Читать книгу Литературные портреты: В поисках прекрасного - Андре Моруа, Андре Моруа - Страница 11
От Лабрюйера до Пруста
Джакомо Леопарди[126]
ОглавлениеПоль Валери, который Мюссе не жаловал, оценивал эти строки весьма нелицеприятно. «Рыдание, – заметил он, – отнюдь не песнь, это даже нечто обратное». Он был прав: всякая песнь – это прежде всего лад. Но когда за ее упорядоченной чистотой угадывается далекое эхо жалобы, которая задала ей тон, это значит, что поэт достиг вершины. Вордсворт определял поэзию как чувство, оживающее в спокойном воспоминании. У ее истока должно быть сильное, пронзительное мгновение, потом требуется время для вынашивания поэтического образа, и наконец воспоминание обретает форму. Подобный мотив мы находим в прустовском «Обретенном времени», и таков же секрет творчества Джакомо Леопарди. Поэт много страдал, свои муки он претворил в несколько кратких лирических стихотворений, столь совершенных, что они вошли в число высочайших шедевров мировой литературы. Будучи романтиком и по природе, и по велению эпохи, Леопарди вскормлен античной культурой. Новизну мысли он облекал в старинную стихотворную форму, возвращая современности строгое изящество греческих поэтов. В этом смысле он напоминает Шелли. Я не собираюсь знакомить читателя с его творениями, их надо читать по-итальянски, никакой перевод не передает кристальной чистоты этой поэзии, нет, я хочу напомнить о том, какую диковинную жизнь он прожил. Его историю часто пересказывали по-французски, самым первым это сделал Сент-Бёв («Портреты»), но благодаря многочисленным публикациям – газетам, письмам, биографическим сочинениям – за последние три десятилетия стали достоянием гласности многие доселе неизвестные тексты и факты. Я в своем рассказе опираюсь на последнее издание книги Айрис Ориго[128] «Леопарди», которая содержит много информации, почерпнутой из недавних итальянских исследований, и рассказывает эту прекрасную и печальную историю с простотой, достойной героического эпоса.
I
«Я происхожу из благородной семьи, но родился в итальянском городе, лишенном благородства». Фраза кажется несправедливой по отношению к Реканати, маленькому городку в регионе Марке, расположенному на отрогах Апеннин, подступающих к Адриатическому морю, притом ничуть не уступающему в благородстве доброй сотне других. Голубое небо, холмы, увенчанные виноградниками и оливковыми рощами, море и высокие горы создают ему безупречно красивую рамку. Узкие мрачноватые улочки тянутся между дворцами, где в годы детства Леопарди обитали десятка четыре знатных семейств. «Все имели экипаж, устраивали приемы по несколько раз в год, наряжали слуг в ливреи, а для воспитания детей держали одного или нескольких священников». Они наблюдали друг за другом, зорко, завистливо следили. Простонародье города терпело их, ненавидя и насмехаясь.
Род Леопарди начиная с XIII века занимал высокое положение, исправно плодя воинов, судей, епископов, мальтийских рыцарей и монахинь, но все без особого блеска. Фамильный замок их был довольно внушителен. Винтовые лестницы, балконы с коваными решетками, галерея поясных портретов, обширная библиотека, где книжные шкафы хранили память многих поколений знатного и не лишенного культуры семейства. Граф Мональдо Леопарди[129], отец поэта, заявлял, что горд своим рангом, своим дворцом и своим городом. Он предпочитал быть одним из первых лиц в Реканати, нежели оказаться одним из последних в Риме. Так или иначе, он чтил власть Ватикана и считал святотатством вторжение французских войск на территорию Папской области[130]. Многими чертами он напоминал маркиза дель Донго, изображенного Стендалем в «Пармской обители». Примером такого сходства может служить его отказ взглянуть в окно, когда по городу проезжал Бонапарт. «Слишком много чести для этого ничтожества», – сказал он. В пятилетнем возрасте лишившись отца, Мональдо рос под началом матери, которая в деле воспитания проявляла непреклонную суровость. Его наставниками были домашний капеллан дон Винценто Ферри и иезуит дон Джузеппе Торрес. В восемнадцать лет юноша не мог выйти из дому без сопровождения одной из этих почтенных персон, настолько мало его мать, добродетельная особа, верила в нравственную стойкость.
Как отец семейства Мональдо Леопарди был добрым и неуклюжим, убежденным в собственной значимости, строгим и одновременно слабым. С утра до ночи он разгуливал в коротких кюлотах, расшитом камзоле и при шпаге. «Когда вы в парадной одежде и со шпагой на боку, – говаривал он, – невозможно пасть слишком низко, даже если бы вам того захотелось». Что свидетельствует разом и о силе одолевавших его искушений, и о твердом намерении им противостоять. Все мыслимые возможности упражняться в терпении он себе обеспечил, женившись в 1797 году на маркизе Аделаиде Античи. Мать со слезами умоляла его отказаться от этого брака. «Я бесчувственно молчал в ответ на ее слезы и был за это жестоко наказан, – признается он в своей автобиографии. – Арсеналы божественного отмщения неисчерпаемы: трепещите, вы, что навлекаете его на себя! Характер моей жены так же далек от моего, как земля от неба. Каждому женатому мужчине ведомо, что это значит».
Графиня Аделаида была женщиной безупречной в наихудшем смысле этого слова. Характер у нее имелся, но это был дурной характер. Между тем граф, движимый желанием принести пользу и надеждой получить прибыль, попробовал с помощью новых земледельческих методик отвоевать у болота часть земель в окрестностях Рима, но разорился подчистую: хуже, чем если бы был игроком или гулякой. С этого момента его супруга взяла бразды правления в свои руки. Туго завязав фамильную мошну, она сумела внешне поддерживать образ жизни семьи на прежнем уровне, но отказала мужу в праве на какой бы то ни было контроль над собой и на карманные деньги. Если ему требовалась пара экю, графиня вынуждала его красть их у самого себя. Рассказывают, что однажды зимним вечером граф, потрясенный жалостью к полуголому нищему, но не располагающий ни единым су, спрятался за дверцей кареты, сбросил с себя панталоны и вручил их этому бедолаге. Однако любое вмешательство супруги мгновенно гасило такие порывы перемежающейся щедрости.
Тем не менее графиня Аделаида блюла благопристойную видимость, так сказать, спасала фасад. Она не уволила ни одного священника, ни одного кучера или лакея. «Всю свою жизнь, – пишет ее муж, – она пеклась только о благе семьи и об угождении Богу». «Я близко знал, – напишет впоследствии ее сын Джакомо, – мать, которая не только отказывала в сострадании родителям, потерявшим малолетних детей, но и взирала на них с глубокой, искренней завистью, поскольку их чада, ускользнув от всех опасностей, вознеслись на небеса, сами же родители теперь избавлены от забот, сопряженных с их воспитанием. Когда жизнь ее собственных детей оказывалась под угрозой, а такое происходило, причем несколько раз, она не молилась о том, чтобы они умерли, ибо религия это запрещает, но на самом деле радовалась… День смерти одного из ее детей стал для нее праздником, она не понимала, как муж может впадать в уныние… Красоту она почитала истинным бедствием и благодарила Бога, видя своих детей невзрачными или больными… И никогда не упускала повода указать им на их уродство, чистосердечно и безжалостно распространяясь о том, сколько неизбежных унижений повлечет за собой такое телесное убожество… И все затем, чтобы искоренить в них грех гордыни…»
Таилась ли в глубине сердца этих «ужасных родителей», смахивающих на персонажей одноименного фильма Кокто[131], хоть малая толика нежности к своим детям? Отец, несомненно, любил их, но показывать это опасался. Что до графини Аделаиды, она если и замечала в себе ласковое движение души, то тотчас обуздывала его. От окружающих не укрылось, что порой она, внезапно разразившись слезами, спешила удалиться в свою комнату. Может быть, причиной тому подавленная эмоциональность? Эта женщина была, разумеется, сущей мучительницей для самой себя, а заодно и для других. Ключом, раскрывающим загадку ее поведения, может послужить следующая молитва, текст которой обнаружен среди ее бумаг: «Боже, ты первый отец моих детей… Будь милостив, позволь им скорее умереть, чем прогневить тебя!» Она была одержима ужасом перед возможностью греха за себя и за близких.
Старший сын этой угрюмой четы, Джакомо Леопарди, родился 29 июня 1798 года. У него было одиннадцать братьев и сестер, из которых семеро умерли маленькими. Воспитывался он вместе с братом Карло и сестрой Паолиной. Спальня их матери сообщалась с комнатой обоих мальчиков. Они никогда не выходили на улицу без присмотра. «Ее глаза были постоянно устремлены на нас, – вспоминает Карло, – это была единственная возможная для нее ласка». Когда сыновья достигли возраста, когда полагается исповедоваться, она всегда оказывалась достаточно близко от исповедальни, чтобы все слышать. Такая почти божественная «вездесущность» удручала ее детей. Они изголодались по любви. Начиная с первых попыток излить душу, они наталкивались на ледяной стоицизм матери и робость отца, обреченного на рабское положение. Россказни кормилицы об аде, процессии кающихся – все это доводило их до ночных кошмаров. В воображении Джакомо кишмя кишели всякого рода гадины, призраки, дьяволы. Часами лежа без сна, он слушал, как скрипят флюгера Реканати и звонят его колокола.
Строгость в отношении к нему была как нельзя более несправедлива. Разумный, нежный, кроткий, Джакомо верил всему, что говорили его родители, проявлял искреннее благочестие, величайшей радостью для него было прислуживать во время богослужения. Он мечтал стать святым. Впрочем, на самом деле святость влекла его меньше, чем слава. Он жаждал в один прекрасный день стать знаменитым, чтобы улица встречала его приветственными кликами, как Людовика Святого[132]. В ту пору он был хорошеньким маленьким мальчиком, серьезным и меланхоличным. Его тесный мирок ограничивался домом, садом и церковью. Через чердачное окошко он созерцал луну и звездное небо. Мысли о бесконечности вселяли в него смятение. Он выдумывал фантастические истории, в которых тиран Мональдо, выступая под разными именами, тщетно пытался укротить храбрых и красноречивых героев – своих сыновей. «Какие это были счастливые времена, – скажет он позже, – когда фантазии хватало на то, чтобы оживлять ее создания, когда мы были уверены, что в лесах обитают сильфиды и фавны, когда, прильнув грудью к стволу дерева, мы чувствовали, что оно трепещет в наших объятиях, почти совсем как живое…» Так протекали юные годы Джакомо. Домашние священники обучали его латыни, а беженец-аббат Борне – французскому, который он освоил с ошеломляющей легкостью. В часы досуга он устраивал сам себе театр теней и считал звезды.
Отпрыски семейства Леопарди проявляли такие способности, были так не по возрасту развиты, что начиная с 1808 года их отец стал приглашать не только родственников, но и жителей Реканати присутствовать на экзаменах, во время которых дети должны были публично дискутировать со своими учителями на всевозможные темы. «30 января 1808 года. Трое детей Леопарди – граф Джакомо девяти лет, граф Карло восьми лет и графиня Паолина семи лет – пройдут испытание, посвященное их горячо любимому двоюродному деду графу Этторе Леопарди. Оба мальчика ответят на вопросы по грамматике и риторике, графиня Паолина – на вопросы, касающиеся христианской доктрины и мировой истории вплоть до падения Карфагена». Последний экзамен такого рода имел место, когда Джакомо было четырнадцать лет, то есть в 1812-м. К тому времени он уже года два-три как избавился от опеки своих наставников: им больше нечему было его научить, и отец предоставил ему полную свободу в пределах библиотеки, чтобы он продолжал занятия в одиночку.
Этой библиотекой граф Мональдо по праву гордился. Она включала четырнадцать тысяч томов, аккуратно расставленных в четырнадцати длинных галереях, стены которых были сплошь заняты полками. Он и сам пополнял коллекцию предков, время от времени покупая книги, то отринутые каким-нибудь пастырем-эрудитом, то привезенные изгнанными с Корфу греческими монахами. Все это стоило ему бесконечных ухищрений, нужных, чтобы избежать гнева графини Аделаиды: так, однажды ради очередного приобретения он продал мешок зерна, под покровом ночи собственноручно похищенный им из своего же урожая.
Библиотека была отлично распланирована и упорядочена. Над каждым разделом красовалось его название золотыми буквами: «Философия светской истории», «Священная история», «Юриспруденция» и т. д. Джакомо всерьез занялся своим образованием. Он изучал древние языки. Читал – сам, без учителя – латинские, греческие, потом и еврейские тексты из собрания своего родителя. Методично, с пером в руке, он анализировал творения поэтов, историков, Отцов Церкви. Сент-Бёв уподобляет его Паскалю, который с детства проявлял гениальные задатки математика: гениальность филолога обнаружилась у Леопарди так же рано. В возрасте, когда другие мусолят азы, он становится настоящим эрудитом, одним из первых во всей Италии.
Так подросток-затворник, которому не позволяли одному выйти из дому, ничего не зная о внешнем мире, свободно исследовал все прошлое человечества. «Он знал мир, двумя тысячелетиями отделенный от его времени». Его познания в греческом вскоре так возросли, что он мог написать на этом языке письмо, а позже – сочинить подражание Анакреону, которое обманывало самых опытных знатоков. «Все сопровождалось заметками и комментариями, призванными пускать ученую пыль в глаза». Джакомо жил в библиотеке зимой и летом, портя глаза чтением при одной сальной свече и обзаведясь серьезным искривлением позвоночника, оттого что злоупотреблял писанием. У него было предчувствие, что жить ему недолго, и он хотел добиться ранней славы. Он прочитал и перевел столько поэтов, что в немалой степени овладел техникой стихосложения на латинском, греческом и итальянском языках, но желанных триумфов он ожидал не в этой области. В ту пору он лелеял мечту стать великим ученым, и эта греза уже воплощалась. Он создавал переводы неизвестных греческих авторов, комментарии к произведениям греческих святых отцов второго столетия или церковных историков, предшественников Евсевия Кесарийского[133]. Мональдо преисполнялся гордости, слушая, как его сын дискутирует на иврите с учеными иудеями, прибывшими из Анконы. Когда аббат Анджело Маи[134], библиотекарь, печатавший свои заметки в миланском журнале «Амброзиано», обнаружил неизданный фрагмент из сочинений римского грамматика и ритора Марка Корнелия Фронтона[135], Джакомо первым сделал его перевод, притом безупречный.
Как же случилось, что эрудит Джакомо перешел от ученых штудий к поэзии? «По милости Господней», – отвечает он. Но также, наверное, и потому, что настала пора пробуждения чувств. К восемнадцати годам он обнаружил, что Гомер, Вергилий, Ариосто, Данте приносят ему радости, ни с чем не сравнимые. Читая их, он открывал целый мир в себе самом. Порой из глаз его катились слезы. Он перевел на итальянский в стихах вторую песнь «Энеиды», фрагменты «Одиссеи», немало других текстов. Книги стали для него учебником страстей. До сей поры Джакомо в уединении библиотеки наслаждался спокойным счастьем юного ума, познающего свою силу, открывая для себя древний мир. Когда же наступило время полового созревания, юношу одолела тревога. Что за нелепую жизнь он вел, прорывая, словно блуждающий под землей крот, ненужные ходы среди книг? С семилетнего возраста он корпел в этой библиотеке, испортил себе глаза, ссутулился, скособочился. Его изуродованное тело, напрочь лишенное физических упражнений, уже не выдержит никакого усилия. «Это же прозябание! – вздыхают городские дамы. – Что за странный способ проводить годы юности?»
Пробуждение было мучительно. При мысли о своей загубленной молодости он приходил в бешенство. «Я самым жалким и неизлечимым образом разрушил себя, сделал отталкивающим, достойным презрения свой внешний облик… то единственное, что имеет значение в глазах большинства людей». Тут он был к себе не в меру суров. Его лицо с большими печальными глазами было тонко и даже по-своему красиво. Изящные черты, тонкий нос, «улыбка несказанная, словно небесная». Но эта прекрасная голова была втянута в плечи. Напрашивался жестокий вывод: надо взглянуть правде в глаза – он будет выглядеть горбуном. Какая женщина решится полюбить мужчину, в котором красива только душа? «И что с того?» – ответили бы поистине «ужасные родители» юноши. Джакомо с восьми лет заставили носить монашескую рясу. Отец настаивал, чтобы он принял посвящение в сан. Сутана священника скроет горб книгочея. Но Джакомо погрузился в горестные раздумья. Склоняясь над краем колодца, он с горьким сладострастием грезил о смерти.
Для робкого подростка-калеки возраст любви – тяжкая драма. Вот уже год Леопарди мечтал, как другие мужчины, говорить с красивыми женщинами, пробуждать улыбку на их устах – короче, нравиться. Но он жил в абсолютном одиночестве, не дававшем для этого ни малейшего повода. Ему исполнилось девятнадцать, когда в замок Леопарди приехал погостить на три дня его пожилой кузен, граф Ладзари, с женой. Графиня Гертруда была хороша собой. Джакомо наповал сразила ее красота. Что до Гертруды, ее роль была абсолютно пассивной. Покорная жена старикашки, она едва замечала этого молокососа. Играла с Джакомо в карты, улыбалась ему, так как улыбка ей шла, а еще потому, что она была добра и жалела бедного юношу. О любви никто и слова не сказал, но этот визит его потряс. Влюбившись в первый же вечер до безумия, он испытывал мучительное смятение при мысли, что та, которая его пленила, уедет. После ее отъезда он стал проводить неделю за неделей, культивируя свои чувства и наблюдая за ними. Он питал их чтением Расина, Гёте, Байрона, Шатобриана. Завел «дневник любви». О графине Ладзари он там почти не упоминал. Что он мог о ней сказать? Он ее не знал. Тем не менее она служила опорой его чувствам: «Я познал одно из тех очарований, без которых невозможно стать великим». Он писал нечто большее, чем дневник своей любви к одной особе, – это был именно дневник любви.
В любом юном существе желание и тревога пробуждаются как силы, ни с чем не связанные, ищущие объекта, к которому они могли бы обратиться. Тогда в дело вступает воображение, украшая всеми мыслимыми прелестями неизвестных, которые оказались поблизости, случайно занесенные течением жизни. Леопарди, подобно многим его сверстникам, любил ту, кого именовал Несравненной. Стоило графине Гертруде скрыться в тумане забвения, как ее место заняли, сами о том не ведая, две девушки – дублерши, призванные отныне исполнять роль Возлюбленной. Одна из них, Тереза Флатторини, была дочкой кучера, другая, Мария Белардинелли, имела столь же скромное происхождение. Видеть их Джакомо мог только из окна, когда оно было открыто, да еще удавалось порой услышать, как они пели. Он издали любовался этими хорошенькими девушками, как смотрят на «небо без единого облачка, на сад, полный плодов, на золотистые тропинки, на далекое море и холмы»: «Никогда язык человеческий не смог бы выразить чувств, что переполняли тогда мое сердце». Ему в жизни не довелось обменяться с кем-нибудь из этих девочек ни единым словом, кроме мимоходом брошенного «Добрый день». Да и нужно ли еще что-нибудь? В его стихах они станут Нериной и Сильвией. Поэзия способна прорасти из бедной, оголенной жизни, как цветок во впадине скалы.
II
У Италии, с городками, подобными Реканати, – ханжеской, реакционной, антифранцузской, – был антипод: Италия ценителей Стендаля и Байрона, антиклерикальная, либеральная, антиавстрийская. Немалая часть таких мятежных душ и к тому же просвещенных умов обитала в Милане. В 1817 году, закончив перевод второй книги «Энеиды», Джакомо послал его не только аббату Анджело Маи в журнал «Амброзиано», но также Винченцо Монти и Пьетро Джордани[136]. Монти, натура приспособленческая, после падения Наполеона дезертировал из стана либералов, зато Джордани держался стойко. Ему было в ту пору сорок три года, он звался «аббат Джордани», так как получил образование в семинарии, однако вышел оттуда, проникнувшись непреклонным антицерковным духом. Его сподвижники в политической борьбе отзывались о нем как об одном из самых выдающихся писателей Италии. Он стал одним из кумиров Джакомо Леопарди, поэтому тот и послал ему свою «Энеиду»: «Если со стороны того, кто ничего собой не представляет, обращаться с письмом к великому человеку преступно, я виновен… И у меня нет иного оправдания, кроме необъяснимой потребности дать знать о себе моему государю, ибо я, несомненно, являюсь вашим подданным, так же как все, кому дорога литература…»
Анджело Маи и Винченцо Монти откликнулись учтиво. У Джордани столь преувеличенные похвалы поначалу вызвали отвращение, но, сообразив, как немыслимо юн его корреспондент, он тотчас же послал с нарочным в редакцию «Синьора Контино» следующий отзыв: «Мне нравится думать, что в XX столетии граф Леопарди (которого я уже люблю) будет признан одним из тех, кто возвратил Италии ее потерянную честь». Леопарди, что естественно, был опьянен этими словами, и на Джордани обрушился поток столь долго сдерживаемых излияний: «Меня переполняет желание славы, огромное, может статься, дерзкое, непомерное». Он страстно жаждал, чтобы его направляли. Монти не скрыл от юноши, что в его писаниях есть недостатки. «Но ведь бесполезно говорить слепому, что он заблудился, если не показать, в какую сторону надо повернуть», – отвечает Джакомо. И признается, что им овладела властная потребность покинуть свой городок: «Есть ли в Реканати хоть что-нибудь прекрасное? Достойное того, чтобы увидеть это или узнать? Ничего… Бог создал мир, полный чудес, а я в восемнадцать лет должен сказать себе: „Мне суждено жить в этой дыре и умереть там же, где родился“».
Джордани советует запастись терпением и обещает навестить Леопарди. Но ожидание затягивается. Джакомо изводит себя: «Уединение невыносимо для того, кого пожирает внутренний огонь». Наконец Джордани приезжает. Этот пятидневный визит перевернул жизнь юного затворника. Вначале все обернулось плохо: когда Джакомо впервые в жизни вышел один из дома и помчался к своему незнакомому другу на постоялый двор, на пути ему попался его отец. Но благодаря тому, что Джордани был аббатом, граф Мональдо дал себя уломать и даже разрешил сыну целый день бродить по городу, сопровождая гостя. Ах, как горько он будет об этом сожалеть! «Стоило появиться Джордани, и обоих моих сыновей как подменили. До сих пор они никогда – в буквальном смысле никогда – не оставались без присмотра, моего и их матери. Я допустил, чтобы они свободно общались с Джордани, считая, что они будут в дружеских, честных руках…» Бедный Мональдо так и не узнал, какие тогда велись разговоры: сколько было жалоб на мелочную ограниченность жизни городка, планов на будущее, откровений, касающихся политики и религии, как гость воодушевлял его отпрысков, побуждая наладить связь с предводителями итальянского освободительного движения. «Когда Джордани уехал, – заключает граф-родитель, – он увез с собой секреты моих детей… Отныне они возненавидели отчий дом, где чувствовали себя пленниками, чужими, может статься, даже я сам стал им ненавистен. Меня, столь преисполненного любви, их испорченное воображение превратило в несгибаемого тирана».
На самом деле влияние Джордани не подействовало бы так быстро, если бы воспитательные методы, принятые в родовом гнезде Леопарди, не подготовили почву для бунта. Мечты об освобождении уже носились в воздухе, которым дышали эти молодые люди. Карбонарии и прочие заговорщики вынашивали планы, как избавить Италию разом от австрийского и папского владычества. «Сегодня, – писал Леопарди, – мне пошел двадцатый год. Чем я занимался до сей поры? Ни одного великого дела… О моя страна, моя страна! Я не могу пролить за тебя свою кровь, ибо ты более не существуешь… Во имя какой цели, ради кого, какой родине отдать свой труд, не пожалеть страданий и крови своей?» Как только Джордани открыл ему глаза, Леопарди ощутил себя итальянским патриотом и 1 февраля 1819 года опубликовал две канцоны: «К Италии» и «На памятник Данте». Третье патриотическое сочинение, «К Анджело Маи, когда он нашел рукопись Цицерона „О Республике“», выйдет в свет в Болонье в 1820 году.
Современного читателя, может быть, не оставит равнодушным формальное совершенство этих стихов, но не их пафос. Они – продолжение все тех же «бесконечных жалоб и сетований», что у Данте и Альфьери, в «Коринне» госпожи де Сталь и в байроновском «Чайльд-Гарольде»: причитания над Италией, лишенной былой славы, знакомые восклицания:
О родина, я вижу колоннады,
Ворота, гермы, статуи, ограды
И башни наших дедов,
Но я не вижу славы, лавров, стали,
Что наших древних предков отягчали[137].
Подражания античным классикам, в особенности Симониду[138], его, по выражению Сент-Бёва, «микенским древностям» у Леопарди сплошь и рядом грешат академической риторичностью. Но крепко сбитая форма стихов свидетельство тому, что дебютант мастеровит, рука его тверда. Его первые опыты не уступают ранним политическим одам Виктора Гюго. Яростные выпады Леопарди против Франции звучат эхом аналогичных обличений Клейста. Каким-то чудом этот маленький том находит издателя, и Леопарди удается распространить три сотни экземпляров. У его отца все это вызывает мучительное беспокойство: «Я не знаток таких материй, чтобы судить, но не могу одобрить этих восторгов насчет Италии времен ее борьбы и славы. Что до меня, я считаю необходимым повиновение и не вижу большой разницы, рожден ли правитель по ту или по эту сторону Альп». Так и кажется, будто слышишь речь Асканио дель Донго![139] Впоследствии Карло Леопарди, склонный к сарказму, откомментирует это так: «Наш родитель едва не облысел с перепугу».
Надо сказать, что Реканати, как и всю Италию, в те дни раздирали на части две группировки заговорщиков. Обе стороны – и карбонарии, и конгрегация санфедистов[140], стремящаяся упрочить церковную и светскую власть папы, – пылали фанатическим рвением. В каждом семействе вспыхивали раздоры между отцами и детьми. Наступили времена заговоров, припрятанного оружия, и, как явствует из переписки Байрона, во мраке ночи можно было различить силуэты скачущих куда-то вооруженных всадников. Стоит ли после этого удивляться, что Мональдо приходил в ужас, слыша, как стихи его сына превращаются в боевые песни партизан? «О Джакомино! – писал своему ученику Джордани. – Каким великим человеком ты стал уже сегодня!.. Твои песни пробегают по городу, оставляя за собой огненный шлейф! Каждый стремится их узнать… Я никогда не видел, чтобы стихи или проза вызывали столько восторга и похвал. О тебе толкуют, будто о чуде». И тот же Джордани в письме к третьему лицу высказался так: «Дадим ему хотя бы одно десятилетие жизни и здоровья, вырвем его из кошмарных условий, в которых он вынужден томиться, и тогда можете назвать меня глупейшим из болванов Италии, если в 1830 году мир не признает, что даже в эпохи величия страны мало найдется итальянцев, равных Леопарди». Это заставляет вспомнить реакцию Луи де Фонтана[141] на дебют Шатобриана и доказывает, что Джордани был если не великим писателем, то чутким судьей чужих творений.
Но и став знаменитостью, юноша остается пленником, полностью отрезанным от внешнего мира. Мать продолжает категорически отказывать сыну в карманных деньгах, отец не дает ему ровным счетом никакой свободы. Воспаление глаз, вызванное неумеренным чтением, с некоторых пор разлучило его даже с обожаемыми книгами. Что предпринять? Отец согласился бы на крайний случай отправить его в семинарию, но близкое знакомство со светской литературой, равно как и влияние Джордани, привели к тому, что молодой человек утратил веру, хотя католический церемониал по-прежнему мил его сердцу. Стать священником было бы теперь бесчестным святотатством. Последнюю надежду он возлагает на маркиза Карло Античи, дядю с материнской стороны, живущего в Риме и пользующегося там некоторым влиянием. Леопарди пытается получить римский паспорт, и он близок к цели.
Уже поверив в свой отъезд, он оставляет для брата Карло письмо: «Я уезжаю, не предупредив, чтобы никто не мог свалить на тебя ответственность за мой поступок… Две главные причины толкнули меня на это решение: одна из них – невозможность продолжать свои занятия, другую не хочу объяснять, но ты сам догадаешься…» Этой второй причиной была потребность любить и быть любимым. Его приводила в отчаяние вынужденная оторванность от какого бы то ни было женского общества, на которую его обрекала сумасшедшая предусмотрительность родителей. Отцу он писал: «Во имя семьи и очага, чего я никогда не знал, вы требовали от ваших детей, чтобы они принесли в жертву не только свое физическое здоровье, но и самые естественные желания, молодость, всю свою жизнь…» План сорвался в последний момент: граф Мональдо перехватил паспорт. Он любил своих сыновей куда нежнее, чем они могли бы вообразить, и разделял их пристрастие к книгам. Но, как сказал Карло, «он слишком рано, на самой заре жизни, запутался ногами в жениных юбках, ему было не выпутаться».
В тот день Леопарди окончательно утратил доверие своего родителя. Он отказался и дальше рядиться в аббата. Из-за болезни глаз лишившись возможности находить убежище в чтении, не имея никаких контактов с реальной жизнью, он более не желал ничего. Даже смерти. Даже счастья. «Я всецело предавался ужасным, варварским усладам отчаяния». Он цитирует Плутарха: «И я сам, я тоже из тех, кто находит удовольствие в стенаниях». Здесь возникает искушение лишний раз вспомнить Клейста и Шатобриана. Некоторые души, познав себя в треволнениях, не ищут избавления от мук, страшась потерять тот глубокий отклик, который страдание будит в них. Они заботливо взращивают свою печаль, ибо она – источник поэзии. Нестерпимая боль рождает гениальность. Чтобы увидеть природу глазами художника, нужно воспарить над нею. Мученик, отказавшись от действия, может всецело посвятить себя размышлению. Вот и для Леопарди 1819 год, столь трагический для него, стал временем создания тех знаменитых идиллий, которых хватило бы, чтобы по праву назвать его великим поэтом. Что же такое его идиллии? Моментальные вспышки эмоций, очень краткие, схваченные и запечатленные за пару минут, а затем ценой долгого труда доведенные до формального совершенства. Леопарди всю жизнь вел дневник, который называл «Zibaldone» («Всякая всячина»)[142]: собрание мыслей и заметок о прочитанном; там мы находим отрывочные наметки, наброски его стихотворений. Представьте себе Жюля Ренара[143], который из каждой остро подмеченной миниатюры извлекал бы впоследствии песнь в духе Теокрита[144].
«Крестьянин, громко сам для себя читающий „Богородице“ и „Вечная память“, стоя у входа в свою лачугу, а потом смотрящий на луну, низко висящую над вершинами деревьев… – Двое молодых парней, сидящие на пустых замшелых ступенях церкви, балагуря и толкаясь под большим фонарем… – Дочка кучера, заглядывающая в окно и говорящая тем, кто сидит в доме за ужином: „Нынче вечером жди хорошего ливня! Ну и темень! Черно, как в печке!“ Наконец раздается голос: „Ах, вот и дождь пошел!“ Легкий весенний дождик. Все спешат разойтись по домам. Я слышу хлопанье дверей, скрип ключей в замочных скважинах».
Беглые зарисовки, но их набросала рука мастера, за ними угадывается неизреченная глубина мысли, в этом сила идиллий Леопарди. Природа становится гигантской метафорой, чувственным прообразом потаенной истины. Я бы сказал, что это приводит на память греческую антологию, летучие заметки Шелли, и сюда же надо добавить некоторые дивные стихотворения Гюго, а также кое-что из стихов Валери. Но простота Леопарди неподражаема. Его словарь редкостно прихотлив, поскольку ему нравится воскрешать, омолаживать старинные речения, но вместе с тем этот словарь беден, так как автор запрещает себе употребление ученых терминов. Как все большие поэты, он придавал решающее значение музыке стиха:
Теперь ты успокоишься навеки,
Измученное сердце. Исчез обман последний,
Который вечным мне казался, – он исчез,
И чувствую глубоко, что во мне,
Не только все надежды
Обманов дорогих,
Но и желанья самые потухли[145].
Сент-Бёв перевел несколько идиллий на французский язык, но французские александрины не дают никакого представления о стремительном, воздушном ритме Леопарди:
Всегда любил я холм пустынный этот
И изгороди терен, оттеснивший
Пред взором край последних отдалений.
Я там сижу, гляжу – и беспредельность
Пространств за терном тесным, и безмолвий
Нечеловеческих покой сверхмирный
Впечатлеваю в дух, – и к сердцу близко
Приступит ужас… Слышу: ветр шуршащий
Отронул заросль – и сличаю в мыслях
Ту тишину глубокого покоя
И этот голос, – и воспомню вечность,
И мертвые века, и время наше,
Живущий век, и звук его… Так помысл
В неизмеримости плывет – и тонет,
И сладко мне крушенье в этом море[146].
Реакция Мональдо на первые стихотворные опыты сына была более чем холодной. От патриотических песен несло бунтарским духом, от идиллий – греховным соблазном. Не было ли подобное сочинительство одной из тех легкомысленных, вредоносных забав, от которых надо отрешиться тому, кто силен духом и способен достигнуть высочайшего ранга в почтенных областях эрудиции и философии? Граф Леопарди громоздил все препятствия, какие только мог, на пути публикации этих стихов, «которые могли быть истолкованы как подстрекательство к мятежу» и которых не одобряла австрийская полиция. Отчаяние Джакомо достигло крайних пределов. Сам Джордани признал, что его положение, похоже, безвыходно. «Я вижу, – писал он, – что ваши горести не знают предела, им не видно конца, вас ничто не может ни исцелить, ни утешить. Одно могу сказать: если Бог пошлет вам смерть, вы должны принять ее как благодеяние… Теряя жизнь, вы не потеряете ничего». Любопытно, что эта тирада имела неожиданный результат: Леопарди почувствовал привязанность к жизни.
На протяжении года он более не писал стихов, но заполнил одну тысячу сто шестьдесят семь страниц своего волшебного садка – «Zibaldone». Там было все: философия, филология, естественные науки, история, критика, выписки из прочитанного. И то здесь, то там – блистательная стихотворная строка.
«Надежда, что с каждой зарею рождается вновь… И странствует вместе со мною луна…» В этом дневнике мы находим подлинного Леопарди – читателя, вскормленного всем тем, что есть лучшего у классических авторов. А следующим летом он снова садится за работу и слагает стихи, в которых нет чистой легкости «идиллий», зато появляется могучая страдальческая исповедальность. Такова последняя песнь Сафо, жалоба нежной и благородной души, прикованной к изуродованному телу:
Отец Олимпа дал нам дивный образ
И вечное признанье за деянья
Иль сладостное пенье.
Но в хилом теле дремлет вдохновенье[147].
Так вслед за своими обожаемыми греками Леопарди приходит к мысли, что уродство сродни преступлению. Он начинает ненавидеть себя за свое изувеченное тело. В стихотворении «Брут младший» фигурирует человек, сумевший излечиться от этой беды ценой самоубийства. Желание смерти, что одолевало его с детских лет, растет.
III
Зимой 1822–1823 годов врата склепа, в котором заживо был заточен Леопарди, распахиваются. Его дядя маркиз Античи, жалея племянника, выражает готовность отвезти его в Рим. «Ужасные родители» вынуждены уступить настояниям этого уважаемого человека. Леопарди, давно уже только и живший что в Древнем Риме, ждал от предстоящего путешествия одновременно встречи с красотами, превосходящими человеческое воображение, и открытия нового, живого мира, где обитают прекрасные женщины, которые наконец поймут, что он гениален и достоин любви. Но его ждало разочарование. Он писал своему брату Карло: «Мне не доставляют удовольствия все эти громады, которые я здесь вижу. Я знаю, что они великолепны, но я этого не чувствую… Клянусь тебе, милый Карло, мое терпение и вера в себя не только подорваны, но и уничтожены…» В Реканати его бранили, в Риме, казалось, даже не замечали, что он существует. Леопарди ненавидел свой городишко с его мелочной узостью, здесь же он открыл, что хотя бы одно достоинство у Реканати есть – соразмерность человеку. «В большом городе живешь безо всякой связи с тем, что тебя окружает». Он надеялся, что столичные эрудиты, подобные Анджело Маи, ныне монсеньору Маи, станут искать его общества. Но, посетив Маи, встретил прием любезно отстраненный, светский: короче, монсеньор выглядел поверхностным и совершенно неспособным осознать, что перед ним аристократ духа. «Привлечь к себе внимание других в условиях большого города – затея безнадежная».
В доме своего дяди он был, разумеется, принят как родной, однако обиход семейства Античи казался ему таким же провинциальным, как тот, что был принят в Реканати. Джакомо надеялся, что, ускользнув из-под строгого надзора родителей, он сможет познать в Риме радости легкой любви. Увы, его робость и физические недостатки оказались препятствием более неодолимым, чем отцовская бдительность. «Сближение с женщиной в Риме так же затруднительно, как в Реканати, или даже труднее из-за крайней развязности этих самок, к тому же не внушающих ни малейшего интереса, настолько они полны притворства и не способны думать ни о чем, кроме забав». Его подавленность усугубляют равнодушие молодых женщин и растущая уверенность в том, что любовь и красота не для него, и это на всю жизнь. Однако Рим тех лет – тот самый, в котором Стендаль испытал столько ярких наслаждений. Но Стендаль не был ни таким обидчивым, ни таким дикарем. К тому же Леопарди преувеличивал свое уродство – он пришел к заключению, что нравиться не может, и, отчаиваясь, тем вернее терял привлекательность. «Это самая горькая и унизительная пора моей жизни… Люби меня, ради Бога, – писал он брату. – Мне необходимы любовь, любовь, любовь, любовь, жар сердца, воодушевление, жизнь. Мир, кажется, создан не для меня, и мне сдается, что сатана еще страшнее, чем его малюют!»
Однако мало-помалу мир ученых открывает перед ним свои двери. Но археологи, придававшие больше значения какой-нибудь найденной надписи, разбитой колонне или монете, чем самому прекрасному стихотворению, казались ему смехотворно напыщенными. Стендаля это забавляло, Леопарди приводит в негодование. Ученые-иноземцы раздражают его меньше, в их кругу говорят по-французски, притом остроумно. Посол Пруссии в Ватикане Бартольд Нибур[148], выдающийся ученый, заметил поразительную эрудицию этого уродливого молодого человека: «Прочтите „Аннотации к хроникам…“ – какое проникновение в суть! В этой стране я никогда не видел ничего подобного». Он отправится к Леопарди с визитом, посетит его на чердаке дворца Античи и, возвратясь оттуда, заключит: «Я наконец нашел итальянца, достойного Древнего Рима!» Нибур горячо рекомендует Джакомо кардиналу Консальви[149], который готов оказать поддержку протеже посла, если Леопарди согласится надеть mantelletta – «малую рясу» ватиканского двора, то есть принять своего рода малую схиму. Итак, карьера прелата? Некоторое время Леопарди играет с этой идеей, но приходит к выводу, что при отсутствии веры надо сохранять свободу, и уезжает из столицы. Героическое отречение! Между тем в «палаццо» Леопарди атмосфера не изменилась. Два противоборствующих лагеря – родители и святые отцы – ревностно отстаивают нерушимость власти старших, правомерность политического гнета, всяческие строгости, дети жаждут свободы, независимости. Карло и Паолина мечтают о любви, приходят в отчаяние, грезят о бегстве. Первому это удается – посредством брака, но сестре так никогда и не суждено вырваться на волю. Джакомо, затворившись у себя в библиотеке, пишет «Нравственные очерки», где в форме эссе, диалогов и монологов раскрывается сущность философии, а точнее, состояния души человеческой. Тема всех этих отрывков одна и та же: жизнь есть зло, только смерть – благо… Торговец предлагает покупателям календарь наступающего года. «Будет ли он счастливым?» – спрашивает прохожий. Торговец отвечает: мол, хотелось бы надеяться. «Но был ли в вашей жизни хоть когда-нибудь счастливый год? Хотели бы вы прожить заново вашу жизнь, ничего в ней не меняя? Известен ли вам хоть один человек, который пожелал бы этого? Так что же из этого следует? Жизнь, которую мы называем прекрасной, – совсем не та, какую мы знаем, не та, что минула, она всегда будущая, то есть неведомая нам… Что ж, дайте мне самый красивый из ваших календарей. Вот вам за него тридцать су». Счастливая жизнь, подобно идеальной возлюбленной, становится для поэта «Несравненной».
Многие из этих диалогов, построенных как подражание Лукиану[150], при всей легкости формы по-своему совершенны. Сам Мандзони[151] заметил: «Пожалуй, это лучшее, что когда-либо было написано в итальянской прозе». Мысль, которая там содержится, в полной мере субъективна. Однако Леопарди сердился, когда ему говорили, что его пессимизм – отражение невзгод, пережитых автором. Только трусость, считал он, и отказ признать реальный ужас существования побуждают людей воспринимать его философские умозаключения как следствие личных страданий. Он же претендовал на высказывание мнений, в общих чертах относящихся ко всем и каждому. Вселенная непостижима, жизнь человеческая с точки зрения этой бесконечности – ничто, следовательно, любая деятельность заведомо тщетна, отсюда скука и бедственность бытия. Тут он приближается к Байрону и Шатобриану, но горечь этих мыслей переживает глубже. Ведь наперекор своим теоретическим соображениям Байрон и Шатобриан были не чужды как деятельности, так и любви. А Леопарди предстояло на всю жизнь остаться Человеком Вне Игры, отвергающим ее, не находящим в ней достойных партнеров. Но ведь никто не может судить о деятельности, не познав ее изнутри.
В 1825 году шанс, казалось, представился. Антонио Стелла, издатель из Милана, решил выпустить полное собрание Цицерона в итальянском переводе с комментариями. Он настаивал, чтобы молодой ученый взял на себя руководство этой работой. О чудо, граф Мональдо согласился на это! Он думал, что суровая миланская полиция не позволит его сыну свернуть с пути истинного и принудит сохранять почтение к существующей власти. По дороге Леопарди остановился в Болонье и там благодаря Джордани впервые оказался в дружеском кругу, где его полюбили и оценили. Ему в этом городе настолько понравилось, что Милан, когда он туда добрался, разочаровал его, подобно Риму и по тем же причинам. Он поспешил назад в Болонью. На то, чтобы прожить, у него было только двенадцать экю, ежемесячно выплачиваемые Стеллой, да несколько учеников, которым он давал уроки латыни. Зато здесь он обрел друзей.
Отдадим должное жителям Болоньи: сохранять верность Леопарди было не так легко. Долгая жизнь затворника сделала его раздражительным. Его мучили головные боли, запор, бессонница. В доме ему вечно было слишком жарко или холодно, свет казался чересчур тусклым или несносно ярким. Друзья мирились с необходимостью то сидеть с ним в потемках, чтобы он мог дать отдых своим глазам, то закрывать все окна, чтобы его не продуло, и удовлетворять его постоянную потребность в сладком. Он клал в чашку кофе по шесть кусков сахара и, сверх того, с утра до вечера то и дело требовал мороженого. Его гостям приходилось безропотно смотреть, как он ронял куски пищи на одежду, и без того уже испещренную пятнами, терпеть его манеру надолго замолкать, с шумом нюхать табак, странно щелкать пальцами. Но в атмосфере дружелюбия его недоверчивая напряженность спадала, он оттаивал, и тогда наконец проявлялась его истинная натура, нежная и привлекательная.
В Болонье он познал другие, совсем новые для него радости. Местная академия попросила его почитать свои стихи перед публикой. Как ему показалось, они произвели большое впечатление. Довольно известная поэтесса Тереза Мальвецци[152] открыла перед ним двери своего салона и даже стала принимать его наедине. Ей уже сравнялось тридцать восемь, она никогда не была красавицей, но Леопарди по своей неопытности поддался очарованию. Вскоре он уже посвящал этому любезному синему чулку все свои вечера. Между ними не происходило ничего недозволенного: «Мы никогда не говорим о любви иначе чем в шутку, нас связывает нежная и чуткая дружба…» Однако муж Мальвецци воспротивился, такая близость жены с этим маленьким неопрятным горбуном казалась ему смехотворной. Что до дамы, она легко пожертвовала влюбленным, который не стал любовником. Джордани писал Бригенти: «Вы получаете вести от Леопарди?.. Правда ли, что он зачастил к этой Мальвецци, которая объявляет себя писательницей? И что она дала ему понять, дескать, ее тяготят частота и продолжительность его визитов? Возможно ли, чтобы Джакомо хоть два раза побывал у подобной особы?» Итак, первая дружба, что завязалась у Леопарди с женщиной, была оборвана грубо и бесцеремонно. А вот и последняя фраза, написанная им о Терезе: «Я прочитал стихотворение Мальвецци. Бедняжка!»
Спустя год и три месяца с тех пор, как он покинул Реканати, Джакомо получил от отца исполненное патетики письмо. Бедный граф уверял сына в своей сердечной привязанности, предлагал втайне от жены прислать немного денег и умолял вернуться под отчий кров. Растрогавшись, Леопарди согласился. Он находил некую усладу в возвращении к своим старинным привычкам. Но атмосфера в доме оставалась все такой же удушающей. Мальчишки Реканати с поразительной жестокостью преследовали Джакомо, гонялись за ним по улицам, швырялись снежками, крича: «Горбун!» Заработав немного денег составлением антологии для издателя Стеллы, Леопарди решил отправиться во Флоренцию. Этот город слыл культурной столицей. Швейцарец Жан Батист Вьёсо что ни день принимал в своей читальной зале образованных вельмож, писателей, артистов и заезжих иностранных знаменитостей. Маркиз Каппони[153] имел смелость (ведь то были времена цензуры!) издавать журнал «Антология». Мадзини в нем печатался, Леопарди тоже собирался там сотрудничать.
Как некогда в Риме и Милане, он был разочарован и этим большим городом. Люди, окружавшие его там, были хорошо воспитаны и великодушны. Но они смахивали на английских вигов. Верили в прогресс, достигаемый посредством реформ, думали, что либеральная аристократия может привести народ к счастью, улучшив образовательную систему и учреждения, ждали от науки всех мыслимых благ. Короче, они разделяли иллюзии, которыми во Франции к 1848 году проникнется юный Ренан[154]. У Леопарди не было иллюзий. Он-то ровным счетом ничего не ждал ни с какой стороны. Простодушный оптимизм флорентийцев вызывал у него грустную усмешку. Реформы! Что в них, если дурны сам род людской, жизнь, мир? Зло коренится в человеческой природе, а не в установлениях. Молодого писателя Никколо Томмазео[155] приводил в отчаяние «черный атеизм» Леопарди, он принялся нападать на него, причем грубо, как мальчишки из Реканати. «Смотришь, из волн всплывает маленький граф, – писал Томмазео, – и заводит нараспев: „Бога нет, поскольку я горбат, горбат же я, поскольку Бога нет“». Леопарди как нельзя лучше понял этот жестокий аргумент ad hominem, выставляющий вперед личные свойства, а не доводы говорящего. Мандзони, сам великий Мандзони донимал его такими же. И он снова, в который раз, решает уйти от всех. К тому же пронизывающая трамонтана[156] не позволяла ему, больному, слабосильному и хрупкому, провести зиму во Флоренции.
Убежище он нашел в Пизе, городе с ласковым климатом. Там он зажил в уединении, которым не слишком тяготился. Окрестные поля и тропинки напоминали ему Реканати. Свояченица квартирного хозяина Тереза Люсиньяни, девушка пятнадцати лет, стала для него тем, чем когда-то были случайные встречные, вдохновительницы ранних идиллий, – его «Несравненной». Семьдесят семь лет спустя к ней придут с расспросами о знаменитом поэте, которого она когда-то знала. И она признается, что он производил на нее неприятное впечатление. «Он был уродлив, – сказала она. – Слишком редко менял рубашки, а когда пил шоколад, он у него стекал по подбородку». Да он никогда и не стремился ей понравиться. Чего он хотел от Терезы? Лишь одного: чтобы она была рядом. Покидая Пизу, Леопарди писал об этой девушке: «В ее лице, в движениях есть что-то – не знаю, что именно, – почти божественное». Любуясь ею, такой живой, юной, естественной, он сочинил прекрасное стихотворение «Пробуждение», где выражена радость человека, ощущающего, как в нем снова вскипают жизненные силы:
Опять со мною озеро
И лес на косогоре,
О чем-то шепчет море,
Беседует родник.
И после сна столь долгого
Я слезы лью обильно!
Кто мне велит? Как сильно
Взгляд от всего отвык![157]
Воскрешение былого посредством впечатлений настоящего (о Пруст!) и в Пизе, и в Реканати, куда он возвратился чуть погодя, вдохновило его на идиллии столь же чистые и трогательные, как те, с которых он начинал. Он вспомнил Сильвию и Нерину, что заставляли его отроческое сердце биться сильнее. Ему нравилось «возвращать время», воспевая утраченное прошлое. Смерть его двадцатичетырехлетнего брата Луиджи и мольбы удрученного отца заставили его снова вернуться в мрачный дом семьи Леопарди. То было его последнее возвращение, он обосновался там, заперся, никого не желая видеть, и даже ел в одиночестве. «Зрелище человека, испытывающего физическое удовольствие, противно для окружающих», – говорил он. Без малого полтора года он пытался работать над ироническими сочинениями – «Энциклопедия бесполезных знаний» и «Искусство быть несчастным». Но из горестных глубин его печали поднималась только чистая, легкая, бесплотная мелодия идиллий. В те месяцы были написаны «Воспоминания», «Покой после бури», «Суббота в деревне» и «Ночная песнь пастуха, кочующего в Азии».
Да, что делает она, эта вечная одинокая странница? Ведомо ли ей, что такое смерть и в чем назначение всех вещей? Но никакого ответа не дают ни серебристая луна, ни само небо. Хотя истина, может статься, заключена в последних строках стихотворения:
IV
Но когда Леопарди впал в беспредельное отчаяние, которое всегда внушал ему унылый дом в Реканати, он вдруг получил щедрое предложение. Пришло письмо: генерал Пьетро Коллетта[160] от имени кружка флорентийских друзей писал, что поэту предлагается ежемесячное пособие, которое позволит ему жить и работать во Флоренции. Это пособие не повлечет за собой никаких обязательств с его стороны. Проявляя редкую деликатность, Коллетта, сверх того, уверил Леопарди, что предложение исходит от почитателя, пожелавшего остаться неизвестным. Во мраке, обступившем Джакомо, это был луч света, «более живительный, чем первый проблеск зари на исходе полярной ночи». Он согласился. Теперь ему предстояло провести два года в Тоскане, где в его жизнь, полную стольких превратностей, войдут две великие страсти – дружба и любовь.
Его другом стал Антонио Раньери[161], молодой неаполитанец, рослый, пригожий парень, обожавший литературу, в отношении женщин – несколько вульгарный донжуан, зато к Леопарди он с первой же встречи проникся восхищением, к которому примешивалась нежность. Для романтически настроенного Раньери кошмарное физическое и моральное состояние Леопарди, в то время уже полуслепого, серьезно больного и безутешного, стало причиной особенно пылкой привязанности к этому исстрадавшемуся гению. У самого Раньери жизнь тоже была нелегкая. Высланный из Неаполя за свои политические убеждения, проклятый отцом, он едва сводил концы с концами. Правда, у него была замечательная сестра, тоже Паолина, как у Леопарди, она как могла помогала брату. Раньери часто наезжал в Рим, чтобы повидать свою любовницу – актрису Магдалену Пельзет, которую он звал Лениной. Осознав, в каком одиночестве и унынии живет Леопарди, он предложил ему поселиться вместе.
Преданность Раньери трогала Джакомо тем сильнее, что кружок Коллетты год спустя прекратил выплачивать ему обещанное пособие. Тогда друзья перебрались в Рим и провели зиму в маленькой квартире на виа Кондотти. Раньери хотелось обосноваться поближе к Ленине. Леопарди же говорил: «Дружба, связывающая меня с Раньери, столь крепка, что наши судьбы уже невозможно разделить». И еще: «Только удар молнии, пущенной самим Юпитером, мог бы заставить Раньери, живущего со мной рядом, покинуть меня». Другой новый друг, Луи де Синне, тоже заботился о нем. Этот молодой швейцарский филолог, которому Леопарди в 1830 году передал все свои юношеские сочинения на филологические темы, пытался добиться их публикации в Германии. Именно Синне, который горячо пекся о славе своего друга, привлек к нему внимание Сент-Бёва.
Многие задавались вопросом, не присутствовал ли в основе их пламенной дружбы элемент чувственности. Письма, которыми обменивались эти двое, до странности пылки. К тому же для того, чтобы связать свою жизнь с Леопарди, самым неуживчивым из людей, требовалась немалая отвага. Но, по правде сказать, эмоциональный тон их писем ничего не доказывает: таков был стиль эпохи. В обществе женщин Леопарди, как известно, робел, убежденный, что нравиться ему не дано. Тем сильнее он нуждался в привязанности. Не стоит удивляться, что он искал ее в дружбе. Очевидно одно: Раньери, а впоследствии и Паолина, «его ангелоподобная сестра», до конца оставались для Леопарди друзьями, каких днем с огнем не сыщешь. Не то чтобы Раньери мог равняться с Леопарди по части интеллекта. Из писем видно, что он был тщеславным и, в общем-то, недалеким малым. Но тут надо представить, как его юношески жаркое восхищение грело душу поэта-горбуна, привыкшего думать, что его все презирают.
Что до любви, то последней женщиной, покорившей сердце поэта, стала молодая флорентийка, очень красивая, но легкомысленная и чувственная Фанни Тарджони[162], жена известного врача и ученого-ботаника. Молва приписывала ей четырех любовников, «двое из которых – воображаемые». Леопарди был ей представлен. Она смекнула, что будет весьма недурно прибавить к свите своих обожателей еще одного, некрасивого, не представляющего никакой опасности, зато гениального. Она называла его mio gobbetto – «мой горбунок», а Леопарди в свой черед окрестил ее Аспазией[163]. Не исключено, что по части привлекательности ее еще можно бы сравнить с настоящей Аспазией, и «салон» у нее был, но чем она уж никак не блистала, так это умом. Но Леопарди никогда не умел разглядеть реальную женщину и потому на время произвел эту в ранг «Несравненной» – той, какой вовек не найти. Его любовь началась так же, как любовь Сент-Бёва к Адели Гюго[164]. Он пришел к ней и застал ее лежащей на диване в окружении цветов и детей. «С этого дня мне открылись иные небеса, меня озарил божественный свет…»
Вскоре синьора Тарджони, а с ней и вся Флоренция убедились, что Леопарди влюблен. Это очень насмешило публику. Один Раньери все понимал. Ему, избалованному женской благосклонностью, было ясно, что страсть несчастного поэта, которому суждено умереть девственником, от этого лишь жарче. Робость Леопарди по-прежнему пересиливала желание, впрочем, он был бы отвергнут, если бы дерзнул домогаться взаимности. Прекрасной Фанни Тарджони во сто раз больше по вкусу был бравый мускулистый Раньери, чем печальный «горбунок». Леопарди, мало-помалу смирившись, пришел к мысли, что при его слабости роль доверенного посредника между другом и любимой больше пристала ему, нежели роль обольстителя. Общая ревность к Ленине, любовнице Раньери, сблизила его с Аспазией. Только эта малость и выпала на его долю, но он писал синьоре Тарджони: «Любовь и смерть – прекраснейшие из благ этого мира, лишь они достойны наших желаний. Прощайте, дивная, очаровательная Фанни. Я едва осмеливаюсь просить вас располагать мною, ибо сознаю, что ни к чему не пригоден».
Эти жалостные амурные переживания под пером Леопарди претворились в возвышенные трагические стихи, в «Неотвязную мысль». Любовь теперь названа навязчивой идеей, страшным, но бесценным даром небес. Таковы «Любовь и смерть» (стихотворение потом перевел Сент-Бёв) и «Консальво», где явственно проступает сюжет этой злосчастной истории с Фанни Тарджони. Ее конец наступил внезапно. Попытки Джакомо и Фанни общими усилиями вырвать Раньери из объятий Ленины стоили бедному горбуну тех жалких милостей, какие он успел снискать. Леопарди пишет Раньери: «Фанни как никогда ваша всей душой… Она начала дарить мне маленькие ласки, только бы я замолвил за нее словечко перед вами…» А вслед за этим – внезапное молчание, разрыв. Что произошло? Была ли тому причиной связь между Фанни и Раньери? Или гнев последнего, вызванный тем, что вся Флоренция уже потешалась над этим тройственным любовным союзом? Нам известно лишь, что Фанни продолжала вести с Раньери оживленную переписку, причем спрашивала: «Как там наш бедный Леопарди? Я теперь в немилости у него, не так ли?», а Леопарди увенчал свой грустный роман стихотворением «К себе самому».
Теперь ты успокоишься навеки,
Измученное сердце.
Исчез обман последний,
Который вечным мне казался, – он исчез,
И чувствую глубоко, что во мне
Не только все надежды
Обманов дорогих,
Но и желанья самые потухли.
Навеки успокойся: слишком сильно
Ты трепетало. Здесь никто не стоит
Биенья твоего. Земля
Страданий наших недостойна.
Жизнь – горечь или скука. Ничего
В ней больше нет. Мир – грязь.
В отчаянье навеки успокойся.
Нам ничего судьбою, кроме смерти,
Не суждено.
Отныне презираю
Я сокровенное могущество Природы,
Бессмысленное, правящее веком,
Чтоб уничтожить все, —
И беспредельную тщету Вселенной[165].
Возвратившись во Флоренцию и обнаружив Леопарди в самом прискорбном состоянии, как физическом, так и душевном, Раньери объявил, что намерен увезти его в Неаполь, куда ему самому теперь позволено вернуться. Там за ними обоими станет приглядывать «ангелоподобная Паолина», неаполитанское солнце исцелит Джакомо, и начнется новая жизнь. В той мере, в какой это могло зависеть от брата и сестры Раньери, задуманное исполнилось. Четыре года они окружали больного дружескими заботами. Но жизнь становилась для Леопарди чем дальше, тем более невыносимой. Будучи почти слепым, он все время хотел, чтобы ему читали вслух, из-за бессонницы нуждался в том, чтобы кто-то проводил с ним целые ночи не смыкая глаз. Его неутолимая потребность в сладостях и мороженом оборачивалась тратами, которые тяжким бременем ложились на бюджет более чем небогатого дома. Он требовал пирожных не иначе как от некоего Вито Пинто, кондитера. Вместе с тем прежние недуги – астма, одышка, колит – терзали его все сильнее. Деформация грудной клетки затрудняла работу сердца, оно изнемогало.
В 1836 году близкий родственник Раньери предоставил в его распоряжение маленькую виллу на склоне Везувия, в Торре-дель-Греко. Леопарди полюбился тамошний грустный ландшафт, земля, опустошенная потоками лавы, горные склоны, поросшие золотистым дроком. В этих отважно пренебрегающих опасностью растениях поэту виделся символ жизни человеческой. Разве и мы не цепляемся вечно за склон вулкана, беззащитные под ударами враждебной природы? И не в том ли величие человека, чтобы смотреть в лицо страшной судьбе, а не пытаться убаюкать себя иллюзиями? Пусть же поэт, сознавая свою обреченность, все же взрастит золотой цветок, – вот в чем истинный героизм. В Торре-дель-Греко Леопарди создал два великих стихотворения: «Дрок, или Цветок пустыни» и «Закат луны».
Но вот – луна заходит
За Альпы, Апеннины
Иль, исчезая, тонет
В Тирренском море сонном, —
И обесцвечен мир![166]
Суть мироощущения Леопарди сконцентрирована в этих его словах:
В 1837 году на Неаполь обрушилась опустошительная эпидемия холеры, но Леопарди в своем убежище в Торре-дель-Греко умер не от нее, а от болезни сердца. В день своей кончины, беседуя с Раньери, он внезапно спросил:
– Почему Лейбниц, Ньютон, Колумб, Петрарка, Тассо оставались приверженцами католической религии, между тем как нам церковные доктрины не приносят ни малейшего удовлетворения?
– Безусловно, веровать было бы лучше, – отвечал Раньери, – но, если наш разум отвергает веру, наша ли в том вина?
– Разум этих великих людей ее не отвергал, – возразил Леопарди.
Наступило молчание. Потом он вновь заговорил, но таким слабым голосом, что Раньери едва мог его расслышать. Он продиктовал последние шесть строк «Заката луны», это были стихи пронзительной красоты. Под вечер, когда Паолина, поддерживая голову Леопарди, стала утирать с его лица предсмертный пот, он вдруг широко раскрыл глаза и произнес: «Я больше не различаю вас!» И перестал дышать.
V
Известие об этой смерти граф Мональдо получил в тот самый момент, когда карабинеры доставили к нему его младшего сына Франческо. Его изловили при попытке бежать с дочерью кухарки. Такой поступок совсем не трудно было предвидеть, учитывая воспитательные методы, принятые в палаццо Леопарди. Мональдо распорядился, чтобы за упокой души его старшего сына ежегодно служили по десять месс, но имени Джакомо не произносил более никогда. Что до графини Аделаиды, когда некий почитатель Леопарди десять лет спустя, глядя на портрет великого поэта, воскликнул с пафосом: «Блаженна та, что тебя взрастила!» – дама подняла глаза к небу и пробормотала: «Да простит его Господь!»
Истинно опечалилась, узнав об этой потере, одна лишь Паолина Леопарди, но впоследствии, по мере того как посмертные издания ее брата стали выходить в свет, она волей-неволей прятала их в шкафу для «скверных книг», отправляя в «ад» семейной библиотеки. Родители позаботились о том, чтобы провалить все брачные планы дочери. До пятидесяти лет ей не разрешалось выходить из дома без сопровождения дуэньи и слуги, который вышагивал следом в ливрее. В шестьдесят семь лет, осиротев, она решилась отправиться в Неаполь, чтобы посетить могилу Джакомо. На склоне лет Паолина, подобно своей матушке, стала проявлять склонность к жесточайшей экономии. Она проверяла все, вплоть до размеров яиц – для этой цели ей служило то же небольшое металлическое кольцо, каким для этого пользовалась ее родительница. Карло также закончил свой век, впав в постыдную скупость: он давал ссуды под такие грабительские проценты, что в день его погребения сограждане забросали гроб камнями, а потом, открыв его, не отказали себе в удовольствии оттаскать труп за бакенбарды.
Между тем слава день ото дня все более ярким светом озаряла того, кто сумел превратить свои физические и душевные страдания в прекрасные стихи: в целом мире не много найдется поэтов, способных сравняться с ним. «Мрачный возлюбленный смерти» – так назвал Леопарди француз Мюссе. В 1848 году, когда страна томилась под ярмом, молодые неаполитанцы приходили на могилу Леопарди и вполголоса читали над ней его гимны Свободе. Когда же объединение Италии наконец свершилось, слова этих же песен просились на уста людей, подобных Кардуччи[168]: они помнили, что еще детьми с трепетом вчитывались в них. Места, которые Леопарди любил и украсил оправой из бессмертных строк, ныне носят имена, что дал им он. В Реканати можно увидеть холм Бесконечности, в Неаполе – виллу Дрока. Прах поэта был перенесен из церкви Святого Виталия на новое место погребения: он покоится ныне близ маленького древнеримского строения, которое по традиции зовется гробницей Вергилия. Там, на высокой скале, бедный Леопарди нашел наконец ту сверхчеловеческую тишину и тот глубокий, бездонный покой, что почитал лучшими благами жизни.
127
Перевод С. А. Андреевского.
128
Ориго Айрис Маргарет, леди (1902–1988) – англо-ирландский биограф и писательница.
129
Леопарди Мональдо, граф (1776–1847) – политический философ-консерватор, отец Джакомо Леопарди.
130
Папская область – теократическое государство в центральной Италии, возглавлявшееся римскими папами; упразднено в 1870 г.
131
Имеется в виду фильм «Ужасные родители» (1948) Жана Кокто (1889–1963).
132
Людовик IX Святой (1214–1270) – король Франции в 1226–1270 гг., руководитель Крестовых походов.
133
Евсевий Кесарийский (ок. 260–339/340) – греческий церковный историк, богослов, «отец церковной истории».
134
Маи Анджело (1782–1854) – кардинал, священнослужитель и филолог, издатель древних текстов; в конце жизни – хранитель папской Ватиканской библиотеки.
135
Фронтон Марк Корнелий (ок. 100–170) – римский грамматик, ритор и адвокат.
136
Монти Винченцо (1754–1828) – поэт и филолог. Джордани Пьетро (1774–1848) – писатель, публицист и искусствовед.
137
Перевод А. А. Ахматовой.
138
Симонид Кеосский (ок. 557/556 – ок. 468/467 до н. э.) – древнегреческий поэт.
139
Асканио дель Донго – герой романа Стендаля «Пармская обитель» (1838).
140
Санфедисты (священная уния) – тайный союз в защиту папства, основанный кардиналом Эрколе Консальви (1757–1824).
141
Фонтана Луи де (1757–1821) – писатель и политический деятель.
142
Zibaldone – итальянское жаргонное слово для обозначения «общей тетради», куда записываются полезные сведения, афоризмы, цитаты и рецепты. «Дневник размышлений» Леопарди («Zibaldone di pensieri»), впервые опубликованный в 1900 г., содержит заметки поэта за 1817–1829 гг.
143
Ренар Жюль (1864–1910) – писатель и драматург, автор «Дневника», который он вел в 1887–1910 гг.
144
Теокрит (Феокрит; ок. 300 – ок. 260 до н. э.) – древнегреческий поэт, известный своими идиллиями.
145
Перевод Д. С. Мережковского.
146
Перевод В. И. Иванова.
147
Перевод А. Б. Махова.
148
Нибур Бартольд Георг (1776–1831) – немецкий историк Античности.
149
Консальви Эрколе (1757–1824) – кардинал-мирянин, дипломат и советник папы Пия VII; занимал высшие административные посты при Святом престоле.
150
Лукиан из Самосаты (ок. 120 – после 180) – древнегреческий писатель, автор философских диалогов.
151
Мандзони Алессандро (1785–1873) – писатель-романтик, автор романа «Обрученные» (1821–1842).
152
Мальвецци Тереза, графиня (1785–1859) – поэтесса и хозяйка известного салона.
153
Каппони Джино, маркиз (1792–1876) – писатель и государственный деятель, историк Флоренции.
154
Ренан Эрнест (1823–1892) – философ и писатель, историк религии, автор книги «Жизнь Иисуса» (1863).
155
Томмазео Никколо (1802–1874) – писатель, филолог и политик.
156
Трамонтана – холодный северный и северо-восточный ветер в Италии.
157
Перевод А. Г. Наймана.
158
Перевод А. А. Ахматовой.
159
Перевод А. А. Ахматовой.
160
Коллетта Пьетро (1775–1831) – неаполитанский историк и государственный деятель.
161
Раньери Антонио (1806–1888) – писатель и политик, известен в основном как друг Леопарди.
162
Тоццетти Фанни Тарджони (1801–1889) – возлюбленная Леопарди, адресат его цикла стихотворений «К Аспазии» (1833).
163
Аспазия (Аспасия; ок. 470–400 до н. э.) – возлюбленная Перикла.
164
Гюго Адель (1803–1868) – супруга Виктора Гюго, после расставания с ним в 1830 г. пережила роман с Шарлем-Огюстеном Сент-Бёвом.
165
Перевод Д. С. Мережковского.
166
Перевод И. И. Тхоржевского.
167
Перевод И. И. Тхоржевского.
168
Кардуччи Джозуэ (1835–1907) – поэт, лауреат Нобелевской премии 1907 г.