Читать книгу Первый день – последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин - Страница 20

Первый день – последний день творенья
Осень сорок первого
19

Оглавление

Случилось это зимой сорок третьего, в интернате, в сибирской деревне Таловка, близ Кургана, где меня поразила болезнь помороженных ног: подошвы покраснели, покрылись мелкими язвами, которые слились в одну гнойную рану, так что я не смог ходить. Конечно, произошло это не сразу. Сперва прихрамывал, потом едва волочил ноги, всхлипывая от боли при каждом шаге, пока однажды вообще не смог встать с постели, так и остался на ней сидеть.

Впрочем, это никого не взволновало.

Если кого-то я мог заинтересовать, это наших шакалов из младшей группы. Они сразу пронюхали, что ты не просто сидишь, а сидишь так, будто не хочешь идти на обед, а чтобы не ходить на обед, такого в детдоме не бывает.

До сих пор, во всяком случае, не было.

И кто-то из самых опытных, а опыт у нас исчисляется количеством побегов да умением промышлять жратье, последнее же особенно в цене, не без насмешки произнес, что, дескать, сидят в предвариловке да тюряге, и то не по своей воле, но там как бы положено на пустое брюхо сидеть, да и то иногда рыбкин суп приносят. Остальное же все туфта и чернуха, а как кликнут к миске, наш сидун, это про меня значит, поскачет впереди всех, как чемпиён какой!

Но я не поскакал. Ни в тот день, ни второй, ни в третий.

Шакалы из младшей группы мои порции аккуратно забирали, но и мне приносили корочку-другую, не из милосердия, конечно, а чтобы не загнулся, не окочурился раньше срока. А срок такой: пока им перепадает, ты им нужен живой, пусть и не ходячий. На жмуриков, известно, пайку не дают. Один из шакалов, ростом метр с кепкой, но из блокированного Ленинграда, рассказал, что, когда дед с бабкой померли, останки он на чердаке всю зиму держал, чтобы пайку за них поиметь, а лазал на чердак раз в неделю, чтобы убедиться, что трупы не сперли. Обирая меня, шакалы тут же, у моей койки, громко делили добытое и обсуждали между собой мои проблемы, сколько, к примеру, я еще протяну… Неделю, а то и две… Или даже три… Но говорили не только о кормежке, их еще мои ноги заинтересовали. Нужны они, скажем, мне или не нужны.

Самые практичные предлагали: отпилить их, их дело с концом. Сразу легче станет!

– Может и легче, – возражали другие. – Килограмма на три легче, а пилить все равно жалко. Как без ног ходить?

– А как инвалид на станции… Который на тележке с колесиками! Ему еще и рублевки кидают! Ног никаких нет, а они его кормят!

– И поят! – добавляли знающие. – Вечно пьян.

И уже кто-то с нескрываемой завистью:

– Вот житуха! Катаешься весь день: «По-да-й-те, братья-сестры, малокровному!»

– Так, может, тебе и отпилить? Одну хотя бы ногу? – спросили завистника.

Он почесался, раздумывая, и указал на меня:

– Нет, сперва ему. А мне за пайкой еще бежать. Без ноги-то обгонят!

Меня их разговоры не трогали.

Я восседал на казенном топчане, за жестком матраце, набитом сопревшей соломой, невозмутимый, как Будда, которого я однажды видел на картинке в книге для чтения. Я даже сидел в его позе, скрестив по-восточному ноги, так они меньше болели. Отсюда я мог заключить, что у Будды, который на картинке, ноги тоже болели, как у меня.

Прошло немало времени, пока воспитатели не пронюхали о моем таком странном сидении и не доложили самому директору. Не о том доложили, конечно, что их воспитанник ни черта не жрет, это для них без разницы. Доложили о том, что в школу не ходит, пионерские сборы не посещает, опять же в тимуровской команде не работает…

Ну, то есть дров не пилит, воды не носит… Словом, сидя прохлаждается… А в целом не задействован, бесконтролен, неуправляем. Тем и выделяется среди прочих, тоже не лучших, дурно влияя на весь коллектив, который по примеру, очень даже заразительному, завтра может захотеть ничего не делать и станет разлагаться, сидя в спальне, как статуй!

Что же тогда станет с нашим образцовым, с нашим передовым и лучшим в районе детдомом? Лучшим – нам особенно понятно, это когда режим доведен до уровня колонии. Да ничего хорошо не станет. Анархия станет, беспорядок и вред обществу и стране в целом, которые доверили педагогам и лично директору товарищу Башмакову из нас, выродков, недоносков и ублюдков, создать полноценных советских граждан, достойных нашей героической эпохи.

Создашь с такими!

Воспитатели подразумевали в первую очередь меня.

Я же, вовсе не догадываясь, что моя болезнь таит для окружающих опасность и даже является дерзостным вызовом обществу, продолжал день за днем свою добровольную отсидку, окруженный любопытствующей малышней, взирающей на меня кто с интересом, а кто и с завистью: повезло же человеку, чтобы так шикарно заболеть, ни в школу ему, ни на работу, никуда вообще, а при этом еще и жратву приносят, от которой, правда, он, то есть я, воротит нос, ждет небось, чтобы ему, как барину, «каклеты» подали!

Про котлеты упоминали лишь потому, что считали их высшим шиком, из другой, не из нашей жизни, недоступной даже в мечтах, никто из нас в ту пору котлет не видел. А вот есть те корочки, которые мне несли заботливые по-своему шакалы, и правда не хотелось.

Странное это было чувство. Среди общего хапежа, когда все у всех клянчили что-нибудь пожевать, как недавно я и сам клянчил, не есть и при этом ничего не желать и ничего не клянчить, и даже отказываться, когда тебе предлагают…

Целыми днями, сидя на койке, я рассматривал свои подошвы, вывернув их из-под себя, чтобы лучше видеть, и на глазах охочей до зрелищ малышни, не спускавшей с меня глаз, ковырял пальцем в нарывах, раскорябывая их до крови и испытывая, как ни странно, не только острую боль, но особое, ни с чем не сравнимое удовольствие.

Но все до поры, пока однажды не появился директор. Он возник неожиданно и еще от дверей будто прицелился в мою сторону. Я не увидел, я лишь почувствовал на расстоянии его испытующий взгляд.

Шагнув в комнату, он осторожно опустился на стул в отдалении от меня и негромко спросил:

– Этот?

Не у кого-то, а вообще спросил, упершись глазами в пространство.

– Этот! Этот! – подсказали ему охотно.

Время для визита было не случайно выбрано под вечер, когда все, и старшие, и младшие, находились после ужина в спальне.

– Не ходит? – поинтересовался директор.

Меня он в упор не замечал.

Разноголосый хор тут же отвечал, что я и в самом деле не хожу, потому что ноги в болячках, а болячки – во какие!

Последнее было произнесено не без восторга и даже не без некоторой гордости.

– Отказывается, что ли, ходить? – переспросил директор, скользя глазами по стенам, по потолку, по соседским койкам.

Я промолчал, поняв так, что спрашивали не меня. Охотников говорить за меня было и так много.

– Отказывается! Он от всего отказывается! – закричали вокруг и начали перечислять, от чего я успел отказаться, но директор перебил, не дослушав:

– А вот мы сейчас поглядим, ходит он или не ходит… А если разучился ходить, так мы его подучим… – И тут же кивнул Жене, который до поры молча стоял у входа, загородив медвежьей фигурой дверной проем. – Как ты считаешь, Женечка, мы научим его ходить?

Женя посмотрел на меня издалека по-особенному и, как мне показалось, жалостливо, был он невероятный добряк и никого по своей воле не обижал. Ни, боже упаси, даже кошку или собаку, не говоря уж о нашей детдомовской братии.

Впрочем, у нас, как в каждом таком гадюшнике, в первую очередь обижали сильных. Но таких сильных, что умеют драться и постоять за себя. Женя хоть и был могуч, но при этом на диво беспомощен и оттого сходил на великовозрастного дурачка: он даже школу не посещал, а занимался хозяйственными делами. Целыми днями он торчал на конюшне, запрягал, распрягал лошадь, возил продукты и был тих и безотказен, как и его послушная лошадка.

Но я-то с ним успел пообщаться раз-другой, когда выезжал в лес за дровами, и я точно знал, что Женя вовсе не дурачок, а может, он поумней других, он умел устроиться по-своему в этой жизни, и еще он умел помалкивать и улыбаться.

Женя нерешительно, боком придвинулся ко мне, но при этом все время оглядывался на директора – наверное, ему заранее успели втолковать, что и как он должен со мной делать.

Я же сидел как посторонний, хоть и на спектакле, который устроили в мою честь и даже сделали поневоле главным героем. Не помню, трусил ли я тогда. Но я сразу почувствовал, как забарабанило в ушах сердце, а в животе возникла тоскливая пустота, которая появлялась в опасные для жизни минуты.

За спиной громко выкрикнули:

– Башмаков и не таких обламывал!

Я вздрогнул и оглянулся: окружив мою койку, вся детдомовская братия, слившись в одно лицо, смотрела на меня и ждала, чем закончится этот безрассудный поединок.

А может, она уже знала, в отличие от меня, чем он закончится, и только ожидала этого уже предрешенного финала?

Но тут кто-то возразил:

– А я говорю, не пойдет! Как же он пойдет, если он не может идти?

– Значит, поедет, – было произнесено не без насмешки.

– На кладбище, что ли?

– А Женя куда хошь свезет… И на кладбище, если надо, свезет… Зуб на отрыв, свезет, с кем спорим?

Врали они про Женю. Врали.

– Заткнись, цуцик! – прикрикнули из старших. – Не товарищу Башмакову вашу дурость слушать! Он, если надо, и к доктору свезет!

Не знаю, не думаю, что все это, особенно про кладбище, говорилось всерьез. Но доктора, уж точно, упомянули для того, чтобы разжалобить нашего директора, душу его заржавевшую смягчить.

Но что мы знали о его душе?

Я уж точно ничего не знал.


Меня перевели сюда из зырянского интерната вместе с шестилетней сестрой, над которой вели расправу старшие девочки, отбирая у нее еду. Они бы и вовсе ее добили, но в счастливый момент кому-то пришла идея в юргомышском районо перетащить нас сюда, где была организована дошкольная группа. Нас с сестрой и Володьку Полякова с маленьким братишкой.

В первый же день приезда я полез в чужой огород за морковью, не рассчитывая по привычке, что нас здесь накормят, и надо же случиться, что огород этот принадлежал сестре Башмакова, тоже воспитательнице в детдоме.

Меня наказали. Наказали даже дважды, потому что не дали есть и не дали встречаться с сестренкой. А мы не могли не встречаться, мы тем и держались все время, что непрерывно были рядом, и нас никто не смог до сих пор разъединить.

Никто, кроме Башмакова.

Он умел наказывать так, чтобы было не просто плохо. А было очень плохо. А что может быть страшней, чем разлучить близких людей. Башмаков и разлучал, он бил в самое больное место.

С этого началось мое знакомство с товарищем Башмаковым. Как потом я смог убедиться, он был памятлив до мелочей, а тем из нас, кто хоть раз посягнул на его личную собственность, никогда и ничего не прощал.

Был случай, когда курица Башмакова по своей дурости снесла яйцо под детдомовским крыльцом, а Вовка Поляков нашел и сожрал, сырым сшамкал, прямо вместе с кожурой. Эта самая кожура, прилипшая нечаянно к верхней губе, его и выдала. Уж как над ним изгалялся директор: и без хлеба и без воды держал, и в район посылал на предмет проверки психики. Он довел Вовку до заикания, напугав криком во время сна, да и сбагрил в конце концов в челябинскую ремеслуху, хотя тому не исполнилось четырнадцати лет. И метрику Вовкину подделали, прибавив целых два года. С братишкой их, конечно, развели, и, должно быть, навсегда.

Жил Башмаков в соседстве с детдомом. За высоким забором земля, двор, немалое хозяйство. Кроме упомянутых кур, водились у него утки, гуси, даже свиньи. Обслуживал все это добро наш молчаливый, наш безотказный Женя. Но и нам в разные времена приходилось ишачить на Башмакова, убирать двор, вывозить навоз, носить собакам и свиньям корм. Их кормили получше нас.

В семье был культ старшего Башмакова: он царствовал по ту и по эту сторону забора.

Когда он отчитывал за какие-то провинности своих домашних, а виноваты у него были все и всегда, мы из-за забора тоже слышали его сильный, рубящий, бьющий как колуном по голове голос, и даже самые развязные среди нас становились смирней и надолго затихали. Не боялся его лишь младший сынок Вовка, по возрасту он был мне ровня – десять лет. Но он вообще мог никого не бояться, имея такого всесильного папу. С нами он не водился и не играл, а лишь показывал язык, когда мы заглядывали через забор, да еще плевал в нашу сторону.

Наверное, то, что исходило от старшего Башмакова, озвучивалось по малости Вовкой. Отношение отца и сына к нам было одинаково презрительным.

Любимым же занятием Вовки было маршировать вокруг дома и громко читать такие стихи:

Товарищ Башмаков

Уверен и толков,

Веди меня вперед,

Товарищ Башмаков!


Эти слова, наверное, он слышал тоже от старшего Башмакова у себя в доме, а может, от его сослуживцев еще в Москве. Но из этого следует, что «товарищ Башмаков» в прежней, довоенной своей жизни был какой-нибудь шишкой, а здесь, в Сибири, за спинами детей, временно спасался от фронта, сберегая для светлого будущего свою драгоценную жизнь.

И вот о чем я сейчас подумал: скольким же тиранам и мучителям, ловко прилипшим к детским учреждениям, мы одним лишь своим жалким существованием спасали и спасли жизнь! Они-то нас преследовали, они морили нас голодом, изводили, как могли, а мы их за это спасали. Их самих и их наследников. Не странно ли, правда? Но так было. И если я тогда выжил и до сих пор существую, то я обязан в первую очередь самому себе. А вот товарищ Башмаков, и его терпеливая сестра, и ненавидящая нас жена, и даже сын Вовка – все они выжили потому лишь, что были такие, как я, да Вовка Поляков, да безропотный раб Женечка. Да и остальные, нам подобные. Потому-то я полной мерой, как другие ребята, а может, чуть больше изведал громкий гнев и все немилости товарища Башмакова. Впрочем, кричал он редко. Но зато железным тоном прокурора (а может, он и был до войны прокурором – вот поздняя догадка!) наказывал, будто шпицрутеном сквозь строй прогонял: «Без завтрака, без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда…»

И так несколько кругов голодного ада, в зависимости от того, насколько запаса воздуха у него хватит, а легкие у него были ефрейторские, хватало зараз выпалить на трое-четверо суток, а в сильном гневе – на все пять!

Сейчас я подумал, что по своей солдафонской недалекости он брал мелко, деля день на три части, а легко бы мог, скажем, вылаивать сразу сутками, тогда бы и неделя-другая вместилась в его динамометрию; но опять же, когда перечисляются по отдельности: «Без завтрака, без обеда, без ужина», как бы вбиваются три гвоздя в твое незащищенное тело, а неделя – это один гвоздь, хоть и большой, и удовольствия подольше истязать уже не получится.

Все это, не задевая чувств, просквозило в моей памяти в то время, как было произнесено о Башмакове, что он обламывал и не таких, как я. Я оценил их много позже. Иначе бы сдался сразу, а не пытался глупо сопротивляться. Тем более что обламывал он одних с помощью других, вот как сейчас меня с помощью добряка Жени.

Но вот о Жене… А не такие ли покладистые да смирные ребятки, тоже, возможно, добряки, охраняли зоны, служили верой и правдой в конвоях и пересылках, а при случае («Шаг вправо, шаг влево считается за побег!») стреляли заключенных в сталинских лагерях? Это потом в Москве, на Казанском вокзале, наш молчальник Женя, почувствовав, что кончилось время Башмакова и тот ему больше не хозяин, все накопившиеся чувства выразит одним, но весьма красноречивым движением, грохнув огромный ящик с вином, когда пришлось ему в последний раз перетаскивать многообъемную поклажу бывшего директора.

Все знали, и Женя знал, а он-то знал больше других, что был тот ящик, как и другие ящики, выменян Башмаковым на целое поле капусты, которое мы все лето, по десять часов в день, пололи и поливали. А еще была картошка, несколько гектаров, горох, свекла… От заката до восхода проклятое нами лето. Тут даже детишки из дошкольной группы гнули спину на благодетеля и кормильца товарища Башмакова. Это не вино – это наша выкачанная из нас кровь брызнула вином на землю, когда Женя грохнул оземь пресловутый ящик.

Я и сейчас вижу в натуре всю картину. Как волочит Женя, обхватив ручищами, будто клешнями, тот неподъемный ящик… Потом по-воровски оглядывается, замедляя шаг, и, убедившись в отсутствии хозяина, с неожиданной силой шарахает ящик о каменный цоколь вокзала. Нас он не видит; выгруженные из другого вагона, мы торчим кучкой на противоположном краю платформы и от нечего делать глазеем по сторонам и, конечно, на Женю. Побив ящик, Женя очень тихо, даже бережно приподнимает и снова опускает его на землю и с удовольствием рассматривает со всех сторон, по-детски удивляясь, что он так сильно покорежился, что лопнул по швам… А из швов сочится красная жидкость. Оглянувшись еще раз, Женя проводит по доскам ящика ладонью, а ладонь подносит к лицу, смотрит и нюхает, чтобы убедиться, что грохнул он и в самом деле то, что следовало. Вот тут он замечает нас… Но вовсе не тушуется, чего ему теперь бояться, а как-то по-дурацки хмыкает и разводит руками, мол, видите, как бывает. И при этом подмигивает в нашу сторону. Но к нему уже бежит, налившись гневом, шипящая на ходу, как сковородка, башмаковская жена и вопит на весь вокзал. Женя с неохотой оглядывается, произносит что-то вроде: «А шла бы ты куда подальше, мадам…» – и тащит разбитый ящик дальше, оставляя на перроне темно-кровавый след.

А он вот когда начинался…


Женя приблизился ко мне, шумно вздыхая и отводя в сторону глаза. Он обхватил меня сильными своими руками, лапами, клешнями, как точней назвать… Прижимая, как младенца к груди, отнес на метр от спасительного ложа и мягко поставил на ноги. Но я тут же сполз на пол – стоять я не мог.

Башмаков прищелкнул языком, то ли удивляясь, то ли восхищаясь всей этой картиной. Мне показалось, что ему нравится не только сам процесс моего такого обучения, но даже мое сопротивление ему.

– Та-эк-с! – воскликнул он с азартом, оскаливая желтые зубы. – Еш-шо разо-о-чек!

Женя, смирно возвышающийся надо мной в ожидании нового приказа, с опущенными руками, чуть ссутулившийся, наклонился и принял меня снова на грудь, обнимая, как родного, и так же бережно, с той же виноватой улыбкой приподнял и поставил на ноги. А я снова сел, ловя краем уха невольный вздох спальни.

– Та-эк-с! – выдохнул Башмаков, усмехаясь, но глаза его при этом были холодны, как у железного памятника. – Ешшо… Ешшо, значит, разочек…

Он и сам был как железный, и все в нем, даже ненависть ко мне, было вылито из железа.

– И – ешшо разочек, – выдавливал он с удовольствием. – И – ешшо! И – ешшо! Хоть до вечера! Мы никуда не торопимся, правда, Женечка?! Мы и ужин можем пропустить ради такого урока!

Это, последнее, был уже удар не по мне, а по невинным свидетелям нашей борьбы, которые не могли не понимать, что такое пропустить ужин. Пусть, если могут, терпят другие, Башмаков, там, Женя или… Но жить без ужина, когда и до ужина нет мочи терпеть… Такой удар не выдержит никто. И спальня не выдержала. Я уже не слышал ни споров, ни голосов. Не почувствовал я теперь и молчаливой, пусть выраженной одним нечаянным за спиной вздохом поддержки. Оседая на пол в который раз, я непроизвольно оглянулся и вдруг ясно понял, что они уже навсегда уверовали в силу товарища Башмакова и теперь, собранные, как статисты на площади, нетерпеливо ожидали конца своей собственной участи. Моя-то для них была давно решена.

В их молчании я прочел приговор самому себе. И тогда я встал на ноги. Сам встал. И остался стоять.

– Ну вот, – буднично произнес директор, будто и не ожидал ничего другого. – Кто же нам врал всякие тут глупости: «Не ходит! Не ходит!» Ходит. И побежит, если будет надо… Женечка, ведь побежит?

Женя кивнул, натянуто улыбаясь.

Башмаков сидел, широко расставив ноги, и глядел в упор не на меня, на Женю. Но я-то кожей ощущал, что смотрит он только на меня и видит одного меня, Женя его никак не интересует. От директора даже на расстоянии исходил холод, как от раскаленного на морозе металла.

– Как наш вождь и учитель дорогой товарищ Сталин говорил… Как он говорил, Женечка? Ну, правильно, правильно… Он говорил нам: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим…» Умница, Женечка, именно так говорил лучший друг советских детей! И твой друг, между прочем. – Это уже оборотясь ко мне, и даже как бы с укором.

Но за мягкостью обращения ощущалась мягкость кошачьей лапки, которая, наигравшись с мышонком, сейчас выпустит смертоносные когти. И вот они…

Тем же беспристрастным тоном Башмаков приказал:

– А ну, иди! – И повторил, ухмыльнувшись: – Иди, иди, говорят, а не то всем коллективом поможем… Ведь поможем, братцы?

И братцы громко и дружно, все до одного закричали, даже сам директор вздрогнул:

– Пра-ввв-да!

Это они уже как бы не директору, а самому родному товарищу Сталину отвечали, лучшему другу советских детей, которого здесь представлял тоже лучший друг товарищ Башмаков. И когда они проревели свое «Пра-а-в-да!», это было по правде. Правдивость воплощалась в том, что они искренне хотели помочь товарищу Башмакову, а он хотел помочь мне, и с этих самых пор и на всю жизнь, я так думаю, они будут по-башмаковски правдивы.

Но это сейчас так понимаю, а тогда ничего не понимал. Я, как затравленный зверек, огляделся вокруг, ловя вдруг ставшими незнакомыми лица дружков, с которыми вместе тырили морковь, шухарили по ночам, делили найденные на помойке мерзлые картофелины. Я поразился происшедшим переменам, увидав у них тот же металлический цвет башмаковских глаз и ту же объединяющую ненависть ко мне. А ведь не было, я мог бы поклясться, не было этого еще пять минут назад. Они сейчас, в эту самую минуту, прогорланивши свое слово правды, стали такими! И боевыми, и непреклонными. Такими же непреклонными, как сам товарищ Башмаков. Все, кроме, конечно, доброго Жени, который лишь смирно улыбался. Как ни странно, их сомкнул, объединил в неразрывное целое многоголовое существо, в толпу – этот горловой звук. Может, в древние времена по знаку инквизитора толпа на площади, объединившись в едином выражении чувств, преследовала молодую ведьму, или ученого алхимика, или проповедника чужих идей. И если Жене для сокрытия его глупой улыбки надеть маску, то образ толпы и палача примет законченный вид.

Это мысли поздние, а тогда я лишь осознавал одно, что меня сломали. Не Башмаков сломал, а они сообща сломали. Даже в первую очередь сломали именно они, мои бывшие дружки, в том-то и была, наверное, сокрушительная сила товарища Башмакова.

И я исполнил приказ товарища Башмакова: пошел. Чуть покачиваясь от тихого кружения в голове и еще необычного ощущения, что ступаю я по воздуху, из которого торчат острия тысяч стальных спиц и протыкают мои ступни насквозь, доставая до живота, до груди и до моей черепушки. Но при этой адской боли я испытал вдруг в своей душе успокоение, почти радость, именно потому, что эту боль можно, оказывается, вытерпеть. И быть на ногах. И идти.

Ощущая, как она вытесняет другую, более смертельную боль от свершившегося вокруг предательства.

Так тихохонько, по воздуху, по спицам, я пронес себя до двери, а потом до лестницы и до крыльца… До улицы, словом. До той самой улицы, куда я не чаял попасть уже никогда в жизни.

Помню, как сейчас, что был сильный мороз, никак мной не ощущаемый, и воздух был литой и звенящий, как из куска серебра.

Без верхней одежды я окунулся в него и растворился в нем, как пар, так мне тогда показалось. На самом же деле я шагнул на дорожку, но попал ногой в сугроб, увяз в нем и упал. Тут меня и догнали. Ловко приподняв, нахлобучили до глаз шапку и телогрейку натянули, утащили в дом…


Как потом я узнал, они следили за мной из окна. В тот-то момент я о них и не помнил, мной владело одно счастливое чувство, что их больше со мной нет… Их никогда со мной не будет.

А они, оказывается, еще были. Сгрудившись у окна, они смотрели на меня, обсуждая между собой каждое мое движение. Они еще и хихикали, видя как я, раскорячив ноги, трепыхаюсь на белом снегу. Мол, глянь, чего из себя изображает… Чарли Чаплина в кино!

Это все по поздним пересказам самих ребят.

– Ну, ну! – обрезал насмешников Башмаков, наверное, осознав, что и эти слишком разыгрались и пора и их свободу обрезать.

Дыша в заледенелое стекло, Башмаков взором полководца определил, что военную кампанию он выиграл: бунт подавил. И армия ему до конца верна и послушна. Не оборачиваясь на голоса, но тонко чувствуя за спиной обстановку, он бросил честно заслуженный кусок хлеба всей этой кодле, произнеся отрывисто:

– Цирк закрыт, теперь все на ужин!

Но что-то он не рассчитал: никто из ребятни не двинулся с места. Все, не отлипая от стекла, продолжали лицезреть заоконное действо. Из римского лозунга черни «Хлеба и зрелищ!» эти явно выбрали второе. Быстро обернувшись, он приказал Жене выйти во двор, поднять «этого», то есть меня, из сугроба и вернуть обратно в спальню. Не для того они поднимали симулянта с койки, чтобы он героически замерз на глазах зрителей. Такой героизм, это Башмаков понимал, здесь никому не нужен, не то его победа может обернуться и поражением.

А что же было нужно?

А вот что: каждый день я нужен им ходячий, чтобы всем своим покорным видом доказывать свое послушание. И поэтому завтра…

– Завтра он пойдет сам, – сказал уверенно Башмаков, покидая спальню. И не ошибся.

Хотя я ничего из этого не мог, понятно, услышать, но на другой день я встал на ноги и без всякой посторонней помощи добрел до середины улицы. А еще через день – до школы. До нее и было-то идти метров триста.

Я догадывался, но я не знал, что они все – вся спальня и сам товарищ Башмаков, но уже из своего дома, – следят за каждым моим шагом, это мне тоже потом рассказали. И когда я дошел до ворот школы в самом конце улицы, Башмаков снова объявился в спальне и произнес от дверей свои знаменитые слова: «Вот и научили». И снова убрался к себе. Он должен был подытожить сделанное, чтобы ни у кого не возникло мысли, краешка мысли, что меня пора и пожалеть. А чего жалеть, если только чуть подучили: и ходить, и слушаться. И не только меня. Всех. Всех.

Но, подбивая бабки, они, никто из них, не знали остального. В тот день, скрывшись во дворе школы, я не пошел в класс, а завернув за угол, который никак не просматривался со второго этажа спальни, и миновав еще окраинные дома, это стоило мне всех моих сил, я вышел к опушке леса, который начинался прямо за деревней.

По глубокому насту, утопая по пояс, я добрел, дополз до первых деревьев, вовсе не думая, что мне придется возвращаться обратно, привалился к какому-то стволику молодой березки и заплакал, завыл… Я грыз мерзлую кору зубами, чтобы не сильно кричать, а когда завыл, я встал на четвереньки и легко исторгнул звериный вой, тонкий и протяжный.

Теперь-то я знаю, что так воет смертельно раненный зверь, он кричит от вселенской тоски по живому перед тем, как покинуть этот не приспособленный ни для чего мир.

В сумерках ко мне темными тенями придвинулись мои собратья-волки, лишь острые искры глаз, они сомкнулись в кольцо и повели за собой в густую чащу, подальше от людей. Это последнее, что я помнил, перед тем, как пришел в себя районной больничке.

Первый день – последний день творенья (сборник)

Подняться наверх