с очень высокой температурой, к врачу, найденному по телефонной книге и, как скоро выяснится, молодому и неопытному.
– Вы не боитесь? – спрашиваю я таксиста. – У мальчика может быть инфекция.
– Нет, нет, садитесь. А что с ним? Высокая температура? Ну так дайте ему аспирин.
– А если не поможет?
– Дайте еще один. Он у вас, наверно, единственный?
– Да, а у вас их несколько?
– Пятеро. Если бы я по каждому поводу таскал их к врачу, кто бы за меня работал?
Педиатр, посмотрев на Женины щеки, справился с картинками в медицинском атласе и определил особый (мне неизвестный) вид скарлатины. А был, как я уже сказал, бронхит, причем тяжелейший, выбивший его и Нику из колеи на много недель.
Но до Миннесоты и Сан-Франциско еще долгие годы, и Жене пока не семь лет, а семь месяцев. У меня была тетушка, разносторонне образованный терапевт, частично разделившая участь Кассандры, – частично, потому что, к счастью, ее предсказания сбывались не всегда. Женя уже тогда обожал апельсиновый сок. Тетушка объяснила, что цитрусовые очень опасны и если последствия не обнаружатся сейчас, то обнаружатся через два или три года, а то и позже. Лимонный (и, кажется, апельсиновый) сок рекомендуется самым крошечным детям. Мы Жене давали апельсин через день, так что катастрофа, видимо, откладывалась. Узнав, что у Жени еще не зарос родничок, она объяснила, что волноваться не надо: если он закроется слишком быстро, не сможет увеличиваться мозг. Так, например, было у другого ее племянника (его перекормили витаминами), но она вовремя дала сигнал, и благодаря принятым мерам обошлось без последствий. Ясное дело, все хорошо, что хорошо кончается, но однажды она заметила у Жени какие-то перепонки в глазах и сказала, что это признак кретинизма. Какой же он кретин, если развивается прямо по учебнику? Не надо спешить с выводами. Цыплят по осени считают. Так и висит над нами этот дамоклов меч. Не дожить бы!
Впрочем, действительно ли так смешны страхи первых лет и особенно первого года? И всегда ли помогает таблетка аспирина? Стоит посмотреть вокруг, чтобы смех застрял в горле. Недалеко от нас в Миннеаполисе построили состоящую из многих корпусов больницу для детей с костным туберкулезом, а на другой улице – дом, где живут родители с детьми (иногда совсем маленькими), проходящими химиотерапию. Мимо больницы мы одно время гуляли почти ежедневно, и я говорил Жене, что там работает доктор Айболит и пришивает таким, как он, новые ножки. За углом соседи поставили гипсовую свинку и написали на ней номер дома. Какие-то хулиганы отбили у свинки уши. Тогда ей надели на голову специально сшитый капор, но капор украли. «Она ведь ненастоящая. Ушки не отрастут?» – спросил Женя. «Не отрастут». А если бы была настоящей, отросли бы?
Почти год нам не удавалось сделать Жене нужные прививки. Наконец Ника обошла целый сонм врачей и все подготовила. Женя специалистам понравился. Но кто-то, кажется, терапевт, заметила, что у него нет в мошонке второго яичка. Вот горе так горе! Никин отец, наш единственный дедушка, ночь не спал, а когда я потом дразнил его, ответил уныло и утомленно: «Тебе-то что!» Но я тоже перепугался, хотя и спал ночью (как всегда, с двенадцати до без десяти минут шесть с двумя перерывами): все-таки что же делать с яичком? Жаль ведь: пропадет парень. Но назавтра хирург заверил Нику, что яичко на месте, вовремя опустилось туда, куда надо, и что все в порядке.
Кстати, о сне и ночах. Первые три месяца своей жизни Женя орал круглосуточно. Знакомый педиатр сказал: «Не волнуйтесь. Он еще ничего не помнит. Боли от газов не оставят следа в его психике. К тому же крик развивает легкие, а дикие извивания полезны для мышц живота». Ну да, конечно, гимнастика. А как же насчет нашей психики? «Тяжело, я понимаю». Один наш знакомый капитан дальнего плавания, смелый, закаленный в бою воин, уходил из дому, когда начинался крик его дочери. «Радикальный выход из положения», – угрюмо съязвил я, но врач не расслышал каламбура.
Потом стало чуть легче. Можно было подойти к кроватке и задействовать погремушку-колокольчик; наступало успокоение. Если хочешь, греми с утра до вечера или пой. Ника и пела. В руках погремушка, и под нее избран соответствующий репертуар: «Однозвучно гремит колокольчик» и «Колокольчики мои, цветики степные» (этим цветикам еще предстоит возникнуть через много лет), а когда не осталось материала о колокольчиках, она перешла на колокола («Вечерний звон»). Женя внимательно смотрел на нее и слушал, но все паузы заполнял криком. Один почтенный муж (у него уже давно были внуки от дочери и сына) сказал мне, что помнит своих детей примерно с четырехлетнего возраста. Я был потрясен: «Как это он ухитрился?» – «Видишь ли, – разъяснила мне наша общая знакомая, – он помнит их только как собеседников». От нее же фраза в предисловии: «Не вырос классовым врагом».
Может быть, нет уз святее товарищества. Зато я знаю, что нет ни для ребенка, ни для родителей поры мучительнее младенчества. Сдайте-ка в поликлинику анализы. С кровью все обстояло благополучно: ее добыли из пальца (и установили, что гемоглобин ниже нормы). Но моча! Я понимаю: низкий, неделикатный предмет, но что ж поделаешь?
И вот ведь какая глупость: сначала пеленки, а потом ползунки промокали по семь раз в час (смотрите выше о фамильном сходстве), а толку от них для лаборатории никакого не было. Летом, сразу после того, как Женю привезли домой, все опыты провалились. Мы клали ему между ног вату и назавтра обнаруживали ее у него в ухе; собирались выжимать пеленки, но они стояли заскорузлым колом и влаги не давали; натягивали на «чресла» мешочек (как же, натянешь на мягкое!); сажали его по пояс в огромный целлофановый мешок, но он выдрыгивался из него в три секунды, а если не выдрыгивался, то все равно на стенках оседали лишь жалкие капли, а остальное просачивалось неизвестно куда. Но в сентябре я взял аптечную бутылочку, стерилизовал ее и твердой рукой приставил к нужному месту. Я извивался вместе с Женей и вскоре был вознагражден. Бутылочку снесли в регистратуру, но через два дня выяснилось, что результат анализа потерян.
Со всех сторон поступали сообщения о фантастических успехах чужих детей. Никина семимесячная племянница уже сидела в коляске, держала в руке чашку с бульоном и ела его с булкой (ей, правда, после этого дали магазинную сметану и вызвали сильное отравление). Женя к тому времени был в два раза моложе кузины, но его будущее не внушало доверия: ничего полезного он руками делать не умел. Он причинял себе ими немалый вред: царапал в кровь лицо и выдергивал изо рта соску. Трехмесячный сын соседей, Женин ровесник, нагулял семь с лишним килограммов – прямо князь Гвидон. А у женщины, с которой Ника разговорилась в очереди, родился сын, потянувший на четыре килограмма и за первый месяц прибавивший еще один с какими-то граммами. Когда наш сын стал на ножки, сын моего сотрудника ползал, как танк, а когда Женя пошел, кто-то уже побивал в своей категории олимпийские рекорды. «Куда торопитесь?» – спросил нас знаменитый (то есть очень дорогой) педиатр, которого удалось залучить с частным визитом. Мы похвастались, что, отставая в чем-то, кое-кого Женя опережает: смотрите, сколько у него зубов, а у других иногда и одного нет. «Зубы ни о чем не говорят, – возразил он, – это дело наследственное. У кого-то в вашей семье было то же». Он же (светило) через полгода нашел, что ребенок у нас «запущенный». Это у нас-то?!
Та добрая знакомая, которая объяснила мне, как можно помнить детей начиная с четырехлетнего возраста, мать взрослой дочери и маленького сына, и которая на вопрос: «Как дела?» – отвечала: «Спасибо, дети здоровы», – в очередной раз просветила меня: «Твой ребенок всегда кому-то по плечо!» Кабы только по плечо! Став образцом для подражания и предметом первой любви, Женя не оценил ни того, ни другого. На этаж выше нас жила девочка Аллочка. Она, хотя и родилась на три недели раньше нашего младенца, оказалась развита не по месяцам. Ела она прескверно, но однажды ей показали сцену «Кормление Жени», и мать стала говорить ей: «Покажи, как Женя кушает». Послушная Аллочка широко открывала рот. Этот способ значительно экономнее, чем танец огня со спичками.
Жене исполнилось восемь месяцев, когда Аллочку принесли к нам в гости. Она потянулась к Жене, и видеть проявление чувства в такой крошке было необычайно трогательно. Женя посмотрел на нее равнодушным взглядом и даже не сказал своего приветливого ы-ы. Не влюбчив. Видимо, в какой-то мере предсказать характер ребенка можно довольно рано. Когда Жене было около полугода, мы пришли к выводу, что он активен и порывист (холерик), и оказались недалеки от истины. А Аллочка? Ника взяла ее на руки (пушинка!) и приласкала. Женя погрустнел и как-то даже осунулся от обиды. Не влюбчив, но ревнив. Однако девочке это не принесло облегчения. После сложных обменов мы оказались обладателями однокомнатной квартиры в том же кооперативном доме и в том же подъезде, что и Никины родители, и они приняли гораздо большее участие в Женином воспитании, чем моя мама. Некоторая сложность состояла в том, что они не просто всячески помогали нам, а обожали ребенка профессионально. У дедушки лучились глаза при взгляде на внука, а бабушка говорила ему, как молодому любовнику: «Ну, до свиданья, Женечка! Ах, почему так трудно с тобой расставаться?» И совсем не трудно. Мы были счастливы, если могли хотя бы на два часа вырваться из дому. С точки зрения дедушки, у Жени все было такое вкусненькое – так бы и съел. К счастью, этот людоедский план никогда не предполагалось осуществить. Стоило мне взять Женю на руки, сразу раздавался испуганный возглас: «Осторожно!» Они оба все время искали поводов, как бы пожертвовать собой, как бы оказать такую услугу ребенку, чтобы при этом еще и пострадать немножко. Моя идея, что на короткие сроки можно всем уходить, оставляя дитя в манеже, привела их в ужас. Нет, круглосуточное дежурство необходимо! Какие же опасности ждут Женю? Ну, например, попадет ножка между столбиками манежа: хрясть – и пополам!
Кроме того, дедушка считал, что пребывание с Женей – это работа, а так как всякая халтура была противна его естеству, то еще вчера доцент ведущего вуза (он ушел на пенсию в связи с рождением внука; ушел без сожаления: и возраст, и перенесенный в недавнем прошлом инфаркт, и непомерная нагрузка), он и работал не переставая: танцевал русского, при первом всхлипе мурлыкал: «Не надо плакать, не надо плакать, ты ведь хороший мальчик», – целовал в разные места, делал ладушки, крутил руками и, главное, всеми силами выжимал улыбку, хотя Женя не Гуинплен и непонятно, почему он должен был все время улыбаться, как непонятно, что заставляло и других пожилых людей при виде ребенка молодцевато цокать, разражаться дурацким смехом и кричать: «Агу-гу-гусеньки». Я запретил использование специальных детских слов и ограничил количество уменьшительных форм типа «животик» и «молочко». Меня умеренно слушались, но осуждали. Женя вырос, испытав ограниченный натиск сюсюканья и того слащавого языка, который повсеместно считается языком любви.
Я думаю, что Жене было недели три, когда мой приятель рассказал мне о семье, в которой бабушка-финка говорит с двухлетним внуком на своем родном языке (жили три поколения, как водится, вместе) и ребенок без малейшего труда отвечает ей также по-фински, а с остальными изъясняется по-русски. Я был потрясен и решил, что немедленно перейду с Женей на английский. Так я и сделал, но тут требуется серьезное пояснение.
Учили меня английскому по-всякому: в школе с третьего класса (потеря времени; впоследствии начало иностранного языка передвинули в пятый класс с тем же результатом) и частные учителя, ленивые и бездумные. Лишь в шестнадцать лет я попал в хорошие руки. Не принятый на русское отделение в университет, я оказался на английском факультете педагогического института, где преподавала именно та женщина, с которой я с девятого класса занимался дома. Это была величайшая удача моей жизни, но тогда, как многие молодые люди, я не понимал своей пользы.
Английский стал моей специальностью. Мало кто в наши дни может себе представить, что это был за английский. Где-то существовала Англия, судя по всему, придуманная с единственной целью дать нагрузку учителям английского языка, страна более мифическая, чем Атлантида, и значительно более далекая, чем Древний Рим. Где-то доживали свой век молчаливые американки, жены и дочери погибших на каторге и расстрелянных энтузиастов, приехавших в СССР строить то, что им не удалось достроить дома, но об английском языке в Америке бытовало плохое мнение: жаргон какой-то, хотя на бумаге Марк Твен, Джек Лондон и немыслимо растиражированные Драйзер и Говард Фаст (кто о нем и даже о Драйзере сейчас помнит? Впрочем, не помнят никого) всех устраивали, и им прощали дикие слова, рядом с которыми в словарях стояла пометка амер. Однако заучивались и эти слова, и они соседствовали в речах и сочинениях студентов со сленгом из Диккенса и древностями из восемнадцатого века.
Если вообразить нашего современника, свободно, но не всегда правильно изъясняющегося по-русски на языке эпохи Толстого с многочисленными вставками из Радищева и Венечки Ерофеева, можно восстановить аналог русского диалекта английского языка послевоенной советской эпохи. (Когда в Америке я говорю: «Это было до войны», – меня неизменно спрашивают: «До какой войны?» Нет, не до корейской и не до вьетнамской. Моя война началась в 1941 году и кончилась в 1945-м.) Лишь в Америке, поработав с редакторами, я исправил десятки заученных ошибок, узнал о бесчисленных ловушках («Вообще-то да, но как раз в этом случае артикля не надо») и почувствовал себя уверенным настолько, насколько это возможно в неродном языке.
И тем не менее этот по-музейному богатый английский заслуживал всяческого уважения, и я подумал, что, если родители моих учеников так охотно оплачивают мои знания, есть прямой смысл вручить Жене этот диалект (недостатки которого я осознавал не вполне) бесплатно. Большой семейный совет, собравшийся в глубокой тайне, меня осудил. Представителем послали моего двоюродного брата. За ним последовала тетушка, та самая, которая впоследствии заметила перепонки, знала, что любовь даже к малому количеству апельсинов чревата осложнениями и что если слишком рано зарастает родничок, то некуда расти мозгу. Женя, объяснил мне кузен, родился слабеньким (причины для такого утверждения были). Не исключено, что с ним и вообще не все в порядке, а я намерен внедрить в него два языка. Кончится тем, что он не заговорит ни на одном.
Я цепенел от многочисленных предсказаний, но защищался. Мог ведь я быть англичанином, плохо говорящим по-русски? Мог бы, но ты не англичанин и по-русски говоришь не только хорошо, но порой даже лишнее. А если бы бабушка с дедушкой говорили на идиш? Или по-казахски? Или если бы мы жили в Швейцарии? Это все гипотетические ситуации, и вообще, где мы, а где Швейцария? И ты забыл, что у такого-то две дочери? Со старшей он с первого дня говорил по-французски. Сейчас ей десять лет, и она знает меньше, чем ученица второго класса французской школы (имелась в виду московская школа, в которой часть предметов преподавали на иностранном языке). С младшей девочкой (ей сейчас три года) он тоже было начал, но та при звуке французской речи затыкала уши. Сейчас все в доме говорят по-русски. Я отвечал, что природа отдыхает на детях гениев, а гениальность такого-то признана всем миром и им самим.
Самое страшное – другое: ребенку все равно, хорошо ты говоришь или плохо (пусть даже очень хорошо); согласись, что английский язык для тебя не родной и ты лишен неведомых, но могучих флюидов. Я не буду издавать каких-то звуков, и между мной и сыном не установится тех связей (тонких и неуловимых), которые одни только и существенны. А знаешь ты, как будет по-английски «подгузник», «козявка в носу», «а-а» (на горшочке), «ням-ням», «палочка-застукалочка» и «ладушки»? Я не знал. А где же ты возьмешь английские книжки для такого раннего возраста? Или обойдешься без курочки Рябы и репки? Какое же это детство? Ах, другие займутся той развесистой, как ты ее называешь, репкой! Вот других он и полюбит.
Подавленный и далеко не уверенный в своей правоте, я продолжал говорить с Женей по-английски без козявок, ням-ням и, самое пугающее, без флюидов. Даже тесть, любивший и обычно поддерживавший меня, однажды сказал тоскливо: «Ты не говори с ним так быстро. Это же все-таки не русский». Только Ника не возражала против моих потуг (без ее согласия я бы, разумеется, и слова не сказал по-английски).
Незадолго до того дня, когда Жене исполнился год и я уже мог сделать кое-какие выводы сам, по случайному совпадению двое – Ника и наш близкий родственник – говорили с невропатологами. Оба сошлись на том, что двуязычие ничем не грозит ребенку. Если бы они сошлись на противоположном, я бы их все равно не послушал, так как успех моих усилий был к тому времени очевиден. Я даже пояснял всем, кто хотел меня слушать, как замечательно будет иметь рядом человека, для которого английский язык родной: не знаешь чего-нибудь, всегда есть кого спросить. Кое-кто воспринимал мою аргументацию всерьез.
С уже намеченной эмиграцией мое начинание связи не имело: нас могли бы годами продержать в отказе. Не узнай я о том финском мальчике, подобное безумие не пришло бы мне в голову. Хотя лингвистика – область моих профессиональных интересов, тогда я еще не подозревал о существовании громадной литературы о детском двуязычии, а если бы те работы прочел, то сумел бы парировать возражения, которые в июне 1972 года вгоняли меня в холодный пот.
Мне не пришлось услышать Жениного первого крика, но впоследствии я был вознагражден за эту потерю с лихвой, и даже в самые первые месяцы, когда я увещевал его: «Не плачь, мой родной. Тебя все любят, а боль пройдет», – он ненадолго успокаивался. Речь действовала на него. Однажды я довольно поздно пришел с работы. Ему было недели три. Я взял его на руки и спросил: «Как дела, Женечка?» И он горестно заплакал. «Послушай, он тебе жалуется: какая уж там жизнь, когда все время болит живот?» – сказала Ника. Я стал заговаривать ему десны, как я это называл, то есть повел привычную речь: «Не грусти, вот подрастешь немного и не вспомнишь об этих днях». Он замолчал и даже вроде бы улыбнулся. «Как хорошо ты понимаешь детскую душу!» – воскликнула Ника. «Брось ты!» – засмеялся я, но эта фраза вошла у нас в пословицу.
Газы прошли, появился в высшей степени здоровый аппетит. И Женя рано стал реагировать на интонацию, а после с ней связался смысл. «Пора есть!» – сообщал я (разумеется, по-английски, как и все остальное). Что тут начиналось! Пляска, хохот – поэма экстаза. «Пора купаться!» – тоже хорошо, но не так. Однажды, нарушив запрет на несмешение языков (я никогда не обращался к нему по-русски; он, конечно, слышал мои разговоры с окружающими, но они его не касались), Ника объявила: «Пора купаться», – по-английски. Женя рассмеялся в голос. Неужели он заметил неестественность английской фразы в ее устах?
Непременная часть разговора с малышом начинается со слов: «А где у нас…?» Умница Аллочка с верхнего этажа на вопрос, где у нее ушки-лопоушки, показывала то, что надо. Женю анатомия, как, впрочем, и многие предметы обихода, не привлекали. То ли дело жестяная кружечка! Если ее сверху бросить на пол, раздается громкий звон. Женя зажмуривается. Кто-нибудь поднимает кружку и вручает ему. Страшная сказка продолжается: то же действие, тот же эффект. Вот и название предмета запомнилось мгновенно. На вопрос, где лампа, он звонко смеялся, но и только; почему-то его забавляло слово «лампа». Зато он прекрасно знал вещи, которые произвели на него впечатление (вроде той кружки).
«Где книги?» – спрашиваю я, и Женя устремляется к незапирающемуся шкафу. На нижней полке стояли тома в суперобложках, которые, несмотря на все меры предосторожности, он успел частично изодрать. А где Шекспир? Имелся в виду небольшой черно-красный портрет Шекспира. И тут все ясно: голова поворачивалась в нужном направлении. Но любимый вопрос, которого он ждал, предвкушая радость: «Где музыка?» Мы ему давали слушать не детские песенки, а классику: Вивальди, Баха, Бетховена. Он слушал не отрываясь: стоя, иногда подтанцовывая, а сидя, удивленно глазел на проигрыватель, если не пытался его облизать и сбросить. Так где же музыка? Вот она!
Позже он так же ждал просьбы принести конверт от пластинки. Мне казалось, что в этом возрасте нет нужды идти от простеньких ритмов и мелодий к сложным. Ведь говорили же мы с ним – одни по-русски, а я по-английски, – не выбирая форм: сначала именительный падеж и настоящее время, потом родительный и прошедшее время, и так до конца учебника. Вскоре у Жени появились явные предпочтения к Вивальди и быстрой мажорной части из Седьмой симфонии Бетховена, но особенно к рондо из Первого концерта, и мы ставили эти пластинки особенно часто. Я надеялся, что из океана прекрасных звуков всплывет ранняя любовь к музыке и пробудит способности, если они есть.
Так прошли не вивальдовские, а настоящие четыре времени года. Двенадцать месяцев. Долго они тянулись, но в положенный день Жене исполнился год. Самое интересное было впереди.
Солнце за тучами
Стужа замучила,
Все замело.
С детками малыми
Под одеялами
В мире тепло.
Спи, мой единственный!
Сумрак таинственный
Землю гнетет.
Бабочкам в клевере,
Мишкам на Севере
Видится мед.
В стужу заметнее:
Сны эти летние
Солнца полны.
Детство медовое,
Детство бедовое —
Сладкие сны.
Спи, мой единственный!
Хвойный и лиственный
Лес зашумит.
Но под сугробами
Видели оба мы:
Он тоже спит.