Читать книгу Первый день – последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин - Страница 12

Первый день – последний день творенья
Осень сорок первого
11

Оглавление

Вдруг я заметил за собой такую странность: приближаясь этак осторожненько к черте, за которой начинается война, даже почти прикоснувшись к ней и занеся за черту ногу, я вдруг, отпрянув, возвращаюсь к довоенному детству, о котором что-то не досказано, не досмотрено… Недопрожито, что ли. Это даже не страх перед новой темой, которая порешит, порушит прошлое, а скорей суеверное чувство, что, перейдя в повествовании роковую границу, я уже не смогу вернуться назад и быть так беспечен и наивен. Безоглядно счастлив.

Тем более что на дворе теплый июнь, но еще не пропеченный до пыли на листах, еще цветет желтым сладким цветом акация, потом будут на ней острые стручки, из которых мы смастерим свистульки.

А вот каким образом в моем довоенном июне разместилось все сразу: пионерлагерь, чужая дача в Немчиновке, там же лес с белыми грибами, компашка моих дружков, Гвоздевы, Валька, мама, лежащая в больнице, у окна которой мы простаиваем по воскресеньям, да еще Глазовский сад (так он почему-то назывался) – не могу объяснить, просто не знаю.

В детстве отсчет времени иной, все течет медленней, а события видятся подробней, как обычно происходит в поездках в чужие края: за три дня переживешь столько, что покажется, прошел месяц… А вернешься домой, что месяц, что неделя, промелькнули – и нет. Детство – это ведь тоже поездка, это путешествие в окружающий мир, который еще не стал привычным, и каждый цветной осколок (сейчас-то я знаю, это от разбитой зеленой или коричневой бутылки из-под ситро), и даже шляпка гвоздя в полу или гривенник, найденный на помойке, помнятся так ярко, будто это было вчера.

Но разве бы сегодня я рискнул описать два-три года жизни во всех мельчайших подробностях? Что-то было и что-то запомнилось, но открытием не назовешь. И чем старше, тем больше становишься этаким Шивой, способным самопогружаться так, что время для тебя перестает существовать. А вот тогда… Ох, господи, тогда каждый камешек на дороге, обломок антрацита или остроугольного гранита с вкраплением драгоценно сверкающего кварца, как и каждое встреченное лицо, врезались в память навсегда.

Пишу я о Люберцах. Что-то есть в этом городке такое, что он все время на слуху. Его ли близость к заводскому народу, тяга к деревенскому стилю жизни… А может, влияние той самой Рязанки, которая всегда вела не на запад, а на восток? Наши-то боссы предпочитают жить и ездить по другим дорожкам, наша для них оказывается слишком, что ли, простонародной. Их даже не привлекает сегодня знаменитая Малаховка, куда в прежние времена тянулась московская интеллигенция.

Иногда я проезжаю на машине по бывшей Рязанке, направляясь в Томилино к сестренке Люде, и указываю дочке Маньке за окно, мол, вот наш кинотеатр, мосторг, а в глубине Куракинского переулка маячит призрак нашего деревянного дома, где… Но достаточно понимаю, что этот мир для нее лишь нагромождение многоэтажных домов, не более. А значит, мой мир, который в себе ношу, уйдет вместе со мной.

Вот для того и пишу. Но не насильно, а лишь когда вспоминается. А что у ребенка может вспоминаться в первую очередь, если не мороженое?

Зашел как-то на заседании помиловочной комиссии разговор о мороженом, как еще недавно в ГУМе продавали его, вкусное-превкусное, и иностранцы, которые далеко от центра не ходили, всегда вспоминали именно его: «О-о-о! Россия, такое мо-ро-же-н-о-е!» Кремль да мороженое – вот что они вспоминали. А Женя Альбац с мечтательной улыбкой произнесла, что она помнит точно, что сливочное мороженое стоило 28 копеек, потому что столько ей давали на школьные обеды. Ну, еще были рожки…

– Что-то у тебя все мороженое из самых дорогих, – упрекнули ее. – А фруктовое за семь копеек ты не ела?

– Я его не любила, – сказала она.

– Да при чем тут любовь, просто на другое денег не было!

– А кто помнит, сколько стоило мороженое в сорок пятом году, после войны? – спросила Чудакова. И тут же рассказала, как она увидала из окна отца, вернувшегося с войны, но не поверила, что это он, а потом услышала крик, это кричала ее мать, оттого что тоже увидела отца… – Я и не знала, что она так может кричать… От радости… И вот он дал мне сто рублей и сказал: «Купи на все мороженого». И я побежала и купила сразу десять штук!

– А сливочное мороженое впервые появилось еще в войну, – объявил я. – И я даже помню где… На Горького у магазина подарков. Помню, впервые его попробовал и обомлел: вот это штука!

Но вряд ли кто-то еще помнит, что мороженое в брикетах было с двумя картинками, на одном был нарисован белый медведь, а на другом – пингвин. В Москве его выносили в нескольких местах, и одно из них был Парк культуры и отдыха, что у Крымского моста. И я туда специально приезжал и караулил, когда откуда-то из-за кустов вынырнет тетка с лотком и начнет… Важно было вовремя подскочить с заранее зажатыми в кулаке деньгами и сунуть первым… Ибо через минуту ее уже осаждали десятки жаждущих моих сверстников, и никто не мог быть уверенным, что именно его осчастливят, отдав вместо замусоленной бумажки волшебный кусочек белого счастья.

Но, правда, возле люберецкого кинотеатра, когда мы там тусовались, на пяточке, при входе, Валька Пешка притаскивал коробку с пломбиром (круглый, нежно-кремовый, завернутый в бумажку) и торговал им среди нас, дружков, по цене, которую назначала мать. И мы не говорили «спекулянты», потому что Валькина мать, тетя Нюра, сама платила где-то на перекупке немалые деньги, чтобы на этой проданной коробке подзаработать.

– Ну, а кто помнит, сколько мороженое стоило до войны?

Выяснилось, что помнит лишь один человек. Юрист Коченов.

– Из жестяных кругляшков, – сказал он, – куда клали вафельки, самый малый кругляш стоил десять копеек, а дальше: двадцать, тридцать…

– А самый большой?

– Не помню. У нас, кажется, больше и не было.

– А у нас было… – И я гордо добавил, что самый-самый большой кругляш стоил целый рубль. Я лишь один раз видел, как его брали.

– Да, – подтвердил Коченов. – Рубль до войны – это были большие деньги.

Ну и далее, такие воспоминания, что на вафельках были имена, что жестяные кругляши окунались в воду, а мороженое доставали ложкой из баков, покрытых серебристым инеем, потому что баки были погружены в дробленый лед…

Про вкус того самого довоенного мороженого речь так и не зашла, потому что это была бы еще одна история, которую я здесь расскажу.

А дело в том, что у того, довоенного мороженого вкус был особенный и цвет особенный, оно было желтоватого цвета и как-то по-особенному пахло. Не сливками и тем более не порошковым молоком, а как-то иначе. И этого запаха и вкуса я уже после войны не встречал никогда. И если я начинал рассказывать про этот самый цвет-запах-вкус, опытные люди с мудрой усмешкой произносили, что в детстве все так и бывает, что кажется и вкусней, и лучше. Но мне и самому стало казаться, что я вспоминаю то, чего на самом деле нет.

Но однажды на краю города Саратова, где я проходил в армии службу, я наткнулся на какую-то доморощенную мороженщицу, которая торговала мороженым в стаканчиках. И я по-солдатски торопливо, сгорая от пыльного зноя, куснул от края и – обомлел. Это было мороженое моего детства! И цвет, и вкус, и запах… Я даже вернулся к женщине, хотя успел отшагать пол-улицы, и от нее узнал, что мороженое это не просто сделано на натуральных продуктах (видно, женщина подрабатывала, и это было частное домашнее производство), но в нем было яйцо. Только и всего. В нынешнее мороженое яиц не кладут.

А потом случилось мне побывать впервые в жизни в Италии с делегацией писателей, и меня уверили, что Италия – родина мороженого и нет такого мороженого, которое бы здесь не продавалось. Разговор происходил в одном из уютных ресторанчиков, где нас угощали, и я тогда рассказал историю моего мороженого из детства, и про яйцо тоже не забыл упомянуть. И тут наши заботливые хозяева кликнули официанта и что-то ему объяснили. А потом ужин закончился, но все терпеливо ждали, поглядывая в сторону кухни и на меня. Итальянцам очень хотелось доставить мне ту самую радость открытия «мороженого из детства», которое бы я испытал.

И вот его принесли на крошечном блестящем подносе и поставили передо мной. У всех на глазах, смущаясь от такого внимания, я взял в руки серебряную вазочку и такую же серебряную ложечку и стал пробовать… Это оказался просто желток с сахаром, то, что у детей зовется «гоголь-моголь»! Но мне заглядывали в лицо, ожидая моих восторгов, и я их изобразил, как же иначе! Но любимого мороженого из детства я больше в Италии не заказывал. Да я там и не бывал.


В нашу компашку попадает некий Чижиков (Чижик), одноклассник, который, бросив камень, разобьет мне голову, шрам вверху лба так и остался навсегда. Помню, я нагнулся к земле, и в это время голова от удара загудела колоколом. Но боли я сразу не почувствовал, а заплакал лишь, когда брызнула струйкой кровь. Мать не растерялась, она вообще была к таким неожиданностям готова, и, как сейчас помню, соседке Сутягиной под ноготь воткнулась заноза, кусок щепки, и мать ловко ножничками занозу извлекла. И сейчас, жестко приказав мне не выть, она достала марганцовку, промыла мне рану и крепко завязала бинтом. Так, героем, с перевязанной головой, я и объявился в школе, как знаменитый герой Гражданской войны Щорс в одноименном кинофильме… «Голова изранена, кровь на рукаве, след кровавый стелется по степной траве…»

И вот что было: во дворе школы ко мне при всех подошел Чижик, подошел и попросил прощения, и это меня пробило более, чем его удар. Мы с ним даже подружимся, но ненадолго. И он, и класс останутся в Люберцах, а я уеду. На фотографии первого класса – она единственная, сохранившаяся с того времени, – рядом с учительницей Анной Михайловной сидит, чуть наклонясь вперед и втянув шею, мой Чижик, у него, оказывается, большие темные глаза и выразительные губы. А я в своей праздничной матроске где-то в самом верхнем ряду третьим от края, правда, по соседству с моей школьной любовью Верочкой Овчинниковой, которая чуть ниже и наискось. У нее золотые волосы и ярко-голубые глаза, а на фотографии видно, что она к этому дню тоже принарядилась: на шее косыночка и какой-то немыслимый цветок.

Вера Овчинникова жила на другом конце Люберец, за ремеслухой, в которой потом будет учиться Юрий Гагарин, и горсоветом, в стандартном двухэтажном доме, где имела комнату семья моего дяди, брата мамы, которого я почему-то прозвал Папанька, ударение на втором слоге, о нем речь впереди.

Вера поразила меня тем, что всегда была нарядной, всегда с большими бантами, которые еще больше подчеркивали голубизну глаз. Однажды я осмелился ее проводить, но возле ее дома подошел какой-то пацан, сурово посмотрел в мою сторону, увел ее, и она послушно с ним ушла, не оглянувшись, словно меня не было.

Я до сих пор вижу въяве эту картинку, как он что-то ей недовольно пробурчал, а она покачала головой и, чтобы скрыть смущение, ступила на деревянный цоколь, который опоясывал дом на высоте полуметра, и пошла по нему, в одной руке портфель, другой рукой она опиралась на плечо мальчика, и так, балансируя и продолжая начатый и, видимо, неприятный для нее разговор, они уходили далее и далее, а когда стенка закончилась, они завернули за угол. А я со своим портфелем забыто стоял.

Вот такая история. Но у нее есть продолжение. Это случилось сразу после войны, году в сорок шестом, когда мимо нас с Валькой Пешкой – мы стояли у обочины тротуара и вели разговоры о будущей работе – прошла фигуристая девушка, я ее и не признал, уж больно взрослая для нас, двух послевоенных заморышей. Но Пешка, проследив взглядом, произнес небрежно, как умел это делать, что это Верка Овчинникова… Ишь буфера выставила!

Потом и я несколько раз встречал ее на нашей улице, но опять же не осмелился подойти, она была почти дамой, а не той одноклассницей, которая доступна для общения. А еще через несколько лет я с удивлением узнал, что вышла она замуж за Виктора Паукшту, то есть нашего Витю, который приходился дядей Сашке Воронцову. И это смутило, поразило меня: Витя хоть и был поперву наш довоенный дружок, но к описываемому времени уж точно был зрелый мужчина, фронтовик, а Вера-то хоть расфуфырилась, но оставалась моей ровесницей.

А вот еще через годы, даже через многие годы, у меня на работе вдруг раздался звонок: Вера, бывшая Овчинникова, разыскала, увидав меня по телику, и пригласила на встречу нашего класса, который, оказывается, просуществовал до самого выпуска, а теперь собирается каждый год у Веры на квартире.

Однажды мне в лицах такой сбор своего класса через много лет рассказал бывший летчик и писатель Анатолий Маркуша. Никто никого не узнает, все изменились, постарели и т. д. Картина не из приятных, но мне она не угрожала, у меня не случилось во время моего бродяжничания за войну – по детдомам и по тылам – своего постоянного класса. Я едва ли помнил, а чаще вовсе не помнил не только одноклассников, но и учителей. Да и как их помнить, если улица и рынок были моей главной школой. А вот этот был моим первым классом в жизни, и он не мог забыться навсегда. К тому же в доме чудом сохранилась фотография первого класса, я даже помню, как нас снимали у стены нашей деревянной школы, и в самом верхнем ряду, третий слева, стою в своем праздничном матросском костюме я, а ниже и чуть правей – Верочка Овчинникова, девочка с пухленькими щечками и роскошным бантом на груди.

Повертел в руках я ту фотографию и, несмотря на занятость, поехал; кажется, это был Старый Новый год, да и мои родные Люберцы не самый край света. Сразу нашел и улицу, бывшую Смирновскую, и кирпичную пятиэтажку, да и Веру узнал: она из тех, кого годы берегут. В дверях стояла женщина в годах, слегка подкрашена, в нарядном костюмчике и с приветливой улыбкой. И это была точно она.

В застолье же было человек десять – двенадцать, и среди них еще несколько знакомых лиц с того первоклассного фото, в основном девочки. Бывшие девочки, ныне солидные дамы, но без чопорности, живые, даже смешливые, на меня поглядывают с любопытством. Мужчин почему-то я не узнавал, да, кажется, это были уже не те ребята, с какими я начинал довоенную школу.

В каждом коллективе есть свой заводила, энергетический центр, а здесь, насколько я понял, организатором была как раз Вера. Не случайно именно она меня нашла и позвонила. Во время паузы она отвела меня в соседнюю комнатушку, показала альбомы с фотографиями и карточку Вити Паукшты, моего бывшего соседа, показала, но, конечно, я его не узнал. Десять лет назад он умер. Работал сорок лет энергетиком, был человеком активным и спортом занимался до конца жизни. Вера посетовала, что издали альбом о люберецком крае, но среди многих знаменитостей о Викторе ни слова. Да и обо мне тоже ничего нет. Как говорят, не удостоился.

Тут же Вера обозначила следующую встречу через год, на которую я, конечно, уже не попал. А больше они, кажется, не собирались.

Первый день – последний день творенья (сборник)

Подняться наверх