Читать книгу Настоящая фантастика – 2015 (сборник) - Андрей Дашков, Арина Свобода, Дмитрий Володихин - Страница 3

Почти как люди
Юлия Зонис, Игорь Авильченко
Вольсингам и душа леса

Оглавление

Пролог. Город и его жители

Вольсингам стоял на центральной площади и глядел в темно-синее ночное небо. Небо смотрело в глаза Вольсингаму белыми огоньками звезд. Кругом медленно оплывал Город – распадался трухой, расползался рыхлыми сугробами и кучами гнили, пеньками, обросшими рыжим грибом. От Города несло плесенью, тленом, смертью несло – но небо оставалось чистым. А за спиной Вольсингама черной громадой торчало здание собора. Оно не опадало и не расплывалось, оно, наоборот, ширилось, росло, тщилось дотянуться до неба острыми башенками – но небо было неприступно.

Вольсингам, покачиваясь, стоял в луже и думал о том, что все это сон – и Лес, и Город, и даже собор. Лишь небо не было сном, потому что такой ясный сон не приснится никому – ни дереву, ни человеку. С этой мыслью Вольсингам упал лицом в лужу и тоже уснул. Ему не снилось никаких снов.


Примерно за два часа до этого Вольсингам сидел с Харпом и Гроссмейстером в харчевне «Хмельная чурка» и обсуждал молодую жену герцога, лозницу. Харп был лекарем, а Гроссмейстер служил в городской полиции. Что касается нынешней жены герцога, то она, как уже отмечалось, была лозницей – и этот факт последние три месяца служил предметом сплетен и пересудов как среди образованных горожан, так и среди всяческой швали. Харп и Гроссмейстер определенно принадлежали к первой категории. С Вольсингамом было сложнее. Как живописец, он мог бы претендовать на место среди городской элиты. Но, поскольку расписывал он в основном торговые ряды на рынке, а также не гнушался и заказами из борделя матушки Хвои – где и проводил много дней и еще больше ночей, – пожалуй, следовало бы отнести его скорее к швали. Несомненно, Харп и Гроссмейстер не стали бы выпивать в обществе столь сомнительного типа, если бы не одно обстоятельство. А именно, Вольсингама недавно пригласили расписывать личные покои госпожи – то бишь лозницы, то бишь жены герцога. Пикантность ситуации заключалась в том, что сам герцог, прихватив отряд стражи, убыл по каким-то делам в столицу. При этом магистрату он объявил, что поручает супруге управлять от своего имени, – однако супруга в городе так ни разу и не появилась, и вход в замок обычным горожанам был строго заказан. Только для художника сделали исключение.

Тут уж не устояли и крепчайшие столпы общества. Они с грохотом пали к ногам Вольсингама, и широко распахнули свои карманы, и позволили забулдыге вдоволь насладиться прекрасной пшеничной водкой господина Либуша, владельца харчевни, – лишь бы послушать рассказ о своей новой госпоже.

Однако проклятый пачкун лишь хлестал водку, стопка за стопкой, и пялился на роскошную грудь госпожи Либуш. Грудь сия вольно раскинулась по стойке, ничуть не сдерживаемая лифом платья. Пышная и нежно-розовая, она влекла к себе взгляды. Особенно манила маленькая родинка справа, над самым краем лифа. Харп, периодически сглатывая и дергая кадыком, и сам время от времени украдкой поглядывал на сокровища госпожи Либуш. Что касается Гроссмейстера, то он был человеком рассудительным, а также завзятым холостяком и женоненавистником. Притом сыщиком – а значит, тонким знатоком человеческой натуры. Короче, он понял, что разговор придется начинать самому, и начал его так:

– А вот как вы думаете, господа, – герцог прикончит лозницу или лозница герцога?

Харп подавился пивом, которое медленно тянул из огромной двухпинтовой кружки. Вольсингам оторвался от чудного зрелища и заломил бровь.

– Я бы поставил на герцога, – невозмутимо продолжил Гроссмейстер, выпуская дымные кольца изо рта.

Трубку с крепчайшим табаком он держал в правой руке, а в левой – стопку водки.

– Я исхожу из простейшей арифметики. Он уморил уже восемь жен. Почему бы лознице не стать девятой в этом печальном списке?

Харп, откашлявшись и выплюнув пиво, попавшее не в то горло, укоризненно заметил:

– Герцог не убивал своих жен, друг мой. Я, как личный акушер герцогского семейства, со всей ответственностью могу заявить, что они умирали во время беременности или при родах.

Гроссмейстер ухмыльнулся:

– Простите, любезный Харп, но при таком раскладе я бы на месте герцога давно сменил акушера.

Лекарь насупился, однако продолжал упрямо гнуть свою линию.

– И вы простите меня, любезнейший Гроссмейстер, однако мое врачебное мастерство или, напротив, некомпетентность тут совсем ни при чем. Это медицинское состояние, вызванное, э-э…

Харп замялся, и Гроссмейстер не преминул ввернуть:

– Нечистотой герцогской крови?

– Я этого не говорил.

– Но подумали, – еще шире ухмыльнулся Гроссмейстер.

Черная щетина на подбородке придавала ему куда большее сходство с каторжником, чем со служителем закона.

– Скажите уж прямо – это вы посоветовали ему затащить в постель лозницу? Надеетесь, что хоть она сумеет зачать и выносить здорового наследника?

Харп так возмущенно отставил кружку, что, по крайней мере, половина ее содержимого выплеснулась через край и залила стол.

– Герр Гроссмейстер, как вы могли подумать… – начал он.

– У нее зеленые глаза, – неожиданно брякнул Вольсингам.

Двое других обернулись к нему, но живописец, похоже, продолжать не собирался и молча опрокинул в рот неизвестно какую по счету стопку.

– Не думаете ли вы, господин Вольсингам, – вкрадчиво сказал полицейский (таким голосом он обычно говорил с самыми отпетыми злодеями, место коим на виселице), – не думаете ли вы, что цвет глаз лозницы каким-то образом может спасти ее от судьбы предшественниц?

Вольсингам, выразительно глянув на пустую стопку, а затем снова на грудь госпожи Либуш – отчего грудь заколыхалась в их направлении, а с ней и кувшин божественного напитка, – ответил, опять же вразрез со всякой логикой:

– А у герцога зеленая борода.

– И? – нетерпеливо вскричал Харп, славившийся нервическим темпераментом. – Что же из этого?

– Они хорошо смотрятся вместе, – как гиена, ухмыльнулся Вольсингам.

И, поганец, вновь припал к водке.


Лозница, надо отдать ей должное, была красива – впрочем, других герцог в жены не брал. Официальная история ее знакомства с властителем Города звучала довольно странно, чтобы не сказать нелепо. Началось все с того, что мучимый скукой герцог отправился на охоту. Охотиться в незамиренном Лесу (как, впрочем, и в замиренном) – примерно то же самое, что топить печь динамитными шашками. Однако его сиятельству Грюндебарту все сходило с рук. Обычно он привозил с охоты жирных тетеревов, любимчиков – как синеперых, так и обычных, серых, жужжак и даже крис-коз. На сей раз, однако, в седле за ним ехала тоненькая девушка с длинными черными волосами и такими зелеными глазищами, что сразу становилось ясно – девка-то лесная.

Особенность этой охоты состояла в том, что свита герцога потеряла. В сумеречном лесу, сквозь который они мчались, трубя в рога и гикая, распугивая с дороги деревья и молодой подлесок, им встретился белый олень. Хотя, возможно, это была и крис-коза – у охотников не сложилось единого мнения на сей счет. Умудренные опытом ловчие сразу поняли, что встреча не к добру, и развернули коней. Почему-то они были уверены, что за ними последовал и герцог. Однако ошиблись. Его сиятельство помчался за оленем или козой, в общем, за неведомой чертовщиной в самую чащу.

– А что, с него станется, – говорил старший егерь Мурдак тем же вечером, потягивая из кружки эль.

Разговор происходил в охотничьем домике герцога примерно в пятидесяти полетах стрелы от городских стен. Лес здесь был уже вроде как замиренный, но к ночи свита все равно набилась в дом и носа наружу не казала. В четырех стенах из серого туфа было тепло, душно и дымно. А снаружи страшно скрипело ветками, шелестело листвой, ухало совами и хохотало лесными голосами, а также светило переливчатыми, жидкими, как масло на воде, звездами.

Ловчие расселись у камина и покуривали трубки, покусывали янтарные мундштуки. Никому не хотелось признавать, что герцога они потеряли. Никто не сомневался также и в том, что герцог непременно отыщется, – потому что эта зеленобородая сволочь всегда выходила сухой из воды, замиренный там Лес или нет.

Мурдак, почесав в косматой шевелюре, добавил:

– Ждем утра, ребятушки.

– А утром что? – подал голос молодой Вильям, ученик псаря.

– А утром либо этот стервец сам к нам заявится, живой и невредимый, либо…

Егерь не договорил, но все и без того понимали, что придется тащиться в лес и герцога искать. А вот тащиться в лес без любимого сюзерена никому не хотелось, потому как достоверно было известно: у Грюндебартов с Лесом заключен договор. И скрепляло этот договор то, что раз в несколько поколений в герцогском роду появлялись мужчины с зелеными бородами. Откуда любая собака в Городе знала о договоре, оставалось только гадать, однако в силе союза герцогов с Лесом не сомневался никто. За последние полтора века деревья ни разу не пытались штурмовать городскую стену, на горожан не сыпался ни огнеснег, ни «тополиный пух», не опутывал стены их домов ядовитый плющ и камнеломка. И во время охоты не морочили ловчих навки, не закидывали дротиками козлоноги, и боевые дендроиды – не приведи святой Сома! – ни разу не вставали у них на пути. В общем, с Грюндебартом можно было отправляться в чащобу без страха, а вот без него – еще как повезет.

Утро наступило, засветив в окнах хрупкие иголочки инея. Наступил и день, однако ловчие все не двигались с места, а только спорили и пререкались – то ли идти в лес самим, то ли сначала послать в город за стражей, выжигами или даже монахами святого Сомы. Наступил и вечер, а ловчие все пили герцогский эль и не делали ничего. Пришла ночь, снова запалив над лесом звездные костры. Луна выкатилась, зеленовато-белая и круглая, как головка плесневого сыра, и кто-то завыл, зашелся в чаще, приветствуя луну. Четверка борзых и пегая гончая Вильяма заскулили и затявкали, пятясь от двери поближе к людям. Ловчие в домике жались к огню, курили трубки, жевали жесткую вяленую козлятину и ждали.

К утру следующего дня дверь хижины стукнула, впуская сырой рассветный туман, и на порог ступила высокая широкоплечая фигура, а следом за ней другая, ростом пониже и тонкая, как лоза. Ни одна собака, что характерно, не тявкнула.

А вот Мурдак, кемаривший у очага, тут же распахнул глаза и встретился взглядом с серо-стальными очами герцога. Они казались светлыми даже в сумрачной комнатенке, освещенной лишь тлеющими в камине брикетами торфа.

– Чего пялишься? – сказал герцог. – Эль подавай. Или уже все вылакали, проглоты? И да, познакомься с моей невестой. Кажется, ее зовут Крошечка-Хаврошечка, и она лозница.

Лозница выступила из-за спины герцога и приветливо склонила голову. Черные длинные волосы рассыпались по лицу, скрывая глаза, – но Мурдак все же отвернулся и, прикрывшись ладонью, трижды сплюнул в огонь.


– Если выбирать между лозницей и монахами, – раздраженно заявил Харп, усаживаясь на своего любимого конька, – то я выберу лозницу.

Пиво уже ударило ему в голову, но голос пока сохранял твердость.

Гроссмейстер покачал головой:

– Чем вам монахи не угодили, старина? Собор восстановили. Работают. Торгуют. Платят налоги. И никому свое учение не навязывают.

– Тихой сапой… Гроссмейстер, посудите сами. Сколько горожан поклонялись святому Соме пятнадцать лет назад? А сколько сейчас?

Полицейский покачал головой:

– Пусть поклоняются кому угодно, лишь бы не воровали, не грабили и не задирались с Лесом. Признайтесь, вам просто не нравится, что герцог не дал им от ворот поворот. Ну так это логично. Герцог привечает всякую шваль. Монахи, актеры… теперь вот лозница. Монахи из всей этой шатии-братии самые безобидные.

– Однако из столицы их изгнали…

– А кого из столицы не изгнали, Харп? – с нажимом спросил сыскарь, покосившись при этом на Вольсингама.

Вольсингам, казалось, совершенно не интересовался их беседой – и, напротив, очень интересовался госпожой Либуш. Вытащив откуда-то из внутреннего кармана куртки замасленный блокнот и вечное перо из стебля чернильника, он принялся зарисовывать приятные выпуклости хозяйки заведения. Гроссмейстер злорадно подумал, что бездарный малеватель небось угрохал на этот блокнот все доходы за прошлый месяц.

С бумагой в Городе, понятно, было туго. То барахло, что делали из соломы на заводике герра Кроза, едва годилось для записей. Да и по договору с замиренным Лесом Крозу грозило закрытие – отходы производства, видите ли, отравляли реку. Сыскарь вздохнул. Он, как человек образованный, знал, что дома не всегда топили вонючим торфом, а на одежду, кроме шерсти и кожи – о шелковых нарядах его сиятельства Грюндебарта речи нет, – некогда шли хлопок и лен. Теперь Лес оставил людям только поля замиренной пшеницы, ржи и овса, а также садово-огородную мелочь вроде яблок и капусты с морковью, хотя и на эту уступку согласился с большой неохотой.

Однако хочешь жить, умей вертеться. Растения были опасны. Лес был опасен.

Ходили слухи, что далеко на востоке люди по-прежнему ведут войну с дендроидами, о чудодейственном якобы оружии, превращавшем боевые леса в гниль и труху. Да и поближе не дремали Огненосные. Новый архипротектор Герц уже успел прославиться своим рвением в борьбе с зеленой напастью, как, впрочем, и со многим другим. Все так, только здесь, в Городе, их дело маленькое – живи да не высовывайся. До тех пор, пока совсем не припечет. Например, пока в герцогскую постель не пролезет лозница. Да, следовало, следовало бы это обстоятельство прояснить…

– Не собираетесь ли вы оплатить своим рисунком счет? – язвительно поинтересовался Гроссмейстер, отвлекаясь от мрачных мыслей.

Вольсингам поднял на него бледные глаза, некоторое время бессловесно пялился, а потом снизошел до ответа:

– Нет. Просто люблю большие сиськи.

Полицейский едва удержался от того, чтобы плюнуть в стопку живописца. Харп между тем обиженно замолчал и припал к своему пиву.

– Так вы говорили, уважаемый Харп… – обернулся к нему Гроссмейстер.

– Да. Я говорил. Говорил, пока вы не перебили меня своими бессмысленными замечаниями и я не утратил мысль.

– Прошу вас, восстановите мысль. Эй, хозяйка, еще пива!

И герр Харп, несомненно, восстановил бы мысль, если бы на деревянные подмостки у стойки не вылез худосочный подросток в небесно-голубом камзоле и не проорал неожиданным для такого задохлика басом:

– Уважаемая публика! Труппа мейстера Виттера имеет честь представить вам новейшую нашу постановку, посвященную вашему прекрасному, удивительному и гостеприимному Городу – «Игру о Жене Герцога, Лознице».

Челюсть Харпа отвисла, да и Гроссмейстер с трудом сдержал изумленный возглас. Лишь Вольсингам продолжал невозмутимо поглощать водку, вполглаза глядя на сцену. На сцене же происходило нечто весьма интересное.


Причина удивления публики заключалась отнюдь не в том, что труппа мейстера Виттера пожелала выступить в харчевне «Хмельная чурка». Обычно они разыгрывали представления на центральной площади перед собором, но сегодня на улице хлестал проливной дождь, так что смена площадки была более чем логична. Господин Либуш за пять грошей позволял актерам лицедейничать либо во дворе под навесом, либо же внутри, если большого наплыва публики не ожидалось. В самой труппе тоже не было ничего непривычного: они прибыли в город месяц назад и, с милостивого разрешения герцога, остались на зиму. Дело было в самой игре. Обычный их репертуар составляли известные сцены из жизни святого Сомы и его борьбы с Нечестивыми Лесами, такие как «Святой Сома и Лукоморный Дуб», «Святой Сома побарывает Древниров», «Святой Сома и Немертвый Лось» и даже «Преосуществление святого Сомы». Эти пьески, еще пятнадцать лет назад популярные в столице, при новом архипротекторе вышли из моды, так что пришлось актерам искать удачи в провинциях.

Однако игра о жителях города, более того – о герцоге, или даже, точней, о герцогской спальне? Грюндебарты никогда не славились кротким нравом и были не из тех, кто готов посмеяться над собой. Еще при папаше нынешнего герцога наглых фигляров за такое представление повесили бы на городской стене.

– Что и требовалось доказать, – ядовито прошипел Харп, грохнув о стол пивной кружкой. – Полюбуйтесь. Это, кажется, называется у нас «смягчением нравов»? Монахи настолько прожужжали уши герцогу смирением, что, готов поспорить, он даже не прикажет высечь этих похабников.

– Хм-хм, – сказал Гроссмейстер, потому что ничего умнее пока не придумал.

Вольсингам просто перевернул страницу в блокноте, явно намереваясь делать наброски по ходу представления.


Для начала на сцене показался герцог – сам мейстер Виттер, облаченный в багровый камзол, высокие охотничьи сапоги и с подвязанной бородой из выкрашенного зеленкой мочала. Судя по подпрыгивающим движениям мейстера, он изображал скачущего по лесу всадника. На другом конце сцены лицедеи подвесили тряпку, аляповато расписанную ветвями и листьями. Тряпка исполняла обязанности декорации, а кроме того, за ней переодевались актеры.

Герцог-Виттер прекратил свои скачки и остановился, потому что из-за тряпки навстречу ему вышел белый олень. Это был весьма условный олень: двуногий, облаченный в простыню, с нарисованной углем мордой и рогами, сделанными из грубой проволоки.

К самому краю подмостков выступил рассказчик – еще один актер труппы, могучий краснолицый мужчина со странными именем Киря. Киря этот пил так много, что играть уже не мог, потому что зачастую путался в собственных ногах. Зато он обладал звучным голосом и никогда не путался в тексте.

Наш славный герцог Грюндебарт

К охоте был охоч.

Но в небе запылал закат,

И близилась уж ночь,

Когда в запретных тех лесах

Олень ему предстал,

И герцог, позабыв про страх,

Вослед ему помчал…


Герра Гроссмейстера поразили некие звуки, отвлекшие его от представления. Звуки напоминали сдавленное кудахтанье. Обернувшись, сыскарь в первую очередь увидел много внимательных бледных лиц, глядевших на сцену, и лишь во вторую обратил внимание на Вольсингама. Плечи художника тряслись, а звуки оказались с трудом сдерживаемым смехом.

– Что вас так развеселило? – прошипел полицейский.

Вольсингам взглянул на него, по-прежнему посмеиваясь.

– Зря герр Харп так возмущался. Эта пьеса – сама невинность. Я слышал, что герцог погнался не за оленем, а за сочной молоденькой навкой, и уязвить ее собирался совсем не стрелой…

– Слышали от кого?

Художник не ответил.

Когда Гроссмейстер вновь обернулся к актерам, сцена уже успела смениться. Олень куда-то делся, а на тряпке вместо леса теперь была изображена кривобокая развалюха. Рядом с тряпкой стоял Штырь, третий актер труппы. Штырь, вероятно, получил свое имя благодаря необычному росту и телосложению. Был он очень высок и очень тощ. Сейчас вдобавок его украшали импровизированные ветки из той же проволоки с зелеными тряпичными листьями. На ветках висело несколько вполне натуральных яблок, из чего проницательный сыскарь сделал вывод, что Штырь изображает стройную яблоньку.

Герцог-Виттер подскакал к яблоньке (оказавшись Штырю по плечо) и протянул руку к наливному яблочку. Киря немедленно провыл:

Не кушай яблочка с того древа,

Что искусило когда-то Еву!

Не кушай яблочка с кареглазки,

И путь продолжишь свой без опаски!


Однако герцог не прислушался и яблочко сорвал. Дерево-Штырь немедленно обхватило его костлявыми, но цепкими руками и прижало к стволу, то есть груди.

О помощи герцог кричит и стонет,

Сулит, что яблок больше не тронет.

Но дерево глухо к его моленьям

И подвергает его мученьям…


Герцог очень реалистично охал и корчился в объятия дерева. Тут из-за занавески, то есть из распахнувшейся двери хижины, выступил самый старший из лицедеев, хромой Смарк. Правда, был на нем девичий сарафанчик, на голове коса из мочала, а оба глаза замазаны чем-то белым, зато на лбу нарисовано круглое и нежно-голубое око. И без того уродливый Смарк в таком виде казался еще гаже. Вихляя бедрами, он подошел к яблоньке с герцогом. Киря пояснил:

Я девка по имени Одноглазка,

Давно не видала мужской я ласки…


Смарк завилял бедрами еще похабней, вызвав в публике громовой смех.

Герцог, барахтаясь в ветвях, устами Кири пообещал Одноглазке немедленно на ней жениться, если та укротит свирепое дерево. Однако не тут-то было. На все увещевания Одноглазки Штырь не повел и ухом, продолжая терзать герцога.

Одноглазка ушла в хижину и тут же выскочила снова, на сей раз в обличье Двуглазки (Смарк пририсовал себе на лбу еще один голубой глаз, а собственные по-прежнему щурил). Грюндебарт повторил предложение, а Двуглазка – танец перед яблонькой, однако опять ничего не вышло. То же самое получилось и с Трехглазкой. И наконец, когда герцог уже совсем отчаялся, из-за занавески выступил тот самый мальчик, что объявлял игру. Гиккори, вспомнил полицейский. Мальчишку звали Гиккори.

Вместо белобрысой косы Смарка по плечам его рассыпались длинные черные волосы (очень дорогой парик, приобретенный за двадцать грошей у местного цирюльника), вместо уродливого сарафана на тонкой мальчишеской фигурке было зеленое платье, и глаза, большие на бледном от вечной актерской голодухи лице, оттого тоже казались зелеными.

За спиной Гроссмейстера раздался какой-то треск. Полицейский, резко крутанувшись на табурете, увидел белое, как мел, лицо Вольсингама. Белое лицо и красные капли, стекавшие из сжатого кулака. Художник раздавил в руке стопку, но перекосило его, кажется, не от боли. Он не отрываясь смотрел на мальчишку-актера, изображавшего лозницу.

Последовала небольшая суета. Примчалась госпожа Либуш с чистым полотном и тазиком воды. Добрая трактирщица одновременно охала над загубленной стопкой (стекло, натуральное стекло!), жалела Вольсингама, промывала его рану («Как же вы теперь рисовать-то будете, герр Вольсингам?») и от сильной жалости прижимала пострадавшую руку к двум пышным выпуклостям так яростно, что живописец морщился от боли.

Из-за всей этой суматохи заключительную часть представления Гроссмейстер пропустил и повернулся к сцене уже тогда, когда торжествующий герцог-Виттер ускакивал за занавеску с Гиккори на руках, то есть в седле. Гиккори, впрочем, быстро выбежал к публике и пошел между столами, собирая в шапку монеты. Переодеваться мальчишка не стал, так и щеголял в зеленом платье лозницы и парике. Только лицо протер, но на щеках все равно остались белые разводы от грима. Зрители подавали щедро. Даже Вольсингам, порывшись здоровой левой рукой за поясом, вытащил медяк и швырнул в шапку. Оказывается, у малевателя все же водились деньги, даром что водку он хлестал за счет Гроссмейстера. И пораненная рука ничуть его не смутила – после двух «лечебных доз» он перекинул перо в левую и все так же бойко продолжил пачкать листы своей мазней. Сыскарь заглянул ему через плечо. На рисунке в объятиях дерева корчился человек – только вместо герцогского камзола была на нем почему-то монашеская ряса, да и дерево было совсем не хищной яблоней-кареглазкой.


К двадцатой стопке Вольсингам наконец-то захмелел – по крайней мере, черкавшее в блокноте перо заплясало в его пальцах так яростно, что порвало тонкий листок. Харп захмелел куда раньше Вольсингама и теперь, хитро прищурившись, выпытывал у живописца:

– А вот скажите мне, юноша, правда ли, что, когда лозница ступает по камню, из-под ног ее лезут зеленые ростки?

Вольсингам почесал щеку, оставив чернильный след, и невозмутимо ответил:

– Конечно. А за ней следом ходит бригада из пятерых выжиг и пламеметами эти ростки выжигает на корню. Видели дым над замком? Так это все они.

«Не так уж он и пьян», – грянуло в голове полицейского, а язык, будто сам собой, выдал:

– Но ведь что-то она наверняка замышляет. И вряд ли ее замысел состоит в том, чтобы родить Грюндебартам еще одного зеленобородого сынка.

Вольсингам снова окинул его равнодушным взглядом светлых, почти как у герцога, глаз. Сыскаря передернуло, но он упрямо продолжал:

– Зачем лознице в город? Что она тут потеряла? Уж наверняка не герцогские ласки и не его фамильную горностаевую мантию, которой стукнуло не меньше века.

Художник чуть улыбнулся.

– Кроха не носит никаких горностаевых мантий.

– Кроха?

– Крошечка-Хаврошечка. Она просила называть ее Кроха.

– Кроха! – Харп закинул голову и, дергая кадыком, совершенно некуртуазно заржал. – Вот уж имечко для лесной чуди – Кроха!

Заметив, что на них оглядываются, Гроссмейстер под прикрытием стола наступил приятелю на ногу. Тот осекся и, печально поникнув головой, обратился к пиву.

– А как вы думаете, – спросил полицейский, собрав всю свою вкрадчивость, – почему именно вас позвали расписывать покои этой… Крохи? Почему не одного из монахов ордена святого Сомы, столь известных своим мастерством? Тем более что отец настоятель вхож в герцогский замок и мог бы порекомендовать лучшего из лучших.

Вольсингам прищурился. Сыскарь ловко наступил на самую больную его мозоль, но художник не подал и виду. Только сказал, повертев стопку в забинтованных пальцах:

– В отличие от его сиятельства герцога, Кроха не слишком благочестива. Вонь святости ей претит.

– Вонь?

Но малеватель, ничего не ответив, вдруг решительно встал и, слегка пошатываясь, устремился к двери. Когда створка за ним захлопнулась, герр Гроссмейстер окончательно осознал, что потратился зря. Но, как выяснилось по прошествии нескольких часов, он ошибался.

1. Делу дан ход

Вольсингам лежал лицом на мокрой брусчатке и видел сон.

Во сне была лозница по имени Кроха и он, Вольсингам. То есть сначала там был бордель матушки Хвои и хохочущие голые девки, то и дело вбегавшие в комнату, где он писал на стене фреску. Обычно голые девки радовали Вольсингама, но сейчас только раздражали – фреску следовало писать быстро, пока не высохла штукатурка. Фреска была странная. Не обычные обнаженные красотки, все в аппетитных складках, не горы фруктов и кувшины с вином и даже не сцены запретной охоты на навок… Беда заключалась в том, что Вольсингам сам не очень понимал, что пишет. Вырисовывался смутный крестообразный контур, какие-то клубни, наплывы, узоры, и почему-то ступни человеческих ног, желтые, мозолистые и высохшие, как ножки гриба. Но все это было где-то над головой Вольсингама, а он никак не мог оторвать взгляд от того маленького квадратика, который расписывал сейчас, а штукатурка все сохла, и фреску отчего-то непременно надо было закончить в срок, иначе случится плохое…

А затем пришло облегчение или, может, просто другой сон. Вольсингам и лозница стояли в ее покоях в замке Грюндебарт, и проклятая фреска превратилась в самую обычную, в переплетение трав, кустарника и древесных ветвей. На фреске было очень много зелени, как и в глазах лозницы.

– Не бойся, Вольсингам, – сказала лесная девушка голосом тихим, но твердым. – Видишь ведь – я не боюсь, хотя здесь все камень и камень, и мне порой так одиноко.

Вольсингаму захотелось коснуться ее черных волос, но он не осмелился.

– Правда, – спросил он во сне, – что, когда ты ступаешь по камню, из него тянутся зеленые ростки?

Девушка покачала головой и подняла глаза. Вольсингаму показалось, что сквозь листву ударило весеннее солнце, хотя он видел лес изнутри только осенью, в золоте и багрянце. Один раз и очень давно, по дороге в Город.

– Когда я ступаю по камню в вашем Городе, он рассыпается трухой, – сказала лозница. – Здесь все рассыпается… А ты нарисуй мне лес, Вольсингам. Нарисуй мне деревья и травы, нарисуй мне так, чтобы было как дома.

И, взявшись за кисти, он снова рисовал лес.


Проснулся Вольсингам оттого, что в затылок жарило солнце. Пощупав под собой, он обнаружил, что лужа исчезла, оставив на память лишь влажную брусчатку. Это обстоятельство крайне огорчило живописца, поскольку больше всего ему сейчас хотелось пить. Горло пересохло так, будто по нему прогулялись выжиги со своими пламеметами, в висках и затылке яростно стучало. После трех неудачных попыток Вольсингам все же ухитрился подняться на ноги и, стараясь не обращать внимания на валящееся куда-то влево и вбок здание собора, устремился к колодцу.

В колодце был труп. Точней, так. На крышке колодца стояло ведро, которое Вольсингам, откинув одну из створок, сбросил вниз, во тьму и прохладу. Потянув за ворот, он обнаружил какое-то затруднение – казалось, нечто цепляется за ведро, мешая его вытащить. На мгновение больному с утра рассудку живописца представились мокрые мохнатые лапы колодезного хозяина, вцепившиеся в край злополучного ведра. Тряхнув головой, Вольсингам бросил ворот и, откинув вторую створку, уставился вниз. Сначала он не различил ничего, кроме темного блеска воды метрах в пяти под ним. А затем из сырой глубины выплыло белое лицо и заколыхалась, как водоросли в проточной воде, ряса. Солнце выбрало как раз этот момент, чтобы, подпрыгнув над шпилями собора и над площадью, одним лучиком проникнуть в глубь колодца и, рассыпавшись тысячей бликов, окружить утопленника подобием нимба.

– Святой Сома, – сказал не верящий ни в бога, ни в козлонога художник и изверг содержимое желудка прямо на покойника.


Уже через полчаса на площади было не протолкнуться, однако ближе всего к колодцу стояли: Гроссмейстер, злой, похмельный и не выспавшийся, в сопровождении двух зевающих рядовых чинов; доктор Харп, ничуть не в лучшем состоянии; репортер городской газеты «Зеленый листок», бойкий молодой человек по имени Себастиан Гримм; трое выжиг с пламеметами за спиной – выражения их лиц скрывалось за резиновыми масками-респираторами с угольными фильтрами; и, наконец, Вольсингам. Под ногами у всех перечисленных лежал мертвец. Мертвец, несомненно, был монахом, о чем недвусмысленно говорила его потемневшая от воды ряса и начисто обритая голова. Лицо, и при жизни-то нездорово-бледное, как и у всех из ордена святого Сомы, сделалось от пребывания в колодце совсем синюшным. Тонкие губы почернели, на скуле под правым глазом вспух огромный кровоподтек, а сам глаз был практически выбит и висел на кровавом отростке нерва. Иных повреждений на теле покойного при беглом осмотре обнаружено не было. Сейчас Гроссмейстер и Харп как раз препирались, обсуждая дальнейшие действия.

– Говорю вам, герр Харп, нам следует поставить в известность монахов, – сердито выговаривал полицейский. – Они, и только они могут решить, что делать с телом. Город не вмешивается в дела ордена.

– А я, – не менее сердито, но куда более визгливо возражал медик, – настаиваю на вскрытии. Мне необходимо установить причину смерти. И кажется очень странным, что вы, герр Гроссмейстер, не желаете провести судебную экспертизу, а также установить личность покойного. Ведь убийство произошло на подконтрольной вам территории…

– Монах утонул, – глупо заметил один из низших чинов.

Себастиан Гримм, лихорадочно строчивший в блокноте, оторвался от своих записей и встрял в разговор.

– Может, утонул, а может, и нет, – скороговоркой заявил он. – Может быть, тело скинули в колодец уже после убийства. К тому же посмотрите на его глаз, господа, – ему выбили глаз жестоким и сильным ударом. Может, это и послужило причиной…

– Может, лукоморный дуб кости гложет, – зло оборвал его Гроссмейстер. – Придержите язык, борзописец недоделанный.

Вид у обычно розовощекого и ясноглазого юнца нынче утречком был весьма бледный, и полицейский злорадно подумал, что нутро у писаки слабовато. Того и гляди, сблюет при виде покойничка. Однако тот не сдавался.

– Я хочу лишь заметить, – срывающимся, но звонким голосом возразил журналист, – что выбитый глаз напомнил мне вчерашнюю постановку. Помните, Одноглазка, Двуглазка… а что, если в городе орудует серийный маньяк? И хочу обратить ваше внимание, герр сыщик, на одно обстоятельство…

Подойдя к трупу, он носком ботинка перевернул голову покойного так, что стал видел затылок. На затылке ярко зеленело пятно краски. Точней, даже несколько пятен, словно кто-то схватил монаха за шею замаранной краской пятерней.

– Если вы помните, – с нажимом сказал Себастиан, – у актеров была кулиса, изрисованная ветвями и листьями. Как раз зелеными. Не наводит ли это вас на определенные мысли?

– Зачем актерам убивать монаха? – сердито бросил Гроссмейстер.

Пятна он заметил и сам, но не считал нужным вопить об этом во весь голос посреди толпы зевак. Однако сделанного не воротишь. Теперь по Городу поползут сплетни, слухи, слушки, так мешающие расследованию. Мысленно выругавшись, полицейский вытер пот со лба. Октябрь в этом году выдался странным – то промозглая слякоть, то пекло. Покосившись на молчаливо и неподвижно стоявших выжиг в прорезиненных плащах и масках, сыскарь невольно задумался: им-то каково по такой жаре.

– А у кого еще в городе есть зеленая краска? – отозвался Себастиан.

И тут все взоры обратились к Вольсингаму. Вольсингам поморщился и неловко пожал плечами. Краску он заметил, еще когда помогал выжигам тащить тело из колодца, – и тут же понял, чем все это для него обернется.

Молчаливую сцену прервал долгий и мерзкий скрип. Это распахнулись ворота в стене, отделявшей от площади монастырь и собор. Из ворот потянулась цепочка людей в сером. За исключением первого скрипа, ход процессии не сопровождался никакими звуками – ни дыханием, ни шарканьем ног. Лысые макушки монахов поблескивали на солнце, глаза были опущены долу. Толпа перед ними расступалась – кто кланялся, кто отворачивался, а кто и осенял себя знамением святого Сомы.

Все так же беззвучно монахи приблизились к колодцу, взвалили на плечи своего мертвого собрата и направились обратно к воротам. Лекарь Харп дернулся было за ними и, открыв рот, даже начал: «Но, господа…» – однако Гроссмейстер удержал его за локоть.

– Оставь их, – тихо сказал сыскарь.

Процессия прошла в ворота, и створки за ними захлопнулись. Толпа выдохнула. Гроссмейстер обернулся к своим подчиненным и, по-прежнему не повышая голоса, приказал:

– Лицедеев в допросную. И вы, герр Вольсингам, – усмехнувшись, он окинул художника внимательным взглядом черных глаз, – вы тоже пройдете со мной.

Выжиги уже окружили колодец ядовито-желтыми стойками и развязывали мешки с биоагентом.

Движимый неясным побуждением, Гроссмейстер рявкнул:

– Детоксикацию отложить. Запечатать колодец до дальнейших распоряжений.

Такое с ним порой случалось – толчок интуиции, внутренний голос, упрямо теребящий и шепчущий: «Не все тут так просто». Недаром Гроссмейстер пошел на службу в полицию. Ох, недаром.


Полицейское управление обосновалось в здании ратуши, где также проходили заседания городского магистрата. Камеры были внизу, в подвале. Только зарешеченные окошки выходили наружу, на несколько сантиметров выступая над мостовой, – чтобы сердобольные горожане по традиции могли кидать заключенным хлебные корки, а сердобольный дождь поливать их грязью с городских улиц.

Сейчас, впрочем, дождя не было. День уже разгорелся вовсю. Брусчатка, еще мокро блестевшая поутру, высохла и покрылась слоем пыли. Вольсингама по-прежнему томила жажда. Утолить ее колодезной водой по понятным причинам не удалось, а охранник в ответ на его стук и крики проорал, что воду заключенным подают вместе с трапезой дважды в день, то есть в обед и ужин. Время ужина еще не пришло, а обед Вольсингам пропустил за беседой с Гроссмейстером. Или, точней, за допросом, хотя Гроссмейстер и сохранял видимость вежливости. Он даже не велел заковать Вольсингама в цепи или хотя бы надеть на него наручники. Нет, проведя художника в свой кабинет на втором этаже здания – кабинет весьма скромный, с голыми окнами, древним дубовым столом, двумя стульями и не менее старинным бюро, – он махнул рукой на один из стульев и коротко предложил:

– Садитесь.

В кабинете внимание Вольсингама привлекли две вещи, и одной из них был как раз стул. Или скорей даже кресло, но на редкость неудобное, ребристое кресло, вырезанное из кости. Кость, судя по размеру, принадлежала великану. Вольсингам щелкнул ногтем по спинке, и все сооружение чуть слышно зазвенело.

– Интересно, – заметил художник, не спеша усесться в необычное кресло, – что сказал бы герцог, увидев ваш гарнитур?

Гроссмейстер осклабился:

– Сказал бы, что не прочь приобрести такой для своего каминного зала. Или, по-вашему, в семействе Грюндебартов не принята охота на Детей Леса?

Вольсингам прищурился, продолжая стоять.

– Лозница говорила, что Грюндебарты охотятся только на больных и слабых зверей и птиц и никогда не трогают симбионтов. Они что-то вроде чистильщиков.

В угольных глазах Гроссмейстера вспыхнули самые что ни на есть волчьи огоньки, и оскал был им под стать.

– Вы удивительно много знаете о Грюндебартах и о лознице, друг мой. Не хотите ли поделиться этим знанием со мной?

В ответ художник только пожал плечами. Полицейский, устроившись на своем вполне обычном металлическом стуле, покачал головой.

– Вы ведь расписываете покои лозницы, так? Вы используете при этом зеленую краску?

– Изумрудную и кобальт. Так же, как охру, умбру и цинковые белила, – улыбнулся Вольсингам. – Бросьте, Гроссмейстер. Вы знаете, где я был вчера вечером. Два десятка завсегдатаев «Хмельной чурки» это подтвердят. Я не убивал монаха.

Оскал Гроссмейстера не стал дружелюбней ни на йоту.

– Но вы были бы не прочь убить монаха, не так ли, Вольсингам? Вам ведь тоже претит… как вы сказали… «вонь святости»?

Вольсингам сомнительно покосился на кресло, но сесть в него так и не решился.

– Мало ли что мне претит. Может, мне претит и вонь табачного дыма…

Тут художник бросил взгляд на вторую достопримечательность кабинета – шкафчик с богатой коллекцией курительных трубок. Солнце, бившее в ничем не прикрытые окна, зажигало блики на стеклах в дверцах шкафчика и весело плясало на полированном дереве, металле и янтаре.

– …Но это не значит, что я готов вас убить, – договорил Вольсингам, сипло прокашлявшись и смахнув с лица пряди длинных, давно не мытых волос.

Полицейский поморщился. Приподнявшись в кресле, он сжал кулаки и уперся костяшками пальцев в столешницу.

– Однако я не отнимал у вас работу, Вольсингам, – раздельно проговорил он. – Вы пришли в наш Город тринадцать лет назад. Насколько я понимаю, вас привлекли известия о перестройке старого собора. Вы надеялись получить подряд на… как это у вас называется… внутренние оформление?

– Роспись стен, – снова улыбнулся Вольсингам.

– Стен или потолка, но вы его не получили. Монахи дали вам от ворот поворот. У них свои мастера и собственная художественная мастерская. А вы с тех пор перебиваетесь случайными заказами, но из Города не уходите. Ведь вы не благоденствуете, не так ли, Вольсингам? Вы могли бы неплохо заработать на этом подряде?

Вольсингам сглотнул, насилуя пересохшее горло, и хрипло ответил:

– Это было давно.

Гроссмейстер дернул уголками рта.

– Некоторые обиды не так легко забываются. Вам не нравятся монахи, вы потерпели имущественный урон по вине монахов… если предположить, что кто-то из монахов вам не угодил, почему бы вам его не убить?

– Потому что я не убийца, – ответил Вольсингам.

Гроссмейстер моргнул. Похоже, такого аргумента он не ожидал, однако оправился быстро.

– Все мы не убийцы, пока повода нет.

Выпрямившись, он объявил официальным тоном:

– Я вынужден задержать вас, герр Вольсингам, до выяснения обстоятельств.

И, тут же вновь сменив интонацию, добавил с фальшивым участием:

– Посидите в камере, друг мой, поразмыслите. Может, вы вспомните какие-то обстоятельства, касающиеся этого дела. Не продавали ли вы кому-нибудь краску? Не говорил ли кто-то с вами о намерении… ну, скажем, «разобраться» с монахами? Допустим, ваша, то есть, простите, герцогская лозница? Дети Леса ненавидят святого Сому и его последователей… и не без оснований, это нам обоим прекрасно известно. Вот и подумайте.

И Вольсингам подумал.

Точнее, думать он как раз не стал. Вместо этого выдрал из стены расшатанный штырь, крепивший к ней проржавевшие, самого нерабочего вида кандалы, и принялся царапать им по легко крошащейся сырой штукатурке. Пользуясь дневным светом, Вольсингам попытался восстановить рисунок из сна. Для этого следовало дать полную волю руке и занять мысли чем-то другим. Что-то другое и искать не пришлось: не прошло и получаса его заключения, как в коридоре за дверью раздалась ругань стражников, козлиный тенорок Смарка, сорванный после вчерашнего представления и последовавшей пьянки, бас Кири и звучный возмущенный баритон мейстера Виттера. Пригнали актеров.

Рука Вольсингама дрогнула, на пол посыпались хлопья содранной штукатурки. Мальчишка… Гиккори, тот, кто играл вчера лозницу. Вольсингаму был знаком этот высокий разлет бровей, поднятых словно в вечном изумлении, тонкие, будто пером выписанные черты, разметавшиеся черные волосы… и глаза, наливавшиеся зеленью, если в одежде был хоть один зеленый клочок. Именно поэтому сам Вольсингам никогда не носил зеленого. Ни он, ни один из студентов и выпускников семинарии Огненного Духа в столице протектората – кроме, разумеется, самых наглых или самых отчаянных.

Вольсингам никогда не принадлежал ни к тем, ни другим, не отличался прилежанием в учебе и ничем не выделялся среди сверстников, кроме умения рисовать. Учителя отчаялись замазывать его угольные наброски на стенах в умывальных и дормиториях и посадили нерадивого ученика перерисовывать миниатюры из «Поучений». А затем старшие студенты организовали и свою газету, «Первый рейд». Просуществовала газетенка, правда, всего два месяца, до того как об этом деле прознали наставники. Но Вольсингам рисовал в ней задолго до своего собственного первого и последнего рейда. И передавал газетные листки из-под полы в холодных семинарских умывальных и в отхожем месте, чьим готическим аркам позавидовал бы любой из соборов древности…

Солнечные лучи порозовели, затем налились кровью. Вольсингам, вздрогнув, оторвался от воспоминаний и взглянул на рисунок. На штукатурке был выцарапан Крестос – священный символ соматиков. Так, полунасмешливо-полупрезрительно, называли монахов ордена святого Сомы в столице. Особенно кличка была распространена среди официума Огненосных. По их мнению, на эмблеме ордена был запечатлен лукоморный дуб, пожирающий человека. На самом деле иконы и фрески соматиков изображали мужчину в рясе, спиной сросшегося с деревом и раскинувшего руки-ветви то ли в смертельной муке, то ли в не менее убийственном экстазе. Голые ступни человека, еще не поглощенные деревом, упирались в морщинистую кору. Однако рисунок Вольсингама отличался от канонического изображения. На нем человек был не человеком, а скорее, гигантским наплывом, болезнью, мучившей дерево. Ствол, прямой у соматиков, здесь погнулся, взбух нарывами, лишенные листьев ветки осыпались трухой. Дурное это было дерево и дурной человек, если вообще человек. Вольсингаму захотелось стереть рисунок. Как будто подслушав его мысли, солнце закатилось за крыши домов на западной стороне площади, и в камере резко потемнело. Из углов наползли тени, скрывая царапины на стенах, как будто и не было ничего. В двери заскрежетало, на пол упала полоска желтоватого света керосиновой лампы – это охранник наконец-то принес ужин и жестяную кружку с водой. Вольсингам мгновенно забыл о рисунке и следующие несколько секунд, глотая затхлую тюремную водицу, был почти счастлив.

2. Дело набирает обороты

Вольсингам ворочался на жестком тюремном матрасе, но во сне ему казалось, что он ворочается на скрипучих нарах в дормитории. До рассвета и первого рейда оставалось всего два часа, а он никак не мог уснуть. В окно, перечеркнутое узорчатой решеткой, била луна. Лунный узор складывался на полу в круги и квадраты, в чаши и кольца, воду и пламя, и жидкость перетекала в огонь. Вольсингам смотрел так пристально, что начали слезиться пересохшие от усталости глаза. На полу читалось что-то, похожее на мистерию, которую он видел однажды в храме святого Сомы. Суть мистерии тоже была в превращениях: в сумрачном свете, едва пробивающемся сквозь дымчатые витражи, человек превращался в дерево и тем покорял его своей воле, а фреска с Крестосом на стене точила то ли кровь, то ли древесный сок. Прихожане плакали. Маленький Вольсингам, попавший в церковь случайно, не плакал – его скорей забавляла игра света, чем творившееся преображение. Вечером наставник высек его прутьями за самовольную отлучку из семинарии. Ему исполнилось в тот день семь лет.

Завтра ему исполнится пятнадцать. Завтра его первый рейд в качестве младшего цензора. А потом еще множество рейдов, сто или больше, пока ему не стукнет восемнадцать и он не пройдет выпускные испытания и не станет полным цензором. Тогда ему выдадут собственный прорезиненный костюм и маску-респиратор с угольными фильтрами и определят в бригаду, и он будет бороться с Лесом – в городе или за его пределами. Искоренять лесную скверну огнем. А пока он на подхвате. Завтра. Все решится завтра.

Лунный свет на полу превращался в знаки и в числа и, наконец, в тени и полную тьму. Луна скрылась за тучами. Вольсингам уснул, и больше не видел ничего.


Но второй допрос Вольсингама привели только под вечер следующего дня. Гроссмейстер сидел за столом и листал какие-то записи на серой бумаге, один вид которой вызвал у художника отвращение. За прошедшие сутки с небольшим полицейский удивительно осунулся и пожелтел, и все показное дружелюбие слезло с него, как шкура с линяющей гадюки.

Подняв подернутые красными жилками глаза от своих записей, Гроссмейстер отрывисто сказал:

– Обнаружились новые обстоятельства. Садитесь, Вольсингам, у меня от вас шея болит.

Вольсингам, пожав плечами, сел в кресло. Кость немедленно впилась в задницу сквозь протершуюся штанину.

Полицейский некоторое время смотрел на него, не моргая. Живописец позавидовал его выдержке – у него самого зачастую глаза болели, и пялиться вот так после бессонной ночи было совсем не просто.

– Вы не спросите, какие обстоятельства?

Вольсингам снова, уже в который раз, пожал плечами.

– Я не любопытен. Это мне еще учителя говорили.

– Учителя?

Несколько секунд полицейский, казалось, пытался совместить в сознании образ Вольсингама и этих мифических учителей. Затем он тряхнул головой и раздраженно сказал:

– Покойного опознали. Это Герберт Брюнненштайн, бывший пекарь, совсем недавно вступивший в орден. Кроме того, мы кое-что обнаружили в колодце. И кое-кто видел, как монах перед смертью разговаривал…

Гроссмейстер сделал многозначительную паузу, и Вольсингам, безрадостно усмехнувшись, ввернул:

– Кое с кем?

Полицейский снова наградил его пристальным взглядом, а затем сморщил нос, как будто нюхнул кислятины.

– Зря ерничаете, Вольсингам. По словам свидетеля, позавчера вечером монах беседовал с вашей лозницей.

Отчего-то Вольсингама это нисколько не удивило. Поерзав в кресле и кое-как устроив зад между двух костяных отростков, он вытянул длинные ноги под стол и поинтересовался:

– А что актеры?

– Что актеры? – дернулся Гроссмейстер.

– Вы допросили актеров?

– Актеры здесь ни при чем, – угрюмо сказал сыскарь.

– Вот как. Откуда такая уверенность?

– Не наглейте, Вольсингам. Пока что я тут решаю, кого задержать, а кого отпустить.

Вольсингам и сам понимал, что лезет на рожон, но остановиться уже не мог.

– Этот мальчик… тот, что играл лозницу.

– Что мальчик? – почти выкрикнул полицейский, и Вольсингам понял, что на правильном пути.

– Младший цензор? – как можно небрежней спросил он. – Или уже полный… выжига, по-вашему. Хотя, конечно, выжиганием ростков их работа не ограничивается. Что, пришлось отпустить? Правильно, ни к чему вызывать лишнее недовольство архипротектора Герца, и так в Городе черт-те что творится: лозницы, убийства…

Вольсингам осознал, что переигрывает, и заставил себя заткнуться. Полицейский вцепился в край стола.

– Откуда вы узнали?

– Видел его в столице, – соврал Вольсингам и тут же осекся – но было уже поздно.

Гроссмейстер медленно улыбнулся, сейчас и в самом деле напоминая змею.

– Не могли вы его видеть в столице. Мальчишке нет и семнадцати, а вы уже тринадцать лет безвылазно сидите в Городе. Как вы узнали?

Вольсингам молчал, глядя в пол, покрытый пыльным ковром. Полицейский спокойно открыл ящик стола, достал из него трубку, выколотил ее, снова набил табаком. Чиркнув спичкой, разжег – и только после этого сказал:

– Не хотите говорить? Зря. Вольсингам, вы сами старательно создаете впечатление человека, который знает больше, чем ему положено. А потом удивляетесь, отчего это вас хватают и тащат в тюрьму…

Вольсингам вскинулся.

– Я не удивлялся.

Гроссмейстер снова осклабился.

– Значит, вы согласны с арестом и обвинением? Я могу счесть это добровольным признанием?

– Считайте чем угодно.

Полицейский отодвинул стул, встал и подошел к окну. Распахнул створку, отчего в комнату сразу ворвались звуки улицы: говор, шарканье подошв, далекие крики мальчишек-газетчиков. Ветерок шевельнул бумаги на столе. Стоя у окна и попыхивая трубкой, Гроссмейстер проговорил:

– Вы так упорно ее выгораживаете. Хотелось бы знать почему. Чем она так запала вам в душу? Я ведь видел, как вы в трактире раздавили стопку. Признаться, тогда я решил, что все дело в лознице, но сейчас думаю, что в мальчишке. И все же мальчишка и лозница как-то связаны, так ведь? Однако вы относитесь к ним по-разному. Ее готовы защищать, вплоть до того, что практически признаетесь в убийстве, которого не совершали. А мальчишка вам неприятен. Потому, что связан с Огненосными? У вас какие-то счеты с официумом? Вас ведь никто не спрашивал, откуда и зачем вы к нам пришли… или от чего бежали. Вольный Город, вольные нравы…

Тут полицейский резко отвернулся от окна и уставился на Вольсингама.

– Огненосцы не любят Детей Леса. Более того, Огненосцы всячески уничтожают Детей Леса на подвластных им территориях. Но наш Город пока сохраняет независимость. Пока. Пока герцог не дразнит гусей. Пока его отношения с лесной нечистью не стали слишком… близкими. Пока к нам не нагрянула свора оберегателей и полка два выжиг.

Вольсингам удивленно взглянул на Гроссмейстера. На скулах сыскаря вспыхнул нездоровый румянец, и обычно бледное лицо оживилось. Похоже, полицейский говорил искренне, говорил о том, что давно наболело. Либо очень умело играл.

– Я родился в вольном Городе, Вольсингам, и умереть тоже хочу в вольном Городе. И совсем не хочу, чтобы Огненосные устанавливали здесь свои порядки. Но этого не миновать, если герцог не одумается. Город кишит шпионами официума, и достаточно дать им один только повод. Я уверен, что убийство монаха было не случайным…

Сыскарь сделал многозначительную паузу. Ветер шелестел бумагами на столе, крики газетчиков из-за окна сделались отчетливей. По комнате плыли сизые кольца табачного дыма. Оживление медленно сходило с лица Гроссмейстера, сменяясь обычной устало-брюзгливой гримасой. Когда полицейский снова заговорил, голос его звучал вполне равнодушно:

– Так откуда же вы все-таки узнали, что мальчишка из цензоров?

Вольсингам улыбнулся, и на сей раз его улыбка могла соперничать с волчьим оскалом Гроссмейстера.

– Жила-была одна семья, – ровно начал он. – Отец горшечник, поставлял свои изделия известной торговой фирме. Мать хозяйничала по дому. Сын… сыну было года три. У матери были зеленые глаза и брови, так высоко вскинутые, что она казалась вечно удивленной. Смотрела на этот мир и удивлялась, до чего он хорош, хотя, по чести, ничего хорошего в нем не было. Потом на нее донесли добрые соседи, позарившиеся, я так полагаю, на мастерскую горшечника. В столице ведь как – ремесленные кварталы. Если ты горшечник, то и сосед твой горшечник, а лишняя мастерская всегда пригодится. Может, у тебя сын подрос и ему собственная мастерская понадобилась…

Вольсингам понял, что говорит путано, но полицейский смотрел на него внимательно и не перебивал. Художник продолжил.

– И вот одним прекрасным утром, на рассвете, в дом горшечника пожаловал наряд цензоров. То есть выжиг. Это здесь они траву жгут и кусты. В столице выжиги жгут, как правило, людей. Хотя нет, не людей, конечно. Нелюдь. Полулюдей. Потомков нечестивых союзов людей и Детей Леса. Вот вроде нашей лозницы. Только лозницы и навки себя защитить умеют, а это была из психей… Тех, что лечат, а не калечат, – усмехнулся он.

Откуда Гроссмейстеру знать про учебные плакаты в семинарских аудиториях, со всеми видами и родами лесных тварей: симбионтами, отлученными и Детьми Леса? А вот Вольсингам помнил их до сих пор. Лозницы, стреляющие тонкими смертоносными лозами из кончиков пальцев. Навки, одурманивающие сознание феромонами. Жар-птицы… Козлоноги, также именуемые сатирами… Древниры, глоты, симб-волки… И психеи. Те, кто лечат деревья, зверей и людей. Возможно, полечила она по доброте душевной и бдительного соседа – ведь как-то он узнал, что рядом живет нечеловек.

К действительности художника вернул голос Гроссмейстера. Тот спрашивал, что же произошло дальше.

– Дальше… А вот что: хозяин имел глупость встать на пороге и не пустить гостей внутрь. От него быстро избавились. Мать вытащили из дома за волосы. Что касается мальчика, он очень громко кричал и отбивался. Отчаянно отбивался для такого карапуза. Старший наряда просто запихнул его в мешок и понес прочь.

В черных очах Гроссмейстера снова вспыхнули охотничьи огоньки.

– Какая увлекательная история. И что же случилось с тем мальчиком?


– Что будет с этим мальчиком? – спросил тогда младший цензор Вольсингам у старшего наряда Гильдебранда.

Гильдебранд снял респиратор и промокнул платком красное распаренное лицо. Среди горожан упорно ходили слухи, что старшие цензоры никогда не снимали масок, будто резина срасталась с кожей их лиц. Врали, конечно. Иначе откуда бы брались новые маски?

Выжига обернулся туда, где над крышей дома горшечника уже поднимался дымок. Труп хозяина и его жену-психею грузили на телегу. В самом деле, не крючьями же их по улицам тащить.

– Что будет с мальчиком, говоришь? – Гильдебранд направил на подручного светлый насмешливый взгляд. – Отдадут в семинарию, что.

– Как? – поперхнулся Вольсингам, и вовсе не от густеющего дыма. – Как – в семинарию? Нелюдское отродье – в семинарию?

– Государственный сирота, – хмыкнул старший. – Откуда, по-твоему, берутся цензоры?

Он сказал это так небрежно, словно по-другому и быть никак не могло. Именно от небрежности его тона значение слов дошло не сразу, но когда дошло…

– Значит, и я? – немеющими губами произнес мальчишка-Вольсингам. – И я – тоже?

Краснолицый выжига пожал могучими плечами:

– Не факт, конечно. Может, тебя просто мамка с папкой бросили. Или продали, и такое бывает. Но бывает и так.

Он кивнул на дергающийся под ногами и вопящий мешок.

– Все мы, парень, по сути вышли из этого мешка… А вон та могла бы быть и твоей мамкой. И моей.

Вольсингам, крутанувшись, уставился на телегу, где светились нечеловеческой зеленью огромные изумленные глаза психеи.

И моей…


– …И что же случилось с тем мальчиком?

«А что случилось с другим мальчиком…» – мысленно продолжил его вопрос Вольсингам и не нашел ответа.

Вместо этого он спросил сам:

– Что же вы выловили из колодца?

Полицейский наградил его еще одним испытующим взглядом, но уяснив, что продолжения истории не будет, шагнул к столу. Нагнувшись и провернув ключ в ящике, он достал некий обернутый тряпицей предмет: плоский, небольшой и прямоугольный. Откинул тряпку, и под ней обнаружилась расписанная красками доска. Иконка. Крестос. Такие в изобилии производили в монастырской мастерской, а затем рассылали в другие села и города. Торговлей иконами в основном и жил монастырь, причем солидная часть их доходов поступала в городскую казну и в личную казну герцога. Так что перед Вольсингамом на столе лежал местный аналог золотого самородка. Однако художник смотрел на доску так, как не глядят ни на какое золото. Даже невозмутимый полицейский вздрогнул.

– Что, Вольсингам?

Подняв голову, живописец сказал странным, глухим голосом:

– Здесь совсем нет зеленого. Ни одного мазка.


Второе убийство произошло через неделю и в точности по схеме, предложенной Себастианом Гриммом, что могло бы навести Гроссмейстера на определенные мысли – если бы жертвой не оказался сам Гримм. Создавалось впечатление, что именно он и никто другой писал текст «Игры о Безвременной Гибели молодого Себастиана Гримма от Безжалостной Зеленой Руки».

Труп журналиста нашли в канаве, разделяющей земельные владения обывателя Гюнтера Квинке и общинный луг. На лугу пасся скот. Пастух лениво бродил вокруг сада, пощелкивая кнутом и размышляя, не прилечь ли в теньке и не исполнить ли протяжную и тоскливую мелодию на своей сопелке, как и приличествует всем пастухам. Однако вместо этого он решил половить в канаве лягушек. Лягушки нужны были ему в качестве наживки, ибо на рассвете следующего дня он собирался на рыбалку и надеялся поймать жирного сома. Жирным сомом, добавим, пастух хотел умаслить девку по имени Гретхен, служившую в заведении матушки Хвои и за просто так не дававшую, – лишних же грошей у пастуха отродясь не водилось.

Однако оставим безымянного пастуха и его любовное томление и вернемся к покойному. Закатав штаны, пастух вошел в прохладную воду канавы и тут же наступил ногой на что-то твердое и скользкое, чему в канаве быть не полагалось. Пошарив в илистой жиже руками, он обнаружил лицо, а затем и все тело. Тут следует отдать пастуху должное. Вместо того чтобы истошно заорать, он аккуратно вытянул тело на берег и тщательно обшарил на предмет наличных и прочих ценностей – а лишь потом, удовлетворившись осмотром, заорал, замахал руками и помчался к дому обывателя Гюнтера Квинке.

Не прошло и часа, как труп лежал в прозекторской и над ним склонился Харп. Впрочем, и без Харпа видно было, что оба глаза Себастиана безжалостно выжжены, а на затылке, там, где у младенцев нежная ямочка, виднелся зеленый отпечаток пятерни. Там же красовалась и застарелая ссадина. Но еще интересней были тонкие ожоги, оставленные на груди, спине и горле убитого словно бы раскаленной проволокой.

Гроссмейстер стоял рядом с хирургическим столом, на котором работал Харп, и, покачиваясь с носков на пятки, предавался размышлениям. Лишь временами он делал шаг назад или в сторону, когда медик начинал слишком активно орудовать пилой и ошметки плоти и капли крови грозили запачкать серый служебный сюртук.

Размышления сыскаря сводились примерно к следующим соображениям.

Во-первых, Вольсингам явно не убивал Себастиана Гримма, потому что уже неделю сидел у Гроссмейстера в камере. Предположить, что он как-то просочился сквозь прутья, ночным туманом пролетел над городом и безжалостно прикончил журналиста, было попросту нелепо.

Во-вторых, таинственный преступник нагло издевался над следствием. Если в первом случае зеленые отпечатки и могли быть случайностью, то здесь уже явно ощущался злонамеренный и глумливый умысел. Вряд ли убийца бродил по Городу с ведром зеленой краски, непрерывно обмакивая в него руки. С другой стороны, это могло быть сделано и для того, чтобы увести следствие в сторону и приуменьшить значение пятен в первом происшествии.

И наконец, два выжженных глаза. Гроссмейстер помнил слова журналиста об Одноглазке, Двуглазке и пр., и уже тогда они показались ему нелепыми и нарочитыми. Либо, напротив, слишком уж проницательными. Возможно, Гримм что-то знал, и преступник (или преступники) хотел, чтобы это знание сгинуло вместе с ним?

Тут раздумья полицейского прервал треск, с которым отделилась крышка черепа. Гроссмейстер поморщился.

– Так что же вы установили, герр Харп? – спросил он. – Как и когда погиб Себастиан Гримм?

Медик протер окровавленной рукой забрызганное кровью лицо, отчего то совсем не стало чище, и ответил:

– Что касается того, как, мне потребуется провести дополнительные анализы на наличие в организме ядов. Насчет «когда» скажу точно, что прошлым вечером или ночью, за несколько часов до рассвета.

На это Гроссмейстер раздраженно подумал, что для таких выводов вскрытие было не нужно: пастух выводил стадо на луг до восхода и, несомненно, заметил бы, как злоумышленники швыряют труп в канаву.

– Его оглушили? – спросил он вслух. – Что там за синяк на затылке, рядом с меткой?

– Если и оглушили, то около недели назад – кровоподтек почти прошел, рана затянулась. Думаю, если это имеет отношение к убийству, то только косвенное…

«Неделю назад убили монаха. И тем утром братец Гримм выглядел совсем неважно», – подумал Гроссмейстер, но мыслями своими делиться не стал. Между тем медик продолжил:

– Далее, смерть наступила быстро, и в канаву сбросили уже мертвое тело, потому что воды в легких нет. Глаза, кстати, тоже выжгли посмертно. И все ожоги на теле нанесены посмертно, потому что нет признаков воспаления. Краска на шее масляная, и это определенно отпечаток пальцев. Жаль, что в Городе нет дактилоскопической библиотеки…

Тут он вздохнул. Гроссмейстер поморщился – все эти трюки из старых книжек его не впечатляли.

– Но и это не самое интересное, – с интонацией фокусника, извлекающего из рукава гадюку, объявил Харп. – Самое интересное мы обнаруживаем вот тут.

Полицейскому на мгновение почудилось, что Харп воскликнет что-то типа «опля‑ля», но лекарь обошелся без этого. Он просто приподнял крышку черепа убиенного. Гроссмейстер подался вперед и охнул. В мозг покойника словно сунули горящую головню – серовато-желтая мозговая ткань почернела, обмякла и скукожилась, и даже как будто начала подгнивать. Так выглядит губчатая шляпка гриба, спаленного летней жарой. Сыскарь вздрогнул. По спине пробежал неуютный холодок. Как и все в Городе, он с младенчества наслушался страшных сказок о Детях Леса. В том числе и о лозницах, о том, откуда взялось их прозвище. Ядовитая, тонкая, как леска, лоза, выстреливающая из кончиков пальцев (а в самых жутких историях – изо рта), прожигающая и дерево, и металл, и человеческую плоть, проникающая в глаза и уши…

– Вы думаете, что… – начал он.

– О-о, мы имеем дело с крайне любопытной ситуацией, – почти пропел Харп.

Он явно наслаждался поставленной перед ним научной загадкой, а также замешательством Гроссмейстера, своего вечного друга-соперника.

– А точней, мы оказываемся в ситуации кошки, ловящей собственный хвост. Либо кто-то очень постарался, чтобы в смерти несчастного Гримма обвинили лозницу. Либо его действительно убила лозница, но тогда она приложила массу усилий к тому, чтобы отвести от себя подозрение. Обратите внимание…

Харп дернул подбородком в сторону соседнего стола, где грудой была свалена одежда покойного.

– Рубашка и бриджи грязные, но целехонькие. А ядовитая лоза, если верить бабушкиным сказкам, прожигает плоть, кость и, конечно же, ткань. Значит, ожоги нанесены после того, как с жертвы сняли одежду.

– Либо он разделся добровольно, – для порядка заметил Гроссмейстер.

Конечно, вряд ли Себастиан Гримм был настолько безумен, чтобы лечь в постель с лозницей. На это могло хватить разве что герцога, да и то…

Харп нетерпеливо махнул рукой. Сейчас он был в своей стихии.

– Картина получается примерно следующая. Некто убивает молодого Себастиана с помощью неизвестного оружия или, скорее, яда. Затем снимает с него одежду, оставляет на мертвом теле ожоги и пятна краски, выжигает глаза, затем снова одевает жертву и топит в канаве, причем топит настолько небрежно, что труп очень скоро обнаруживают.

– Кто-то хотел, чтобы его обнаружили, – вставил Гроссмейстер.

– Кто-то хотел, чтобы слухи об ожогах разнеслись по городу, – добавил Харп. – И этот кто-то был не слишком умен. Ставлю сто против одного, что не обошлось без монахов. Наверняка они хотят отвести нам глаза и не зря помешали сделать вскрытие…

Гроссмейстер вздохнул. Этого следовало ожидать. Харп не любил герцога, не любил Детей Леса, но больше всего он не любил монахов.

– Несомненно, Гримма прикончил сам отец настоятель, – едко парировал полицейский. – Вы ведь увлекаетесь френологией, Харп? Ставлю сто против одного, что у него череп преступника.

Но, как бы ловко ни срезал Гроссмейстер медика и каким бы гоголем ни держался, к разгадке это его ничуть не приблизило. Следовало искать то, что связывало эти два преступления. Поврежденные глаза. Пятна зеленой краски. Икона без единого мазка зелени… Почему художника это так взволновало? И кстати, надо было отпустить Вольсингама. Однако для начала надо было еще раз с ним поговорить. Вздохнув и передернув плечами от зябкого холода прозекторской, Гроссмейстер направился к двери – но тут дверь сама распахнулась ему навстречу, чуть не стукнув створкой по лбу. В проеме нарисовался констебль Вейде с перекошенным, белым, как стенка, лицом.

– Герр Гроссмейстер… Герр Гроссмейстер, – выдохнул он.

– Что? – рявкнул полицейский, наливаясь недобрым предчувствием.

– Младший констебль Нойман. Он… он…

«Нойман, Нойман… – мелькнуло в голове сыскаря. – Белобрысый усердный дурак, разбил стекло в шкафу с трубками… а, это его я загнал в колодец».

– Что «он»?! Говорите, костоедка вас дери!

– Он… умер!

3. Беспокойство

На сей раз Вольсингаму снилась мансарда, которую он снимал у семейства Оберштолле. Вообще-то в заведении матушки Хвои его всегда ждала свободная комната, обставленная куда более роскошно и даже кричаще. Проблема в том, что кричала не только обстановка, но и девки, и клиенты, а если не кричали, то хохотали и били бокалы – в общем, когда Вольсингаму хотелось тишины, он прятался в своей мансарде.

Во сне в окошко светила зеленая луна, по половицам скользили зеленые тени, а снизу доносился детский голосок. Вольсингам знал, что это старшая дочка фрау Оберштолле, Марта, рассказывает братьям сказку на ночь. Те страсть как любили послушать сказки. Тощий матрас Вольсингама лежал у самого окна, как раз над кроватью Марты, – и голос слышался одновременно из-под пола и снаружи, потому что окно детской тоже было распахнуто, впуская в себя лучи нефритовой злодейки-луны.

– …И когда ступает та лозница по камню, – говорила во сне Марта, – из камня тянутся зеленые листочки, кленовые проросточки пятипалые, похожие на руку человеческую. Лозница срывает те зеленые ручки и говорит: «Ручки зеленые, пойдите по городу, пойдите по улицам и переулочкам, по лестницам и по дворикам и принесите мне глаза. Глаза серые, глаза синие, а пуще всего – глаза карие для матушки моей, кареглазки»…

Вольсингам почти слышал, как боятся дети внизу – сжимаются под одеялами, стучат от страха зубами и даже тихонько, по-мышиному попискивают.

– «Пойди-пойди, зеленая ручечка» – а ручечка идет, шурха-шурх, неслышно, кленовыми пальчиками перебирая, идет по улице, идет по переулочку, идет по лесенке и прямо к дверочке… Ой, кто это там за дверью скребется?!

Детишки внизу завизжали, а кленовая ручечка, впившись в плечо Вольсингама, больно и упорно задергала…


Визжали не дети, а дверные петли, и дергала Вольсингама за плечо никакая не зеленая ручечка, а волосатая лапища стражника. В оконце наверху били яркие лучи утреннего, но уже довольно высокого солнца.

– Вставай, пропащая душа, – сказал стражник. – На выход. Начальство зовет.

И Вольсингам, зевая во весь рот и растирая затекшую шею, пошел на выход.


История смерти констебля Ноймана выходила уже за все и всяческие рамки – хотя бы потому, что гибель настигла его прямо посреди полицейского управления. Согласно показаниям констебля Вейде, он, Вейде, отправился в кабинет Гроссмейстера, чтобы протереть пыль. У Гроссмейстера на этот счет было другое мнение, поскольку уровень шнапса в его бутылке, запертой в левом верхнем ящике стола, день ото дня неуклонно понижался – притом что сам Гроссмейстер прибегал к ней крайне редко. Как бы то ни было, поднявшись на второй этаж, констебль Вейде обнаружил, как из кабинета начальника выходит Нойман. Последнее несколько удивило констебля, потому что еще неделю назад, после печального инцидента со стеклом в шкафчике, Гроссмейстер строго-настрого запретил Нойману переступать порог своей святая святых. Более того, в гневе и возмущении он именно Ноймана отправил нырять в колодец и обшаривать дно, и именно Нойман обнаружил завернутую в тряпицу икону. Это обстоятельство живо припомнилось констеблю Вейде, поскольку, крадясь в полосах пыльного света, Нойман прижимал к груди ту самую иконку-Крестос. Да не просто прижимал, а временами поднимал к лицу и страстно припадал к ней губами. Заподозрив в товарище по службе тайного соматика, Вейде решился приблизиться к нему и сурово расспросить. Однако, заметив Вейде, Нойман повел себя странно, то есть дикими скачками понесся к лестнице. И, несомненно, удрал бы, если бы по лестнице в этот момент не поднимались двое выжиг из городского отряда с отчетом о детоксикации колодца. Нойман врезался прямиком в них, инстинкт же подсказал выжигам схватить бегущего и не пущать – что они и сделали. Подергавшись в руках у поимщиков, Нойман издал протяжный сдавленный стон, изверг изо рта темную жидкость и в корчах скончался. Все это заняло не более трех минут, в течение которых беглец так и не выпустил из рук иконку.

Сжимал он ее и теперь, лежа посреди коридора на прорезиненном плаще одного из выжиг. В углах его губ и на подбородке запеклась черная дрянь, а выражение лица было по-детски удивленным и даже обиженным. Впрочем, лицо Ноймана интересовало Гроссмейстера в последнюю очередь, в первую же – проклятая икона. Когда Вейде потянулся, чтобы вытащить доску из рук покойника, что-то словно толкнуло Гроссмейстера, и он заорал:

– Не трожь! Ты…

Полицейский обернулся к рослому выжиге в традиционной дыхательной маске и, что более своевременно, перчатках из толстой кожи.

– Возьми икону, оберни ее тряпкой и положи на мой стол. Руками ни в коем случае не трогай. А вы…

Тут он указал на Вейде и второго цензора.

– …вы тащите его в подвал к Харпу. Посмотрим, что прячется у него под крышкой.

Если последнее замечание и смутило констебля Вейде, то виду он не подал – а прочесть выражение лица выжиги под маской было тем более невозможно.

Прежде чем тронуться в прозекторскую, Гроссмейстер еще схватил за плечо пробегавшего вестового (тот нес печальные известия матушке Ноймана и пяти его младшим сестрам) и приказал:

– На обратном пути забеги в лавку и купи мне любой Крестос из тех, которыми там торгуют. А затем ступай и скажи охране, чтобы Вольсингама привели ко мне в кабинет.


Перед Вольсингамом на залитом солнечным светом столе лежали две иконы.

Первая – обычный оберег-Крестос из ближайшей лавки при соборе. Сам собор открывался для верующих только во время ежегодных мистерий, а вот лавка, лепившаяся снаружи к монастырской стене, вовсю торговала священными изображениями. На иконе был нарисован белоголовый человек, приникший спиной к зеленому раскидистому дереву с глянцевитой листвой. Монахи не жалели дорогих пигментов, и картинка смотрелась очень нарядно, хоть над порогом вешай.

Но вот вторая… вторая так и лежала на тряпице, буровато-серой, но еще серей было лицо изображенного на иконе человека. Если вообще человека, а не отвратительного наплыва на стволе. Листва на дереве была редкой и бурой, а ветки хищно сплетались, корчились, словно мучимые кошмарным сном. Узловатыми змеями вздымались корни… скверная картинка, скверное дерево и скверный человечек. Однако именно на этот Крестос беспокойно поглядывал Гроссмейстер. На первую иконку он вовсе не обращал внимания, а посматривал то на вторую, то снова на Вольсингама.

В пыточном костяном кресле на сей раз сидел доктор Харп, сложившись так, что удобно вписывался во все отростки и изгибы. Вольсингаму пришлось стоять, о чем он ни капли не сожалел. Художник протянул руку к иконе из своего сна, желая и не решаясь притронуться к потрескавшейся поверхности…

– Нет, – резко сказал Гроссмейстер. – Руками не трогать. А то тут один уже дотрогался…

Следует сказать, что полчаса назад он присутствовал при вскрытии черепной коробки констебля Ноймана. На Ноймане не обнаружилось ни ожогов, ни ссадин, ни зеленых пятен, зато под крышкой было ровно то, чего ожидал и страшился полицейский. Черная губчатая масса, скукожившаяся и очень мало похожая на человеческий мозг. Доктор Харп производил вскрытие в плотных тканевых перчатках и сейчас этих перчаток не снял. Вторую пару он вручил Гроссмейстеру, а третья, кожаная, лежала на столе.

– Мы не знаем наверняка, – заметил упомянутый Харп. – Я проведу тщательное исследование, но не факт, что причина в иконе. Если да, то это должен быть очень сильный яд, проникающий сквозь кожу. Но я не исключаю и неизвестную нам доселе болезнь…

Вольсингам вскинул голову.

– А вы, Гроссмейстер, не трогали икону?

Тот поморщился.

– Ни я и никто из управления. Только Нойман. Он выловил Крестос вместе с тряпкой и осмотрел, чтобы убедиться, нет ли в доске полостей и отверстий, куда можно спрятать деньги или письмо. Ничего не обнаружил и передал находку мне, а я держал ее в столе завернутой.

– Значит, яд не пропитал ткань, – вмешался Харп.

– Значит.

С лица Гроссмейстера не сходило кислое выражение.

– Эх, добыть бы того монаха…

Медик наградил его выразительным взглядом. Полицейский откашлялся.

– Ну так, Вольсингам. Что вы можете мне сказать об этой иконе? Я помню, как вы передернулись, увидев ее в первый раз. Или не в первый?

Вольсингам пожал плечами и спрятал руки за спиной, словно борясь с искушением потрогать расписанную доску, чтобы убедиться в ее реальности.

– В первый. И не в первый. Я видел эту картину во сне.

По острой физиономии Гроссмейстера разлилось нескрываемое разочарование. Он явно надеялся на другой ответ.

– А что там насчет зелени? – сердито бросил он. – Что вы болтали о зеленых мазках?

Вольсингам почесал в немытой, спутавшейся колтуном шевелюре.

– Вы говорили, что Себастиан Гримм тоже убит?

– Убит, умер, отравился… Я уже ничего не понимаю, – зло отрубил полицейский. – В башке у него такая же черная дрянь, как у Ноймана. Возможно, у монаха. Но зеленые пятна на шее…

– Типографская краска, – сказал Вольсингам.

Оба – и Гроссмейстер, и Харп – вздрогнули при этих словах, уставившись на художника. Вольсингам спокойно продолжил:

– Гримм тогда сказал: «У кого еще в Городе есть зеленая краска?» Я видел пятно вблизи. Это была не масляная краска. И не водная, которую я использую для росписи по штукатурке. Обычная типографская краска смывается водой, но тут, в Городе, очень плохая бумага. Она бы просто не пропечатывалась. Я помню, как Гримм советовался со мной, и я предложил ему добавлять в состав смолу. Так печать не смоется ничем, кроме керосина, хотя краска хуже застывает. На затылке монаха была типографская краска.

Гроссмейстер смотрел на художника, раздувая ноздри и борясь с искушением грохнуть по столу кулаком.

– Почему вы сразу не сказали?

По лицу Вольсингама расплылась медленная улыбка.

– Потому что вы тогда арестовали бы Себастиана. А он никого не убивал.

– Откуда вы знаете?

– Знаю.

Вольсингам не стал говорить, что навидался убийц с детства и научился распознавать их затылком – тонкими волосками, топорщившимися по-звериному, когда на мальчишку-семинариста падал их пустой и светлый взгляд.

– Постойте, – вмешался Харп, привставая с неудобного кресла. – Но ведь журналист вас подставил. Он чуть ли не носом ткнул нас в это пятно…

Художник уставился в окно. На стеклах играло солнце. С улицы доносились крики мальчишек-газетчиков. Последний выпуск газеты «Зеленый листок» разлетался, как осенние листья под ударом шквального ветра. Весть о смерти единственного корреспондента, редактора и владельца издания взбудоражила горожан. Про Ноймана еще никто не знал.

– Он пытался подставить не меня. Помните, что он говорил? Об актерах. Одноглазка, Двуглазка…

Медик вытянулся в кресле, навострив уши. Художник закончил свою мысль:

– Вы сказали, Гроссмейстер, бедняге выжгли оба глаза? И запятнали шею масляной краской? Не думаете, что над ним так поиздевались в отместку за тот намек?

Лицо полицейского налилось нездоровой кровью. Он все же стукнул кулаком по столу и рявкнул:

– Забудьте об актерах!

Вольсингам заломил бровь.

– Почему? Потому что мальчишка – младший цензор? Не такой уж высокий чин. Или вы настолько боитесь огненосцев, Гроссмейстер?

Харп удивленно нахмурился.

– О чем он говорит?

Сыскарь перевел дыхание и силой заставил себя успокоиться.

– Повторяю, забудьте об актерах. Вы оба. Вольсингам ничего не говорил, а мы ничего не слышали. Я отправляюсь на квартиру Гримма.

Тут Гроссмейстер ощутил укол досады – давно следовало осмотреть жилище убитого и допросить соседей и рабочих типографии. Если бы не утренняя суматоха с Нойманом…

– Вы, Харп, пойдете со мной. Вы, Вольсингам, свободны.

Художник хмыкнул.

– Гроссмейстер, я уже вляпался в это дело по самое не могу. Возьмите меня с собой. Вы же видели – я наблюдателен.

– И не спешите делиться своими наблюдениями, – сухо улыбнулся Харп, поднимаясь с костяного монстра.

Гроссмейстер только коротко кивнул. При всех его недостатках, о малевателе точно можно было сказать одно: он не из болтливых.

Злополучную икону полицейский не решился оставить в кабинете, а, положив в наплечную сумку, прихватил с собой. Туда же он кинул и третью пару перчаток.


На площади было не протолкнуться. Собравшаяся толпа жадно пялилась на подмостки, где актеры из труппы мейстера Виттера представляли новую игру. Харп, Гроссмейстер и Вольсингам невольно умерили шаг, пробиваясь сквозь сутолоку, мимо потных суконных спин и сопящих, зардевшихся, лоснящихся лиц. Художник взглянул на сцену, где тонкий мальчик с прозрачным взглядом как раз объявил название игры: «О Лознице, Блуднице и Человекоубийце, и о Герцоге-Рогоносце». Вольсингам на секунду замер, ожидая непонятно чего – наряда стражи? Возмущенных криков? Но толпа слушала и глядела внимательно. Художник очнулся, когда Гроссмейстер дернул его за рукав.

– Они бы не посмели, если бы герцог был в Городе, – сквозь зубы бросил сыскарь.

– Но почему бездействует полиция? – удивился Харп. – Почему молчит магистрат?

Не ответив, Гроссмейстер сердито дернул головой, и вся троица поспешила выбраться из давки. Когда Вольсингам обернулся в последний раз, мальчик уже переоделся в зеленое платье и кружился по подмосткам, размахивая лозами-бичами, а у ног его бился кто-то, закрытый людскими головами.

– Что-то будет, – задумчиво протянул Харп.

– Что-то уже есть, – зло рявкнул Гроссмейстер. – И я узнаю, что.

«Бунт», – мог бы ответить Вольсингам.

Он помнил тот страшный год, когда на полях погнило все зерно и столица взбунтовалась. Воющая волна жителей предместий стучалась в решетки богатых домов, перехлестывала ограды и разбилась только о серую громаду Дворца Правосудия, центральной крепости огненосцев. Семинария, по счастью, располагалась внутри огороженного стеной пространства, под боком своих патронов. Ученики тогда высыпали во двор и на плоскую крышу семинарии и гасили горящие головни, тряпье и горшки со «смольным жаром» и нафтой, перелетавшие через стену. Но огонь не сумел повредить Огненосным. И те быстро нашли виновных. В тот раз ими оказались соматики… В этот год народ ополчился на лозницу и герцога. Интересно, стены замка Грюндебарт столь же крепки?

Кое-что вспомнив, художник окликнул Гроссмейстера:

– Вы говорили, что монаха видели с лозницей в ночь перед убийством? Кто вам это сказал – актеры?

Они уже шагали переулком, одним из многих, расходящихся от Соборной площади. Витрины лавок были глухо закрыты щитами, хотя солнце стояло еще высоко и торговый день далеко не кончился. Лавочники, как всегда, первыми почуяли запах жареного и сейчас прятали товар по подвалам. По обе стороны нависали стены домов. Окна тоже были закрыты ставнями, лишь в одном старуха поливала цветы, а из другого высовывалась светловолосая голова ребенка. Шум площади остался за спиной, но и здесь в воздухе чувствовалась тревога.

Обернувшись, полицейский сощурился.

– Нет. Не актеры. Мельник Якобс, выходя из трактира, заметил на одной из ближайших улиц монаха в капюшоне. Тот стоял в арке и беседовал с какой-то девицей. Мельник Якобс был пьян, однако в свете фонаря успел заметить на девице зеленое платье, а волосы у нее были длинные и темные. Известно, что горожанки, даже молодые девушки, заплетают косы или носят платок. Только лесное отродье таскается ночью по улицам с растрепанной гривой.

Вольсингам покачал головой. В висках тонко звенело, стук ботинок по брусчатке раздражал слух. Может, близилась гроза?

– Уверяю вас, что лозница не выходит из замка. Именно поэтому ей захотелось повеселей расписать покои. Она не видит почти ничего, кроме своей комнаты… Зачем ей бродить по городу ночью?

Гроссмейстер сердито пожал плечами. Харп нахмурился. Троица свернула за угол и остановилась перед домом. Латунная табличка с разрисованным зеленой краской трилистником извещала, что именно здесь располагается типография и редакция газеты. Полицейский бросил на вывеску злой взгляд – и почему бы ему самому не догадаться, у кого еще в городе может найтись зеленая краска? Может, окажись он сообразительней, молодой Гримм был бы жив, а толпа на площади освистала бы лицедеев и не стала бы слушать их ересь…

Сыскарь ударил кулаком в дверь. Никто не отозвался. Он постучал еще раз, громче, а потом треснул в створку ногой. Сверху распахнулось окно, и раздался сварливый женский голос:

– Чего стучите? Чего колотите? Видите – нет никого. Хозяина убили, а наборщик валяется пьяным. У-у, мерзкий пьянчуга!

Последовал звон бьющейся посуды и глухое ворчание, словно большую сонную собаку потянули за хвост.

– Горе мое луковое! Чтобы твои очи бесстыжие повылазили! Чтобы…

– Хозяйка! – заорал Гроссмейстер, задрав голову к окну. – Мне говорили, что Себастиан Гримм снимал комнату над типографией. Не у вас ли?

Высунувшаяся из окна растрепанная тетка мигом опровергла все теории Гроссмейстера о пристойных прическах горожанок. Щеки женщины раскраснелись, перевесившаяся через подоконник грудь бурно вздымалась, а в глазах сверкал боевой задор.

– Как же не у нас? У нас. И комнату снимал, и помещение снимал, и муж мой, сволочь пьяная, у него работал, и за это он нам ни гроша не платил, потому что просаживал все на свою треклятую газетенку. Чтоб ему душицы наглотаться, чтобы мох его, паразита, изъел…

Прервав тираду на полуслове, тетка присмотрелась к стоявшим внизу и всплеснула руками:

– Ой, господин Гроссмейстер, не вы ли это? А с вами герр врач. Что же это я?

Она запахнула расстегнувшуюся на груди блузу, впрочем, не весьма удачно. Большая часть крупных форм все равно осталась на виду.

– Что же я внизу вас держу? Проходите. А вход сзади, со двора. Генрих-то мой, поросячья его душа, типографию запер на ключ и с ночи все пьет и пьет, пьет и пьет, а с улицы вход только там, так вы уж двором…

Гроссмейстер вздохнул. Только скандальной бабы ему не хватало. В висках занимался тихий звон. К дождю, что ли?


Из полуоткрытой двери хозяйской спальни доносился раскатистый храп – это отдыхал наборщик Тумберг, супруг фрау Тумберг. Дверь направо вела в комнату Гримма. Фрау Тумберг, погремев ключами, впустила Гроссмейстера и его свиту – и ахнула. Ахнуть было из-за чего. Даже в скупом свете, струившемся из слепого, давно не мытого окошка, комната выглядела так, словно по ней прошелся ураган. Перевернутые стулья, сдернутое с кровати белье, книги и клочки газет, разбросанные по полу. Хозяйка расширила глаза и снова заволновалась грудью, а затем, широко распахнув рот, издала вопль:

– И кто мне за это заплатит, а, господин Гримм?

Ее обращение к покойнику действия не возымело. Не поднялась из груды хлама печальная тень и не протянула фрау Тумберг кошелек, набитый звонкими талерами. Лишь моль, вылетев из платьевого шкафа, запорхала в тусклых лучах. Разочарованная матрона в сердцах топнула ногой, да так, что древние половицы заходили ходуном, столбом взвилась пыль, а за стоявшим у окна письменным столом с грохотом что-то рухнуло.

– Однако, – сказал Харп, когда отголоски вопля стихли и пыль улеглась, – здесь кто-то славно потрудился.

Гроссмейстер развернулся на каблуках и наставил на хозяйку острый нос, в эту секунду крайне напоминая грача.

– Фрау Тумберг, вы не могли не слышать шум…

– А как же! – уперев руки в бока, возопила хозяйка. – И слышала. Вчера вечером господин Гримм вернулся сильно подгулявши, да не один, а с мерзкими актеришками. Из карманов у них торчали бутылки вина, они шатались, орали песни, разбудили Малютку…

– Малютку?

– Моя кошка. Малютка от страха на шкаф запрыгнула, бедная крошка, и до утра отказывалась слезать. А когда я постучала в дверь и предложила им вести себя потише, этот их главный…

– Мейстер Виттер, – тихо сказал полицейский.

– Виттер или Шмиттер, он высунулся и говорит, что господин Гримм велел не беспокоить и они отмечают день рождения господина Гримма, хотя я-то точно знаю, что день рождения у него в марте, он всегда заказывает мне каплуна…

Перебив женщину, Харп поинтересовался:

– А вы не видели, как уходили актеры?

– А то как же, – сердито пропыхтела изрядно запыхавшаяся хозяйка. – И видела. Шли и еще больше шатались, охальники, мерзавцы, дери их камнеломка, а господин Гримм был при них, такой же, как они, пьяный в дым, и было уже за полночь, потому что Генрих, мой муж, как раз закрыл…

Пока Гроссмейстер и Харп выслушивали излияния хозяйки, Вольсингам мерил шагами комнату. Носком ботинка он ворошил газетные листки, с которых била в глаза зеленая краска. Переворачивал сбившуюся в комки одежду на полу. Он сам не мог сказать наверняка, что искал и почему это делал. Не потому ведь, что так их учил мастер сыска в семинарии? Или?..

Как бы то ни было, спустя пару минут он это нашел. Это лежало, высовываясь красным замшевым переплетом из-за отвалившейся от стола задней стенки. Вольсингам присел на корточки и поднял толстый блокнот. Должно быть, блокнот выпал вместе с рухнувшей от хозяйского топота доской. Погладив бархатистую замшу, художник открыл блокнот и разочарованно нахмурился. Страницы, белые и плотные, совсем не похожие на серую газетную бумагу, были исписаны рядами убористых значков. К сожалению, значки эти Вольсингам совершенно не понимал. Он принялся листать дальше и обнаружил рисунок. Точнее, два рисунка – два довольно умелых наброска Крестоса. Один ничем не отличался от обычных иконок, зато второй… Художник быстро перевернул следующую страницу, и тут на бумагу упала тень. Вольсингам поднял голову. Склонившийся над ним Гроссмейстер повел острым носом и спросил:

– Так. Что тут у нас?

На странице был список, и на сей раз таинственный шифр сменился обычными буквами. Просмотрев записи, Вольсингам разочарованно присвистнул.

– Похоже, это его хозяйственные расходы за месяц.

И правда. В списке значилось «мыло для бани – 5 грошей», и «долг зеленщику – 12 грошей», и «долг фрау Тумберг за квартиру – 10 талеров, вкл. прошлый месяц, подождет», и «за бумагу Крозу, 3 талера 14 грошей, отдать в пятницу».

– Он был не такой уж рассеянный молодой человек, – заметил присоединившийся к Вольсингаму и Гроссмейстеру Харп. – Тщательно вел записи. Это показывает дисциплинированный ум. Вряд ли он был жалким пьяницей, каковым его представляет нам фрау Тумберг…

– Да он вообще не пил! – резво откликнулась стоявшая в дверях хозяйка. – Стала бы я сдавать квартиру и помещение пропойце, будто одного на мою голову мало!

– Значит, его опоили, – сказал Харп. – Возможно, подмешали какое-то зелье…

Но Гроссмейстер, словно не слыша приятеля, вырвал блокнот из рук Вольсингама и ткнул желтым от табака пальцем в одну из нижних строк списка. Запись была очень краткой и, признаться, не слишком понятной: «Г. Б. – 150 талеров». Рядом стояло число, совпадавшее с датой первого убийства. Пролистав страницы назад, Гроссмейстер поднес блокнот к лицу и издал короткое восклицание.

– Что?

На открытом им развороте был такой же список, однако от более ранней даты – видимо, около месяца назад. И там числился таинственный Г. Б., с обозначенной рядом суммой в пятьдесят талеров.

– Этот Г. Б. был очень дорог нашему другу, – заметил Харп, потирая руки словно бы в радостном предвкушении. – Себастиан не спешил платить за квартиру, однако тратил на Г. Б. огромные суммы. Любопытно, откуда у небогатого журналиста…

– Герберт Брюнненштайн, – перебив его, прошипел полицейский. – Бывший пекарь. Он же убитый монах.

Резко развернувшись к хозяйке, сыскарь приказал:

– Идите-ка, любезная, и разбудите вашего мужа. Делайте что хотите, хоть ведро воды на него вылейте, но мне надо, чтобы через пять минут он был в сознании и способен к разговору.

Женщина, колыхаясь телесами и возмущенно бормоча, выплыла за дверь. Полицейский обернулся к спутникам. Глаза его возбужденно блестели.

– Герберт Брюнненштайн разорился после того, как цены на муку в очередной раз взлетели. Оставив семью и продав лавку, он решил вступить в орден – но, видимо, расценивал это не как акт веры, а как деловое мероприятие. Вопрос состоит в следующем: зачем Себастиану Гримму понадобился шпион у соматиков?

Вольсингам молча принял блокнот из рук полицейского и развернул на странице с рисунками. Под изображением уродливого Крестоса, довольно точно копировавшего ту самую икону, что сейчас была спрятана в сумке Гроссмейстера, виднелась надпись. В отличие от других, сделана она была обычными буквами, правда, весьма большими и корявыми, словно писал человек малограмотный. Похоже, это был обрывок религиозного текста, потому что гласил он следующее:

«…и брать Крестос сей с прахом пакровителя нашиво Святово Сомы и давать сей Крестос князям и баронам и купцам и прочим сильным мира сево для обрасчения их в нашу веру…»

Гроссмейстер и Харп одновременно уставились на Вольсингама.

– С прахом святого Сомы?

Художник усмехнулся. Как ни странно, эту историю он знал. Впрочем, учитывая кампанию против соматиков, которую огненосцы развернули в последний год его обучения в семинарии, ничего особенно странного в этом не было.


Преосуществление святого Сомы

(версия, рассказанная наставником Оззом нерадивому ученику Вольсингаму)

«Глядя на беснования монахов и лицедеев, можно предположить, юный Вольсингам, будто так называемый святой Сома явился к Царь-древу и, слившись с ним плотью и разумом, усмирил подчинявшийся оному Царь-древу незамиренный Лес. Будто бы даже сей праведный человек таким образом спас целый город от нашествия боевых дендроидов, хотя показания и свидетельства относительно того, какой именно это был город, разнятся. Но вот что я тебе скажу, юный Вольсингам, – не стоит развешивать уши и верить во всякую чушь. Известно, что мошенник, называвший себя святым Сомой, бежал от гнева наших огненосных собратьев. Гнев сей был не случаен, ибо Сома стакнулся с Детьми Леса и неоднократно был замечен в сношениях с навками, лозницами, козлоногими и прочей враждебной людям чудью.

В тот год успехи воинов Огненного Духа были особенно велики, и наши братья далеко оттеснили незамиренный Лес. Отряды цензоров проникали на вражескую территорию, и целью их было Царь-древо. Известно, что, погубив Царь-древо, можно лишить деревья их нечестивого разума и извращенной жизни, и превратятся они в самый обычный лес. Цензоры с огнеметами и тяжелыми лава-пушками уже окружили гигантское Царь-древо, когда некто, называвший себя святым Сомой, и его немногочисленные последователи вдруг объявились внутри осадного кольца. Они громко возгласили, что не дадут уничтожить Царь-древо и готовы сами погибнуть с ним, ибо у древа есть душа, равная душе человеческой, и погубить его – значит погубить брата. Но цензоры лишь посмеялись над ними и погнали прочь. Тогда Сома шагнул вперед, к древу, и плоть его срослась с плотью древесной, – что, однако, не помешало нашим братьям открыть огонь. И спалили они Царь-древо вместе с вросшим в него безумцем, и пепел древесный смешался с пеплом человеческим. Еретики же, следовавшие за Сомой, собрали этот пепел и объявили его своей священной реликвией, хотя никакой чудотворной силы в прогоревших углях, конечно же, не было и нет…»


– …Пепел, – задумчиво произнес Харп, покосившись на кожаную сумку с иконой, свисавшую с плеча полицейского. – Вернемся в лабораторию, посмотрю я, что там за пепел.

– Это писал не журналист, – одновременно заявил Гроссмейстер. – В остальных записях используются стенографические значки, да и почерк другой.

Вольсингам, пристально глядевший на рисунки, тихо сказал:

– Соматики при вступлении в орден дают обет молчания сроком на три года. Правда, зачем бы шпиону соблюдать обет? Разве что он опасался чужих ушей, и…

Больше художник ничего сказать не успел, потому что дверь грохнула и на пороге возникла хозяйка, волочившая за шиворот мокрого и отплевывающегося мужчину в несвежей рубашке. Нос мужчины, распухший, пористый, с красными точками лопнувших сосудов, явственно указывал на его крепкое пристрастие к алкоголю. По всей видимости, это и был герр Тумберг, законный супруг фрау Тумберг и единственный наемный работник типографии. Завидев Гроссмейстера и его спутников, мужчина несколько секунд моргал слипшимися белесыми ресницами, а затем вдруг бухнулся на колени, молитвенно воздел руки и проныл:

– Казните меня! Режьте меня, вешайте! Я продал господина Себастиана за тридцать грошей, и гореть мне за это в вечном смольном огне!

4. Лозница

На сей раз сон Вольсингама был темен, душен и нелеп. Из глаз лозницы тянулись тонкие зеленые побеги. Вольсингам ладонью пытался вдавить побеги назад, потому что ему нравились глаза лозницы, их нечеловеческая изумрудная глубь, где можно было утонуть с головой…

– Все мы, парень, по сути, вышли из этого мешка, – говорил козлоногий лицедей Смарк и набрасывал на голову Вольсингама вонючий мешок.

Собор на площади корчился в огне, прорастая ножкой и шляпкой гигантского гриба, невозможного, ужасающего взрыва.

Слышались шаги. Эхом носились голоса. Плакал и бормотал в отдалении наборщик Тумберг, пьяно каялся в грехах. По брусчатке звенели подкованные сталью ботинки цензоров. Пахло гарью, гнилью и грозой. Лозница, умирая, распадаясь на сотни стеблей и ветвей, говорила:

– Ничего, Вольсингам. Смерти нет, есть вечное таинство жизни. Дерево превращается в перегной, чтобы дать силу новым росткам.

Но Вольсингам знал, что это вранье. Нет двух одинаковых деревьев, как двух одинаковых людей. Что мертво – то мертво.

– Ты не понимаешь души леса, – вздохнула лозница. – Бедные полулюди, вы застряли между явью и сном, между деревом и человеком, ни туда ни сюда. Надеюсь, мой сын будет другим.

С этими словами она умерла.

И Вольсингам проснулся.


Дико ломило шею. Художник потер затылок и завертел головой. Оказывается, он спал прямо на полу кабинета Гроссмейстера, на черном плаще полицейского. Шею ломило оттого, что под ней лежала стопка папок. Сам Гроссмейстер стоял у окна, за которым занималось бледное утро. Его грачиный профиль в нежно-розовом свете был четок, как профиль полководца перед сражением. Над полем будущего боя стелился туман – это был дым из трубки. Вольсингам усмехнулся, обнажив желтые, давно не чищенные зубы. Сражения и полководцев он видел только на картинах. И больше всего ему сейчас хотелось не в бой, а в баню. Тюремная подстилка так и кишела вшами. Утешала лишь мысль, что пара-тройка мерзких насекомых наверняка перебралась из складок одежды Вольсингама на плащ Гроссмейстера.

Полицейский обернулся:

– Проснулись? Я только что отправил констебля Вейде к Харпу. Надеюсь, наш эскулап поторопится.

Вчера вечером Харп спустился в лабораторию, прихватив с собой злополучный Крестос, и, кажется, пропадал там всю ночь. Вольсингам сел на плаще, потирая занемевшую поясницу. Полицейский, докурив и выколотив трубку, прошел к столу и расположился на своем стуле. Бессонная ночь на нем никак не сказалась, лишь охотничий азарт в глазах разгорелся ярче.

Вытащив из папки на столе исписанный лист бумаги и взявшись за карандаш, Гроссмейстер заговорил, словно продолжая прерванную на полуслове речь:

– Итак, что мы имеем? Тумберг утверждает, что накануне первого убийства монах якобы заглянул в типографию и Гримм отдал ему некий плоский прямоугольный сверток. Предположительно, нашу икону. Видимо, до этого монах давал Гримму икону, чтобы тот смог ее скопировать. Монах был беспокоен и непрерывно оглядывался через плечо, словно его преследовали. Гримм отправился проводить монаха, а Тумберг, движимый любопытством, пошел за ним. До этого они собирали номер, так что руки у обоих были в типографской краске. Гримм с монахом расстались на перекрестке неподалеку от Соборной площади, и журналист уже свернул назад, к типографии, когда послышался какой-то подозрительный шум, как бы звуки ударов и хрип. Гримм поспешил к источнику этих звуков. Тумберг пошел за ним и увидел в свете фонаря монаха, лежавшего на мостовой. Притаившись за углом, наборщик заметил, как Гримм поднимает голову монаха, видимо, проверяя, дышит тот или нет. Отсюда пятно краски.

– А что блокнот? – перебил Вольсингам.

Полицейский недовольно поморщился.

– Стенографистка, работавшая при магистрате, скончалась месяц назад. Чтобы расшифровать записи, придется вызывать специалиста из столицы. А я не хочу, чтобы посторонние совали нос в мои дела. Что знают двое, знает и свинья.

При этом сыскарь так выразительно посмотрел на Вольсингама, что сразу стало ясно, кого именно он считает свиньей. Посверлив художника взглядом несколько секунд, Гроссмейстер ядовито поинтересовался:

– Ну что, позволите мне продолжить?

Вольсингам пожал плечами, и полицейский вернулся к своему протоколу.

– Итак, Гримм проверял состояние монаха, когда некто, облаченный в балахон, вынырнул из переулка слева от спрятавшегося Тумберга, подошел к журналисту сзади и огрел его дубиной по затылку. После того как преступник оглушил журналиста, к нему присоединились другие. Пользуясь тем, что из-за сильного дождя улица была пустынна, злоумышленники беспрепятственно уволокли монаха, оставив Гримма лежать на мостовой. Тумберг уже собирался приблизиться и оказать ему помощь, когда молодой человек пришел в себя и начал подниматься. Тут наборщик поспешил в типографию и прикинулся, что ничего не видел. Исходя из этих показаний, мы можем сделать следующие выводы…

Вольсингам, не слушая, встал и подошел к окну. Внизу, на площади, виднелись подмостки, на которых с таким успехом выступала труппа мейстера Виттера. Вчера, когда троица возвращалась из типографии, они стали невольными зрителями еще более разнузданной постановки. Представление шло при свете факелов, но публики, казалось, только прибавилось. Блестящие в факельном свете глаза десятков и сотен людей не отрывались от сцены. Там раскорячился мейстер Виттер, на сей раз сам нацепивший платье и парик лозницы. Из-под его широко расставленных ног выныривал юркий юнец, завернутый в белую простыню, с оленьей маской и оленьими рогами. Наверное, сценка должна была вызвать смех, но люди на площади не смеялись – и Вольсингама пробрал озноб. Ему и сейчас сделалось зябко. Художник прикрыл тяжелую створку окна и развернулся к Гроссмейстеру.

– Почему вы не говорите, как все было на самом деле?


Вчера Тумберг, трясущийся от страха и похмелья, рассказал, как всю неделю молодой хозяин был сам не свой и говорил о каком-то исключительном материале, который прогремит на весь Город, да что там – на весь протекторат. О соматиках и темных махинациях огненосцев и о том, что нельзя беспрепятственно душить голос свободной прессы. И как он им всем покажет. А потом, по словам наборщика, начались неприятности. В прошлую пятницу мальчишка Гиккори поймал Тумберга за локоть в дымном полумраке трактира, где тот проводил все свободные вечера, вытащил на улицу через заднюю дверь и привел в какой-то сарай. В сарае человек в страшной белой маске дал ему денег и велел следить за хозяином. Якобы хозяин был совсем не хозяин, а так, мелкая сошка, работавшая на него, человека в маске. Но он нарушил соглашение. «А это очень нехорошо – нарушать соглашения, ведь так?» – спросил человек, вкладывая в онемевшие пальцы наборщика мешочек с деньгами. В мешочке оказалось тридцать талеров (а совсем не грошей, как объявил поначалу Тумберг) – сумма не маленькая и все же не чрезмерно большая. Тумберг получил вдвое больше позавчерашним вечером, когда актеры уводили их жильца и когда мальчик Гиккори передал наборщику новое поручение человека в маске: уничтожить набор последней статьи Себастиана Гримма. Статья должна была появиться в утреннем номере. Тумберг сделал как велено, после чего, чувствуя себя предателем и последней сволочью, запил и пил беспробудно всю ночь и весь день.

Выплеснув из себя эту запутанную исповедь и тем, видимо, успокоив больную совесть, Тумберг упал на кровать Гримма и немедленно захрапел.


Услышав вопрос Вольсингама, Гроссмейстер состроил кислую гримасу.

– А что нам, собственно, известно? Про какого-то человека в маске, на которого работает Гиккори. Этот человек в маске может состоять в труппе Виттера, а может и нет.

– Но в ночь перед смертью Себастиан пил с актерами, – настойчиво проговорил Вольсингам, подходя к столу. – И утром после убийства монаха он явственно пытался намекнуть нам на актеров.

– Почему не сказал прямо?

– Возможно, его запугали. Огрели дубинкой по голове. Может, Гримм понимал, что на этом они не остановятся…

– Однако погиб он не от удара дубиной, – устало напомнил Гроссмейстер, морща желтый лоб, – а от той дряни в мозгах. Как и констебль Нойман. И, возможно, монах. Их убили не люди, а треклятая икона. Или что-то другое. Помните – монаха вечером накануне убийства видели в обществе лозницы.

Вольсингам с трудом сдержал злой смех. Он нагнулся, упершись кулаками в столешницу, и в упор уставился на полицейского.

– Лозница не выходит из замка, могу вам в этом поклясться. К тому же… как вам ее описал свидетель?

– Стройная черноволосая девушка в зеленом платье.

– Это не она.

– Почему?

– Просто поверьте мне – это не она. Зато Гиккори, как мы помним, не переоделся после представления. Вполне возможно, что именно он в костюме лозницы говорил с соматиком и угрожал ему. Поэтому монах был так напуган, когда пришел в типографию. Видите, все опять упирается в актеров.

Взгляды Гроссмейстера и Вольсингама скрестились, и никто не желал уступить. У художника уже начали слезиться глаза, когда бухнула дверь кабинета и выросший на пороге констебль Вейде громогласно объявил:

– Доктор Харп желает, чтобы вы, герр Гроссмейстер, и вы, господин Вольсингам, немедленно спустились в лабораторию.


В лаборатории скверно пахло. Какими-то химикатами, едкими настолько, что Вольсингама все же прошибло на слезы. И сырым мясом. И почему-то крысами. Крысиная вонь была очень хорошо знакома Вольсингаму – половину дороги от столицы он скрывался по ночам в амбарах, а амбары кишели крысами. В неурожайный год грызуны пытались добыть хоть горстку зерна. Рылись, плодились и дохли там же, а потом выжиги заливали амбары вонючим биоагентом. У Харпа пахло примерно так же. А еще тут было очень светло. В углу рычал и смердел какой-то здоровенный железный ящик с тянущимися от него проволоками, а под потолком горели яркие лампочки. Такие прежде Вольсингам видел лишь в семинарии. Всплыло полузабытое слово – «электричество». Но удивительней всего было то, что стояло под лампами на столе. Поначалу художник принял его за мудреное устройство для пыток. Присмотревшись, понял, что все эти медные трубки, окуляры и колесики вряд ли подходят для вырывания признаний из еретиков. Чем-то это напоминало подзорную трубу или даже диво дивное – телескоп, имевшийся в семинарской обсерватории.

Харп в белой повязке, закрывавшей лицо, и тонких перчатках стоял рядом с прибором. На столе справа от него в эмалированной ванночке лежала распятая на иглах и распотрошенная крыса. Вольсингама затошнило. Харп опустил маску и оглянулся.

– Тут у нас намечается кое-что интересное, – сказал он, улыбаясь уголками губ. – Даже очень интересное, я бы сказал.

– Не тяни, – буркнул Гроссмейстер.

Но, похоже, для медика настал звездный час, и он не собирался упускать ни минуты из этого часа. Харп повел рукой в сторону Крестоса, лежавшего за ванночкой с убиенной крысой на все той же тряпке.

– Поначалу я проверил химический состав краски на предмет ядов. Кроме обычных пигментов, масла, солей металлов, воска, смолы и компонентов древесины мне удалось обнаружить очень сильный и очень необычный алкалоид.

Оба – и художник, и полицейский – молча пялились на ученого. Тот вздохнул.

– Ядовитое вещество растительного происхождения.

На лице Гроссмейстера вспыхнула было торжествующая улыбка, но быстро угасла при следующих словах Харпа.

– Родственное тому, что присутствует в спорынье. Это гриб, поражающий злаковые культуры. Пшеницу и рожь. В больших количествах вызывает судороги, сжатие сосудов и смерть, в меньших – галлюцинации. Однако химический состав вещества совпал не полностью. Тогда я изучил образец краски под микроскопом и обнаружил в ней это.

Медик отступил в сторону, приглашающе махнув рукой. Полицейский заколебался. Вольсингам подошел к хитрому прибору и заглянул в верхнее стеклышко, как показал ему Харп.

Внизу, в ярком световом поле, перекрещивались какие-то черные нити. Их было великое множество. Кажется, больше, чем налипших на них чешуек бурой и серой краски.

– Аскоспоры, – торжествующе произнес Харп, словно это должно было что-то означать.

Потом, заметив непонимающие взгляды Гроссмейстера и Вольсингама, со вздохом добавил:

– Споры гриба. Так обычно они распространяются. Что-то вроде зерна, из которого прорастает мицелий и плодовое тело.

Полицейский тряхнул головой и рявкнул:

– Что все это значит?

– Терпение, друг.

Жестом фокусника медик указал на распятого грызуна.

– Я подумал, что дело, возможно, не только в ядовитых свойствах алкалоида. Меня беспокоило состояние мозга погибших. И интересовал способ заражения. Если бы отрава проникала через легкие, мы все бы уже были заражены. Однако жертвами стали только те, кто прикасался к иконе. Я нанес споры на выбритый участок кожи крысы, и посмотрите, что стало с тканями зверька через час. Вот второй препарат.

Харп сменил стеклышко, лежавшее под трубкой микроскопа. Вольсингам заглянул в маленький глазок прибора – и брезгливо отшатнулся. Сквозь розовато-синее поле, напоминавшее странный ковер и разделенное на повторяющиеся узоры-цилиндры, тянулись все те же черные нити.

– Наибольшая концентрация уже через три часа после заражения наблюдается в мозгу. Феноменальная скорость роста. Просто феноменальная.

Полицейский опасливо приблизился к столу, глядя на трупик крысы так, словно тот сейчас на него набросится.

– И что все это значит?

Харп, пожав плечами, процитировал:

– «Брать Крестос с прахом святого Сомы и давать князьям, и баронам, и сильным мира сего для обращения в нашу веру». Похоже, гриб влияет на мышление инфицированных. И может убивать тех, кто по какой-то причине стал негоден. Точнее сказать не могу, но знаю, кто может.

Гроссмейстер и Вольсингам переглянулись. В Городе был человек, знавший о растениях все. Или, вернее, не совсем человек. Вольсингаму опять стало зябко, как вчера на площади.

– Кроха никого не принимает, – глядя в пол, процедил художник. – Не думаю, что она захочет говорить с вами.

– Вот и узнаем, – отрезал Гроссмейстер.


На Город сыпался снег. Это было тем более нелепо и странно, что еще вчера палило солнце и свирепый блеск чисто вымытой брусчатки торговых кварталов слепил глаза. Сегодня над площадью стояла снежная заметь, и в этой замети двигались черные фигуры. Многоголовым рычащим зверем колыхалась толпа, и когда снегопад на секунду унялся и серо-белый занавес распахнулся, сердце Вольсингама ухнуло вниз. Ему показалось, что на площади жгут девушку – худенькую девушку в зеленом платье и с черными волосами. Уже в следующее мгновение он понял, что добрые горожане собрались поглазеть на аутодафе чучела. На чучеле был тот самый наряд, в котором мальчик Гиккори изображал лозницу. Похоже, постановки мейстера Виттера становились все ближе к жизни.

Обернув бледное лицо к Гроссмейстеру, Вольсингам прокричал, перекрывая рокот толпы:

– Почему магистрат ничего не делает? Неужели они надеются, что, избавившись от герцога и лозницы, простонародье не возьмется за них?

Полицейский лишь покачал головой, глядя туда, где взметнулись рыжие языки огня. Чучело корчилось в пламени, уже ничем не напоминая лесную девушку, а больше смахивая на раскинувшего уродливые лапы паука.

– Герцогу лучше бы поспешить с возвращением, – сказал Харп, щуря близорукие глаза на огонь.

– Или наоборот, – процедил Гроссмейстер.

Резко развернувшись, он поспешил в проулок, ведущий к Замковой Горе. Толпа за спиной возбужденно взревела – чучело вместе с палкой повалилось в костер, и пламя вспыхнуло еще ярче, опалив ближайших зевак.


В снежной пелене замок, венчавший вершину горы, смотрелся хребтом древнего дракона. Стражники у ворот жгли факелы. Заметив приближавшихся от города людей, они скрестили алебарды – жест скорее ритуальный, потому что были у них и ружья. Начальник караула выступил вперед и, приложив руку козырьком к глазам, уставился в метель.

– А, это ты, – прогудел он, узнав Вольсингама. – Давно тебя что-то не видел.

В густой черной бороде стражника путались снежинки и, не тая, ложились на широкие плечи, укрытые кожаным плащом.

– Дела, – буркнул художник. – Я могу войти?

– Ты можешь. Они…

Задрав подбородок, офицер ткнул бородой в сторону Харпа и Гроссмейстера.

– …они нет. Госпожа не принимает.

Слово «госпожа» далось ему с явным трудом. Стражник был ровесником герцога. Скольких «госпожей» он успел пережить?

Гроссмейстер шагнул вперед, оттеснив Вольсингама.

– Это дело государственной важности. Герцог поручил супруге управлять Городом в его отсутствие, не так ли? Вряд ли управление сводится к тому, чтобы сидеть запершись в замке.

– Госпожа не принимает, – угрюмо повторил стражник. – Но художник может войти. Насчет его имеется особое распоряжение. Остальные…

Офицер красноречиво указал алебардой им за спину, туда, где по склону спускалась заснеженная дорога обратно в город.

Полицейский скрипнул зубами. Кажется, он готов был взорваться. Харп успокаивающе положил руку ему на плечо.

– Тише, друг. То, что мы хотели узнать, может узнать и Вольсингам, а потом рассказать нам.

Сняв кожаную сумку с Крестосом с плеча полицейского, врач протянул ее Вольсингаму.

– Вот, возьмите. Мы будем ждать вас внизу с ответами.

Стражники расступились, и живописец вступил под высокую арку ворот. Когда он обернулся, снегопад уже скрыл дорогу и фигуры его недавних спутников. Лишь рыжими мутными пятнами сияли факелы и снизу, от Города, доносился приглушенный расстоянием шум.


За прошедшую неделю ее живот стал еще больше. По сравнению с тонкой, как веточка ивы, фигуркой он был непристойно огромен, и Вольсингам, как всегда, смущенно отвел глаза. Ему чудилось что-то неправильное в этом зрелище, что-то запретное и стыдное. Кроме того, ему было стыдно и собственных сальных волос, запаха нечистого тела, вшей. Рядом с лозницей всегда казалось, что входишь в прохладную тень или воды чистого озера, и не хотелось приносить с собой городскую грязь.

Она сидела в кресле, спиной к распахнутому окну, спокойно сложив руки на животе. Темные волосы рассыпались по плечам. Взгляд сиял все той же безмятежной зеленью, хотя ей было, наверное, тяжело. Бледное личико осунулось, заострились скулы, а под глазами появились круги. На инкрустированном перламутром столике перед креслом стоял кубок с вином и круглились на блюде румяные яблоки, но лозница не притронулась ни к яблокам, ни к вину.

Вольсингам оглянулся на незаконченную роспись на стене. Собственная картина его больше не радовала. Цвета казались тусклыми, рисунок – грубым. Или все дело в снегопаде за окном? Он скрадывал краски, съедал последние капли румянца со щек лозницы и делал губы тонкими и бескровными. Губы шевельнулись. Лозница беспокойно поерзала в кресле и спросила:

– Почему ты не приходил, Вольсингам? Я скучала. Мне уже скоро…

Она погладила узкой ладошкой живот.

– У людей это происходит не так быстро, госпожа, – сказал художник, не поднимая головы.

– Я знаю. Деревья кажутся вам медлительными, но они расцветают весной за одну ночь… И все же ты не ответил – почему ты не приходил? Ты сам говорил, что надо написать все быстро. Погляди – мой лес уже засох.

Слабо улыбнувшись, она указала на стену, но Вольсингам не обернулся. Открыв сумку, он сунул туда руку, нащупывая обернутый тряпкой Крестос. Послышался тихий шум. Художник вскинул голову и обнаружил, что лозница, вскочив с кресла, отступила к стене. Ноздри ее расширились и подрагивали, как будто втягивая запах опасного зверя. Глаза ярко сверкали, а верхняя губа задралась, обнажив в оскале мелкие зубы.

– Что ты мне принес?!

Ответить Вольсингам не успел, потому что его что-то больно ужалило, и сумка соскользнула с плеча. Подняв руку, он с недоумением уставился на распоротый рукав куртки и вспухший красный след от ожога.

– За что, госпожа?

– Я изгнала болезнь из этого дома!

Голос лозницы дрожал, и дрожали губы.

– Я заставила его уйти. Он должен был уйти, пока болезнь в Городе. А ты снова приносишь ее сюда…

– Он? Должен был уйти? О ком вы?

– Он. Мой… муж. Ваш герцог.

Лозница, казалось, чуть успокоилась. Не отрывая взгляда от лежавшей в углу сумки с перебитым ремнем, она обошла кресло и вновь уселась.

– Герцог болен?

Лесная девушка нахмурилась и нетерпеливо вздохнула.

– Лес заключил с его родом союз. Но ваш союз – это подписи и бумаги. Наш союз – это память и жизнь. Не вечно ни дерево, ни человек, все должно обновляться. Союз – это брошенное в землю зерно, дающее колос с новыми зернами, и так раз за разом. Герцог должен был обновить союз. Он должен был взять одну из нас. Но к нему приходил человек в сером по имени «настоятель», пораженный болезнью. Приходил долго, с тех пор как начал строиться этот…

Лозница махнула рукой в сторону окна, за которым снегопад скрывал Город.

– Собор? – спросил Вольсингам.

Кажется, он начинал понимать.

– Да, собор. Но это не дом. Не дворец. Это… живое, но плохое. Оно заражает и убивает. Медленно, как гниет древесина. Одни породы быстрей поддаются гнили, другие могут продержаться долго, но конец один. Это болезнь, прорастающая в деревьях и людях…

– Гриб?

– Может, вы зовете его грибом. Человек в сером приходил и говорил, что больше не надо договора. Что он защитит вас от леса. И он не лгал, потому что там, где болезнь, больше ничего не растет, ни дерево, ни трава. Только вырождается и умирает.

Вольсингам потер горящее плечо. Ужалившей его лозы он даже не видел. Прав был старший цензор Гильдебранд – лесные отродья жестоки и опасны. Правда и то, что люди опасней стократ.

– Поэтому герцог не стал брать жену из Леса? – спросил он вслух. – Поэтому пытался родить наследника с обычной женщиной?

Лозница кивнула – словно птица дернула головой.

– Он верил, что сможет обойти договор. Не хотел, чтобы у Леса и Города были общие дети. Называл это «проклятьем», вслед за человеком в сером. Говорил: «Я сниму проклятье со своего рода».

Девушка звонко и зло рассмеялась.

– Но ничего не получилось, – почти про себя произнес Вольсингам.

– Получилась гниль! – воскликнула лозница. – Получилась болезнь. Она всегда приходит туда, где дряхлеет и гниет дерево и нарушаются договоры.

Художнику послышался внизу, во дворе, какой-то шум. Но для того, чтобы выглянуть в окно, пришлось бы обойти кресло с лозницей – а приближаться к ней не хотелось. Кажется, она все еще сердилась.

– Значит, герцог тоже заражен? И вы боялись, что его болезнь повредит… малышу? Поэтому попросили мужа уехать на время своей беременности?

Лозница усмехнулась, снова обнажив зубы.

– Дитя Леса и Города не боится болезни. Это болезнь боится его. Когда он родится, болезнь исчезнет. Но она заберет с собой все свои… ветви… отростки… тела…

Вольсингаму вспомнился мертвый монах, и всплыли недавние слова Харпа. «Может убивать тех, кто по какой-то причине стал негоден».

– Всех зараженных? Все они умрут, когда умрет грибница?

Лозница опять кивнула.

– А если они будут далеко от центра грибницы, то выживут?

Сложив руки на животе, зеленоглазая женщина улыбнулась.

В этот момент в коридоре за дверью раздался топот, и в комнату влетел запыхавшийся молоденький стражник.

– Госпожа! Госпожа, Город взбунтовался! Госпожа, они идут сюда!

Со двора уже явственно доносились вопли и звон оружия. Сухо треснуло несколько выстрелов, но их обрывистый звук быстро затерялся в реве, напоминавшем рев штормового моря. На потолке заплясали красные отблески факелов.

Лозница повернулась к стене, где сплетались зеленые ветви над мягким ковром травы, и спокойно сказала:

– Скажи Городу – я выйду к ним.

Вольсингам и стражник переглянулись, при этом мальчишка неистово замотал головой.

– Нет, Кроха, – выдохнул Вольсингам. – Пожалуйста, нет. Они убьют тебя. Сожгут, как сожгли чучело на площади.

– Я выйду к ним, – повторила лозница и, встав, шагнула к двери.

В окно влетел камень и громко ударился о резную спинку кресла. Градом брызнули щепки. За первым камнем посыпались другие. Вольсингам, пригнувшись, метнулся в угол и подхватил сумку с иконой. Затем, перебежав к окну, прижался к стене и выглянул наружу. Двор, еще недавно белый от снега, почернел. Его запрудила толпа. Мелькали там и прорезиненные плащи выжиг, и их маски с фильтрами. Стражников нигде не было видно, зато мальчик Гиккори, в небесно-голубом камзольчике, выплясывал посреди толпы и размахивал обгоревшим чучелом на шесте.


В зале заседаний было не продохнуть. Пар от дыхания поднимался к потолку волглыми облаками. На деревянных скамьях капельками оседала влага, а окна снаружи залепил снег. В полумраке свисающие с потолка флаги, в том числе самый большой флаг с гербом Города – трехглавым замком, из которого прорастало могучее зеленое дерево, – казались одеждами слетевшихся на шум привидений. Шло экстренное совещание магистрата, посвященное последним волнениям в Городе. Члены магистрата, в скособочившихся париках, измятых камзолах, с красными заспанными глазами и бледными лицами, орали, перебивая друг друга.

– Необходимо вызвать подкрепление из столицы! – кричал глава гильдии торговцев скобяными изделиями Свенсен.

– Собрать ополчение! – дребезжал в ответ полицмейстер Якоб Бирнс, старик восьмидесяти лет от роду, давно переложивший обязанности на плечи подчиненных и целыми днями мирно почивавший в особняке племянницы, фрау Шульц. – Помнится, во времена моей молодости…

– Ах, оставьте вы вашу молодость, – перебил его Рихард Розенблюм, богатый скотовладелец. – Расскажите еще, как голыми руками душили боевых дендроидов. Отправляйтесь лучше обратно под бок вашей племянницы…

– Я попрошу!

– Я требую!

– Надо найти герцога, – тихо и тяжело сказал бургомистр, но все почему-то его услышали.

На мгновение в зале стало тихо, и с улицы донесся глухой шум – словно ветер гудел в верхушках далекого леса.

– Бунтовщики приближаются, – пошептал Свенсен и завертел головой, отыскивая ближайшую дверь.

– Выжиги их задержат, – старый полицмейстер пренебрежительно махнул рукой в сетке вздувшихся вен.

– Говорят, выжиги присоединились к восставшим, – осторожно заметил Арчибальд фон Шуц, потомок древней аристократической фамилии.

– Вздор, вздор, – прокашлял Бирнс. – Цензоры никогда не стакнутся с бунтовщиками. Их задача – блюсти порядок. А есть еще силы полиции…

– И где эти силы?

– И где герцогская стража?

– И где сам герцог?!

Ответа на эти вопросы так никто и не узнал, потому что центральные и боковые двери распахнулись и внутрь хлынула толпа.

Как ни странно, непрошеные гости не стали громить зал, переворачивать скамьи, сдирать знамена и избивать почтенных членов совета. Вместо этого они быстро и организованно поднялись по четырем лестницам на верхний уровень, предназначенный для простонародья, – буде простонародью захотелось бы понаблюдать за совещанием своих вождей. Вошедшие вслед за горожанами выжиги с оружием и в полном боевом облачении редкой цепочкой встали в круговом проходе, отделявшем верхнюю часть зала от нижней. А затем из центральных дверей выступила небольшая, но красочная процессия.

Шагавший впереди человек поднял голову, и тусклый свет потолочных ламп на сотню свечей упал на его бугристое лицо со шрамом давнего ожога. Седые с редкими черными нитями волосы спускались до плеч. Ноздри крупного носа подрагивали, словно ловя запах пота, ожидания и страха, затопивших аудиторию. Бархатная мантия темно-бордового цвета свободными складками облегала его фигуру, а черные глаза горели неистовым огнем. Членам совета понадобилось несколько секунд, чтобы узнать этого человека в таком одеянии, без хромоты и привычного грима. Бургомистр, отличавшийся особой зоркостью, первым вскочил со скамьи и взмахнул руками:

– Смарк? Хромой Смарк?

Человек улыбнулся и чуть склонил голову – то ли в знак приветствия, то ли признавая правоту бургомистра.

– Да и нет. Вы знали меня под этим именем, но позвольте представиться полностью: оберегатель Бальтазар Смарк, личный представитель Его Святейшества архипротектора Герца в восточном округе протектората. Вот верительная грамота.

Сняв с пояса глянцевитый кожаный футляр, он извлек свиток желтоватого пергамента с чернильными строками и багровой печатью архипротектора. Никто из членов магистрата не поспешил ознакомиться с документом, и оберегатель продолжил:

– А это мое сопровождение.

Обернувшись, он коротко кивнул на своих спутников.

– Бернард Виттер, старший цензор. Цензор Вингобард. Младший цензор Бартоломео Гиккори.

Актеры – а точней цензоры, неузнаваемые в масках и прорезиненных плащах, – вскинули обтянутые перчатками руки в церемониальном салюте. Среди них не было самого высокого и тощего, известного под кличкой Штырь, однако до поры никто не обратил на это внимания.

Бургомистр плюхнулся обратно на сиденье и отер пот со лба. Вспотел он совсем не от жары, потому что из открытых дверей тянуло промозглым холодом.

Обращаясь не к магистрату, а к безмолвно замершей в верхних рядах толпе, оберегатель Бальтазар, он же хромой лицедей Смарк, провозгласил:

– В течение шести недель я наблюдал за ересью и беззаконием, пустившими глубокие корни в этом Городе. Я видел, как отступники и Дети Леса сеяли заблуждения в умах и смятение в душах, видел, как порядок и закон уступают место беззаконию, самовластию и гнуснейшим порокам. И я пришел к выводу, что ваш Город нуждается в твердой руке и суровом напутствии. Властью, данной мне архипротектором Герцем и официумом Огненосных, я объявляю, что отныне беру управление в свои руки. Все бригады цензоров, силы полиции и ополчение переходят под мое командование. Городской магистрат распускается до дальнейших распоряжений.

Бургомистр и его советники завозились на скамьях, а Арчибальд фон Шуц, потомок знатного рода, даже открыл рот, чтобы возразить, – но оберегатель вскинул руку, и в зале вновь воцарилась тишина.

– Однако прошу вас, не расходитесь. Сейчас здесь состоится открытое заседание трибунала Огненного Духа. Старший цензор Сван, введите обвиняемую.

В дверях показался последний из труппы мейстера Виттера – или делегации оберегателя Смарка – высокий и тощий выжига в черном плаще, черных перчатках с раструбами, черных ботфортах и черной маске с фильтром. Рядом с ним шагала маленькая фигурка с огромным до нелепости животом, в простом светлом платье, с разметавшимися по плечам темными волосами и босая. Узкие белые ступни касались каменного пола осторожно, как невесомые крылья бабочки.

Толпа – вернее, та часть толпы, что не участвовала в штурме замка, – ахнула. Лозница подняла голову и окинула зал и собравшихся в нем людей бестрепетным взглядом сияющих изумрудных глаз.

Эпилог. Новая фреска

У Гроссмейстера было всего два жизненных принципа: не давать спуску и не лезть в политику. Первый принцип относился к нарушителям закона, а второй – к Огненосным. И сейчас сыскарь попал в крайне затруднительное положение, потому что два его принципа вступили в неразрешимый конфликт. Больше всего Гроссмейстеру хотелось запереться в своем кабинете и подождать, пока все кончится. Собственно, желание это появилось больше недели назад, когда арестованный «лицедей Смарк» сунул ему под нос верительную грамоту с печатью архипротектора и велел не рыпаться. И полицейский не рыпался бы, если бы не принцип номер один. Именно этот принцип направил его ноги в зал магистрата и вознес на верхний уровень, где люди стояли плотными рядами. Толпа сдавила руки и ноги Гроссмейстера, но сильней всего давило на череп. Опять, что ли, к перемене погоды? Или просто набившиеся в зал горожане выдышали весь воздух?

Полицейский не знал, где Харп – тот затерялся еще на подступах к Городу, когда дорогу залил черный людской поток. Он не знал и где Вольсингам, но подозревал худшее. Наверняка малеватель попытался защитить свою любезную лозницу, и сейчас либо сидел в казематах под ратушей, либо валялся на замковом дворе с пробитой головой и вороны клевали его смешавшуюся со снегом кровь.

Гроссмейстер потер лоб и снова устремил взгляд на то, что творилось внизу. Внизу судили лозницу – если, конечно, это можно было назвать судом. Лесной женщине не дали даже сесть, несмотря на огромный живот. Она стояла, окруженная цензорами, – и хорошо, что там были цензоры. Потому что иначе из толпы полетели бы камни. Наверняка бунтовщики прятали их в карманах и рукавах. Впрочем, Гроссмейстер не сомневался, что в нужный момент камни будут выпущены. Просто не сейчас, а чуть погодя, когда труппа мейстера Виттера завершит самое грандиозное свое представление.

Лицедей Смарк, очень похорошевший в пурпурной мантии и напрочь забывший про хромоту, говорил умело поставленным голосом:

– …И далее, на телах убитых были обнаружены следы ожогов и как бы полосования плетьми, что однозначно указывает на орудие убийства – ядовитую лозу!

Он обвиняюще ткнул пальцем в супругу герцога. Та все так же молчала и спокойно смотрела поверх людских голов, сложив руки на животе.

– Есть и свидетели, видевшие, как нечестивая лозница выходила ночами из замка и творила ворожбу на перекрестке, призывая на город Лес! Также нам известно и об исчезновении ее супруга, опрометчивого герцога Грюндебарта. Сначала, опутанный чарами лозницы, он привел лесное отродье в Город, а затем лозница убила его, чтобы править самодержавно, и уничтожила следы преступления. Иначе как объяснить, что герцог внезапно исчез?

Бургомистр на передней скамье откашлялся и тряским голосом проговорил:

– Герцог уехал с отрядом стражи, а до этого выступил перед магистратом и…

– Ложь! Ложь, чары и прелесть! Известно, что создания Леса способны вызывать у людей видения и внушать то, чего не было…

Гроссмейстер вздохнул. Нет, никто не тянул его за язык. Ему бы следовало промолчать. Беда в том, что молчать он не мог. Отпихнув дюжих парней, стоявших впереди (судя по запаху, кожемяк), полицейский протолкался к лестнице, и лишь здесь его задержали цензоры. Отбросив руку в прорезиненной перчатке, преградившую ему путь, Гроссмейстер громко заявил:

– Я утверждаю, что проведенное полицией расследование противоречит тем выводам, что высказал нам почтенный оберегатель.

По чести, сыскарь готов был вырвать собственный язык и скормить его крис-козам. Мало того, что сейчас он нарушал второй свой принцип, так еще делал это ради мерзкой лозницы, чужой лесной девки, которая уж точно никогда не отблагодарит его за добро.

«Нет, – подумал Гроссмейстер. – Я делаю это не ради нее. Я делаю это ради закона. Закон следует соблюдать. Все, в том числе и огненосцы, должны подчиняться закону, иначе жизнь утратит строй и смысл и воцарится хаос».

Вслух же он произнес:

– Наш коронер, дипломированный доктор Харп, провел вскрытие и обнаружил, что у жертв поврежден мозг. Как он выяснил в результате исследования, мозг был поражен некой разновидностью гриба, источником которой…

– Источником которой являются еретики, называющие себя монахами святого Сомы!

Голос прогремел под сводом, потревожив сонный покой знамен и обитавших в куполе ратуши воробьев. Гроссмейстер вздрогнул, и он был не единственным. Все взгляды обратились к самому верху лестницы, ведущей к еще одной, служебной двери. Обычно через нее в зал спускались уборщики, стиравшие пыль со скамей, протиравшие оконные стекла и следившие за тем, чтобы моль не побила флаги. Сейчас на ступеньках стоял рослый худой человек в разорванной куртке и вздувшихся на коленях штанах. На щеке его виднелась свежая ссадина, а в воздетой руке он держал некий прямоугольный, обернутый тряпкой предмет.

– Я, младший цензор Вольсингам Фойр, провел тринадцать лет в этом Городе, расследуя преступления нечестивых соматиков по личному поручению верховного наставника семинарии, оберегателя Реймса, и Его Святейшества архипротектора Герца.

Гроссмейстер подавился собственным языком и, согнувшись, отчаянно заперхал. Даже слезы выступили на глазах. Между тем художник Вольсингам спустился по ступеням, беспрепятственно прошел мимо цензоров оцепления, миновал онемевших от изумления членов магистрата и приблизился к оберегателю Смарку. Развернув тряпицу и почтительно склонив голову, он вытащил проклятый Крестос и протянул его огненосцу. Только тут полицейский заметил, что на руках Вольсингама кожаные перчатки. На руках Смарка перчаток не было, но он схватил икону жадно, как ребенок хватает протянутый леденец. Гроссмейстер открыл рот, чтобы выкрикнуть предупреждение… и захлопнул снова. Первый принцип, схлестнувшийся со вторым, породил в итоге третий, новый и очень своевременный: «Когда чего-то не понимаешь – молчи».


Вольсингаму казалось, что он падает с крыши. Однажды он на спор спрыгнул с крыши хозяйственной пристройки, и только в полете заметил валявшиеся внизу грабли. Грабли щерились редкими острыми зубьями, и как-то сразу стало понятно, что именно на эти грабли он и напорется – и тут время замедлилось. Как бы со стороны мальчишка Вольсингам наблюдал за приближением вымощенного плитами двора. В щелях между плитами пробивались тонкие, чахлые стебельки травы – самой обычной, и все же семинаристов заставляли ее безжалостно выпалывать, и он даже успел вспомнить, как ползал по этим плитам на коленях, а солнце пекло затылок… Он видел серые катышки глины на зубьях грабель и широко распахнутые глаза приятелей, их раскрытые в крике рты… только звука не слышал. Звук вернулся, когда он боком, неловко извернувшись в полете, рухнул на камни и покатился. Звук вернулся вместе с треском кости, острой болью и толчком, от которого содрогнулись все внутренности. Звук нахлынул волной: крики друзей, крики наставника, звон далеких колоколов, перепалка торговцев на площади за стеной, рев осла…

На грабли он так и не напоролся, зато повредил запястье и сломал ребро. Вольсингам не вспоминал этот случай почти двадцать лет. Теперь время повернулось вспять. Все было точно так же. Он видел происходящее до мельчайших деталей. Старческие пигментные пятна на запястьях оберегателя Смарка, схватившего икону. Сальное пятно на его пурпурной рясе. Складки ткани – видно, ряса долго лежала в сундуке, прежде чем ее вытащили и надели. Уродливое рыло маски высокого и тощего цензора. Резьбу на центральных дверях зала, куда его вынесла толпа. Раскисший снег на площади. Помост и столб, и вязанки хвороста, сложенные кучей вокруг столба. Серую высокую стену монастыря. Бочки с керосином. Рыжие пятна факелов и багряное мечущееся пятно – опять этот оберегатель Смарк, в первом ряду толпы, с воздетой над головой иконой. Его седые волосы развевал ветер. Его рот был широко распахнут – видимо, он что-то кричал, то ли обличая, то ли проклиная. Но звука не было. Зато был свет. Свет огня. Выжиги наваливали под стены хворост, поливали из бочек и швыряли туда факелы. Однако пламя никак не разгоралось, словно ему попалась сырая, негодная древесина, трухлявая и источенная грибом. Тогда в ход пошли пламеметы. Ветер, развевающий волосы беззвучно кричащего оберегателя, выдувал из костра угольки и швырял обратно, в волнующуюся у стен толпу. Один уголек обжег щеку Вольсингама. Он вскинул ладонь к щеке и обернулся. Высокий и тощий выжига стоял на помосте, спиной к столбу, а у столба…

Звука по-прежнему не было, но Вольсингам, расталкивая людей плечами и локтями, начал пробиваться к помосту. Ему казалось, что он движется против течения могучей реки, бредет сквозь прозрачную вязкую стену, состоящую, как из кирпичиков, из потерянных мгновений. Доски помоста… Зубья грабель с налипшими комками глины… Тогда, двадцать лет назад, он мог только извернуться в полете. Теперь он сам отчаянно пробивался туда, где его ждала смерть. У смерти было бледное треугольное личико, огромный живот под помятым, изорванным платьем и невероятно зеленые, как Лес и как море, глаза. Какие-то люди в прорезиненных плащах прикручивали ее веревками к столбу, и Вольсингам с удивлением понял, что сейчас вцепится в этих людей и будет рвать их зубами, пока не почувствует вкус крови во рту.

Вольсингам спешил, как не спешил никогда и никуда в жизни, но ветер оказался быстрее. Словно шаловливый ребенок, он швырнул пригоршню искр на кучу хвороста под ногами девушки. И этот хворост, в отличие от того, у стены, занялся мгновенно. Одним прыжком Вольсингам взлетел на помост и сразу врезал кулаком по маске высокого и тощего. Он почувствовал, как стекло линзы, разбившись, вошло ему в руку, но ни боли, ни звука не было. Еще не время, понял он, расшвыривая людей в прорезиненных плащах, и других, оскалившихся, лезущих и лезущих на помост, – и вдруг их поток иссяк, а в спину ударило неистовым жаром. Вольсингам крутанулся на месте и невольно прикрыл лицо, потому что костер у столба разом вспыхнул. «Не спасти», – подумал Вольсингам, но кого не спасти, ее или себя, подумать не успел, потому что уже бросился вперед и принялся руками расшвыривать горящие вязанки. И тогда звук вернулся. Звук вернулся с треском огня, шипением кожи перчаток и собственной лопающейся кожи, согласным воплем сотен и сотен людей – но Вольсингаму было уже все равно, потому что он все-таки успел, все-таки пробился к столбу и начал рвать веревки.

«Не надо, – сказала у него в голове зеленоглазая смерть. – Не надо, Вольсингам, так должно быть. Зерно должно упасть в землю и покрыться землей, чтобы проросла новая жизнь…»

Он, не слушая, дергал и дергал веревки, не понимая, как еще видит, потому что уже сгорели ресницы и брови и давно должно было выгореть все остальное. Легкие пожирал огонь, совсем не было воздуха… И когда Вольсингам почувствовал, что больше не может, что сейчас упадет, над площадью пролетел новый звук. Хриплый, мучительный крик роженицы. Это закричала лозница.


Гроссмейстер был человеком ума острого, но приземленного, или, скорее, практического. Проще говоря, он верил только собственным глазам. Именно поэтому, запершись вечером этого невероятно долгого дня в кабинете, полицейский заливал глаза вином. А точнее, отвратного качества свекольным самогоном, реквизированным у обывателя Гюнтера Квинке заодно с хитрым алхимическим аппаратом. Гроссмейстеру очень хотелось убедить себя, что он не видел того, что видел. Мешал назойливый запах гари. Запахом гари пропитался кабинет, сюртук, кожа и волосы самого сыскаря, и даже свекольный самогон разил гарью…

Гроссмейстеру хотелось верить, что он не видел, как Вольсингам, пробившись сквозь людское море, вскочил на помост, сбросил с него выжига и кинулся прямо в огонь.

Ему хотелось верить, что он не видел, как пламя охватывает стопы, ноги, живот лозницы, ее лицо и волосы.

Он многое бы дал за то, чтобы ее крик оказался кошмарным сном.

Но больше всего Гроссмейстер желал убедить себя в том, что не было случившегося дальше.

Из огня не вырвался недовольный рев новорожденного младенца.

Брюхатые тучи, нависшие над площадью, не разродились ливнем.

С первым криком ребенка стены монастыря и собора не вспыхнули как спички, не вырос над ними чудовищный, невозможный огненный гриб с тонкой ножкой и уходящей в тучи приплюснутой головкой.

А ливень, затушивший пламя аутодафе, не подпитывал этот огонь.

И шедший во главе толпы оберегатель Смарк вдруг не упал, не забился в судорогах, уронив под ноги идущих за ним проклятый Крестос, не вытянулся и не затих, бездыханный, как камень.

И люди не бросились врассыпную, вопя от ужаса, падая и топча друг друга.

И сам он, Гроссмейстер, распихивая бегущих, не ринулся к обгоревшему, черному, как головешка, помосту.

И он не увидел стоявшего там на коленях Вольсингама, с опаленными волосами, страшным распухшим лицом и руками в кровавой коросте.

В одной руке Вольсингам не держал орущего и совершенно невредимого младенца, чистого, словно только что из купели, – а другой не пытался вдавить назад зеленые побеги, тянувшиеся из глаз лозницы, из губ, из всего ее тела… Но побеги росли, пока не окружили обожженного человека и ребенка в его руках защитной стеной, тонкой, однако непроницаемой.

На этом месте размышлений Гроссмейтер с усмешкой дотронулся до щеки, пересеченной тонкой воспаленной полоской. Он сам попытался пройти сквозь зеленую стену – и отведал яда лозницы. Девка все же отвесила ему пощечину, пускай и после смерти.

И только в одно Гроссмейстеру хотелось верить – в то, что, когда площадь почти опустела, и пламя над собором улеглось, и над Городом вместо потоков ливня вновь воцарились хмурые снеговые тучи, по брусчатке зацокали конские копыта. Это вернулся герцог с отрядом стражи.

Немногие оставшиеся люди бежали от своего повелителя, как бежали от догорающего монастыря и от трупа оберегателя, все так же валявшегося в луже.

При свете факелов Грюндебарт соскочил с коня и подошел к развалинам помоста. Ядовитые побеги послушно расступились перед ним. Сквозь открывшийся проем инспектор увидел, как герцог протягивает руки к сыну, не глядя на маленькую зеленую рощицу – все, что осталось от его жены. Жуткое обгоревшее лицо Вольсингама развернулось к хозяину Города, губы раздвинулись, и свистящий голос произнес:

– Будь ты проклят. Это ты убил ее. Ты и твое отродье.

На секунду полицейский подумал, что тут Вольсингаму и конец – однако это был не конец, а, напротив, спасение, потому что с одной из лошадей соскочил лекарь Харп. Отчего-то он был в герцогском отряде. Видимо, он и привел герцога, подумалось Гроссмейстеру, но это была лишняя и ненужная мысль. Харп, шлепая по лужам, быстро прошел туда, где Вольсингам мягко упал ничком в уголья. Присев рядом с ним на корточки, врач деловито нащупал пульс, перевернул художника лицом кверху и так же деловито осмотрел ожоги.

– Ну? – спросил герцог Грюндебарт.

Он успел подхватить орущего младенца и прижимал его теперь к своей широкой кожаной перевязи.

– Жить будет, – ответил Харп.

И это было лучшее, что услышал Гроссмейстер за этот долгий, неимоверно долгий и трудный день.

Подняв стакан, полицейский отсалютовал своему отражению в стеклянной горке с трубками, прищурился и хрипло сказал:

– Чин-чин.

Отражение отсалютовало в ответ и опрокинуло в себя стакан первача так, словно это была чистейшая колодезная водица.


Миновала зима. Наступила весна: заворковала ручьями, защелкала налетевшими на Город птицами, защекотала солнечным теплом. Рощица посреди площади разрослась и покрылась новой нежной листвой, совершенно утратившей ядовитые свойства. Герцогская нянька водила сюда на прогулки наследника. Малыш рос так же быстро, как и деревца, пробившие камень, и уже делал первые нетвердые шаги. Ночами в роще пели соловьи. Горожане обходили ее стороной.

От собора осталась одна стена, всю зиму проторчавшая посреди Города гнилым черным зубом. Весной развалины омыло дождями, и из-под гари выступила старая фреска. Увидев ее, Вольсингам взялся за мастерок. Раны художника заросли, затянулись гладкой розовой кожей. Даже волосы уже начали отрастать – но не все раны остаются на теле. Вольсингам чувствовал, что должен это сделать.

Для начала он сбил старый слой штукатурки, зачистил стену и обмыл ее водой. Гнусная серая прель, узловатые корни, наросты и наплывы скорчившегося в смертной муке дерева исчезли без следа. Потрескавшиеся кирпичи мастер отбил и тщательно затер щербины раствором.

Затем наступил черед новой штукатурки. Вольсингам нанес три ее слоя, работая медленно и упорно. И наконец, на рассвете теплого, почти летнего дня художник растер по стене последний слой мелкозернистого песка, смешанного с водой и известкой. Затем он взялся за кисти. Правая рука слушалась еще плохо, а надо было спешить, пока сырая известь не высохла. Живописцы ордена использовали картон для нанесения контурных линий, однако образ, горевший в мозгу Вольсингама, ложился на стену без всяких предварительных контуров. Вскоре на чуть желтоватом грунте проступил овал лица, нежный коралл губ, мягкие волны темных волос… последними проглянули глаза. Широко распахнутые, зеленые, как Лес и как море, они смотрели на Город с любопытством и пониманием.

Солнечные лучи налились багрянцем, когда Вольсингам, отступив, оглядел свою работу. Он не сказал: «Весьма хорошо», но, возможно, подумал. Роща за его спиной шелестела молодой листвой, и в конечном счете все и вправду было неплохо.

Настоящая фантастика – 2015 (сборник)

Подняться наверх