Читать книгу Ведь - Андрей Кутерницкий - Страница 14

Часть вторая
12. Мария

Оглавление

Поезд опоздал и пришел в Ленинград в половине первого ночи.

Отец и мать встретили меня у вагона.

Мы ехали в полупустом троллейбусе, мать сидела рядом со мной, трогала меня руками, мои волосы разворашивала, меня целовала, а отец молчал и был угрюм. Я догадался: они в ссоре.

– Ты скучал без нас? Ты пил парное молоко? – спрашивала мать и восклицала: – Как ты вырос за лето! Господи, у тебя уже седые волосы попадаются!

Я смотрел в окно, забрызганное каплями мелкого дождичка; то черный, то ярко освещенный, проплывал за ним мокрый город, и я испытывал чудесное ощущение нереальности происходящего. Ранним утром я находился в далекой русской деревне, сквозь туман блестело солнце, шумным колышущимся стадом шли вдоль заборов коровы, и вот… Лето позади, прерывисто завывает электродвигатель, в железном ящике что-то громко щелкает и вспыхивает вольтова дуга.

– А знаешь, – говорит мать, – у нас новые соседи. Люди очень приличные. Он – инженер, она – учительница в школе, еще полуслепая старушка – его мать и двое их детей. Старший учится в Москве в университете, а девочке, как и тебе, двенадцать лет. Она занимается музыкой. Ты ведь любишь музыку?

– Да, – машинально отвечаю я.

И утром просыпаюсь от звуков фортепиано.

Первое, что воскрешает моя память, – самолет-истребитель, который я видел вчера во время стоянки поезда в лесу на глухом разъезде. Самолет был закреплен тросами на одной из грузовых платформ товарняка, вставшего напротив нас. Крылья у самолета были сняты, но и обескрыленный он вызвал мое восхищение. Я спрыгнул на землю и между путями подошел к нему. Тайна его заключалась в том, что, как и я, он был тяжелее воздуха, но умел летать. Он бывал в небе! Проводница начальственным криком загнала меня обратно в вагон. Тогда я бросился к своему месту, достал из чемоданчика фотоаппарат, подаренный мне отцом на день рождения, и, прильнув к окну, сфотографировал истребитель. «Погоришь! – сказал мне человек с верхней полки. – Он секретный». Другой человек с другой полки заметил: «Секретный закрыли бы брезентом». «Все равно погоришь», – сказал первый.

А следом за самолетом я вспомнил: «Девочке, как и тебе, двенадцать лет».

Пока я раздумывал, какая она, девочка доиграла до середины пьесу из «Времен года» Чайковского, сбилась, начала заново, но пальцы и в этот раз не справились с трудным пассажем.

Я надел брючки от спортивного костюма и пошел в кухню умываться.

Я увидел девочку со спины.

Она разогревала в ковшике на газовой плите еду.

Она была тоненькая, угловатая, в темной короткой юбке и розовой футболке. Две широкие черные косы спускались по ее спине ниже пояса, и на голове среди густых, мелко вьющихся волос белел ровный пробор.

Она повернулась ко мне и сказала, смущаясь:

– Здравствуй! Мы ваши новые соседи.

Я начал умываться. Я ничего не смог ей ответить. Ни единого слова!

– Хочешь, заходи к нам? – сказала она.

– Нет, – буркнул я в бегущую струю воды.

Девочка была оскорблена моим ответом.

Я слышал, как она ушла.

Вернувшись в комнату, я почувствовал, что улыбаюсь и не могу прекратить улыбаться. Я открыл крышку моего секретера – шаткого детища из фанерованных опилочных плит с выкрошившимися шурупами – и уставился на царящий внутри беспорядок.

Я смотрел на хаос книг, тетрадей, банок с фотореактивами, обломков разбившейся авиамодели… и улыбался.

Минут через пять я выглянул в полутемный коридор.

Напротив отворенной соседней двери висела в воздухе незнакомая старуха в серебристом халате. Сноп солнечных лучей, ярко бьющий из комнаты, высвечивал в ней затихающую жизнь.

– Добрый день! – сказал я вежливо.

Старуха не обратила на меня внимания.

«Глухая!» – понял я.

Чтобы снова побыть в кухне, я дважды вымыл уши и шею. Едва мне мерещилось, что я слышу шаги, я хватался за мыло и начинал намыливать щеки и лоб. И все же девочка прошла за моей спиной неожиданно. Она удалилась в самый конец коридора, и я услышал, как стукнула квартирная дверь.

Я вылетел на лестничную площадку следом за ней и заглянул через перила в пролет лестницы.

Я увидел ее двумя этажами ниже. Быстрая, легкая, часто-часто перебирая ногами, она сбежала по ступеням до самого дна лестничной клетки и исчезла.

Вечером я ураганом носился по квартире, катался по паркету на ногах, кричал Тарзаном, забежал в закуток, где под потолком висел дамский велосипед, залез на лестницу-стремянку и с самого ее верха спрыгнул на пол с таким грохотом, что мать, подозрительно взглянув на меня, строго спросила: «Что с тобой происходит сегодня?» – «Ничего», – поспешно ответил я.

А произошло со мной вот что: отныне я ничего не хотел более, чем только смотреть на лицо этой девочки.

Через два дня Инга Александровна, ее мать, зашла к нам одолжить стакан муки и, взяв меня под локоть, сказала:

– Пойдем, я познакомлю тебя с Мусей!


Мы стояли друг против друга, я озирался по стенам, а девочка терзала свою косу, зажатую на кончике резинкой от лекарства. Вокруг нас возвышалась готическая мебель, и пианино было полированное, зеркально-черное, с витыми бронзовыми подсвечниками, и на стенах тяжелели старинные гравюры в широких рамах. В кресле, уронив голову на грудь, спала старуха.

Меня усадили за стол, поставили передо мной блюдце с большим куском яблочной шарлотки и в синей фарфоровой чашке – клюквенный кисель.

Сто тысяч лет я ел шарлотку и пил кисель. Мне было стыдно, что я так долго ем, и я знал, что мое лицо со стороны выглядит как лицо человека, который вот-вот заплачет. Поэтому я упорно смотрел в блюдце.

Затем время, прорвав замкнутый объем комнаты, полетело стремительно, быстрее и быстрее, пока совершенно не улетело от нас, и я увидел, что мы идем по улице.

На эту прогулку нам было отпущено полтора часа.

– Вы из другого города приехали? – спрашивал я.

– Нет. Просто под нашим домом прокопали туннель метро, и дом треснул, – отвечала девочка.

– Треснул дом?

– Да. До самой крыши. Дыра была такая, что можно было просунуть ладонь.

– Вы же могли все погибнуть!

– Нет. Мы так жили полгода, – сказала она спокойно.

– А здесь вы насовсем?

– Если тот наш дом не отремонтируют. Но папа говорит, что его снесут. А жаль!

– Почему?

– Там все детство прошло.

Внезапно я почувствовал: сейчас она скажет что-то очень важное…

– Я хочу тебя попросить, – заговорила она. – Не называй меня Мусей. В школе меня звали – Маша.

– Я не буду, – обещал я. – А как твое имя полностью?

Она удивленно взглянула на меня, как бы говоря взглядом – разве ты не знаешь? И ответила:

– Мария.

Я был потрясен. Я не знал, от чего произошло мое потрясение, ведь работала в нашем доме дворничиха Мария Петровна, громадная мужеподобная женщина, одутловатая, с толстыми больными ногами, и в деревне жила родственница тетя Маня. Лишь много лет спустя я понял, что в этот день мое сердце славянина впервые потянулось к лицу, в котором робкими чертами просвечивал тот небесный таинственный лик, который – придет время – я увижу в огне иконостаса.

– Полное имя – Мария, – повторила она. – Что тут удивительного?

– Я буду называть тебя – Мария, – сейчас же объявил я ей.

Она удивилась еще больше.

– Зачем? Ведь я не взрослая женщина.

– Все равно, – упрямо заявил я.

– Но будут смеяться.

– Все равно!

Моему счастью предназначалось умножаться и возрастать. В несколько дней я был так пленен новой соседкой, что все прежнее, что влекло меня к себе, разом обесценилось. Она непрерывно стояла у меня перед глазами и даже в самом естестве моих глаз: едва я закрывал их, она являлась ко мне из их глубины. Она была особенной, необыкновенной. И меня удивляло, что, кроме меня, никто этого не видел. Когда мы шли с ней в школу, ни один из мальчиков не обращал на нее внимания, в толпе, в магазине, в автобусе ее грубо толкали, при ней ругались грязными словами, плевали на тротуар, совершенно не замечая того, что она… прекрасна!

Со мной творилось нечто небывалое.

«Я все время хочу ее видеть, – чувствовал я. – Но что такое она?»

Глаза? Они очень нравились мне, но ведь не только глаза. Волосы? Они были дремучи и густы, как у цыганки, но ведь не только волосы. Хрупкая фигурка, тихий голос? Но ведь не только это. Ее игра на фортепиано, ее семья, к которой она принадлежала, ее прошлая жизнь, прожитая сокрыто от меня в том другом, прежнем ее доме? Но и не это только. И даже всё вместе – еще не всё. Я чувствовал: всё вместе – не всё! Что же тогда то невидимое «всё», без чего я мгновенно сиротею и тоскую?

В последнее воскресенье сентября Левитаны всей семьей поехали отдохнуть в Петергоф. И взяли меня с собой.


Метро до железнодорожного вокзала и пригородная электричка до Петергофа перенесли нас из пропахшей табачным дымом коммунальной квартиры в бывшую царскую резиденцию. А для меня важно было лишь то, что я шел рядом с Марией, пальцы мои сжимали футляр фотоаппарата, и я жадно фотографировал фонтаны и статуи, а на самом деле Марию возле фонтанов, Марию возле статуй. Что были мне цари земные и дворцы с золочеными куполами, я видел лишь грифельные линии ее лица, ног, короткий колокол осеннего пальто, мелькание светлых туфелек. И я спешил остановить эти мгновенья чистейшего счастья, как будто предчувствовал, что оно не вечно.

В этот день нам обещано было еще одно удовольствие – обратный путь в город мы должны были проделать по Финскому заливу на теплоходе.

И он загудел, задымил и дрогнул, тяжелый озерный теплоход, и толкнулся, и стал отодвигаться от причала, и петергофский парк, каскады фонтанов, легкокрылые дворцы – все полетело от нас прочь! Мы стояли у железного борта. Море свинцовой стеной поднялось перед нами.

– Ты давно строишь модели самолетов? – голос у Марии глухой, далекий, надо поскорее спрятаться за слова, пусть даже самые бесполезные, ведь ничто так не выдает человеческое сердце, как молчание.

– Два года, – отвечаю я.

– Ты хочешь быть летчиком?

– Нет.

– Авиаконструктором?

– Нет. Я просто хотел бы летать.

– Но нельзя летать без крыльев!

– Конечно, нельзя.

– Как же ты полетишь?

Светлый сумасшедший вихрь поднимает меня в небеса.

– Вот так!.. – произношу я.

И сойдя с ума, начинаю махать руками.

Теплоход входит в устье реки. Оно втягивает его, и черный, вьющийся над ним дым, и нас с Марией в свое лоно. Мы видим громадный стадион. Вместе с берегом он в сумерках летит мимо нас.


Была безграничная тьма. В сердцевине ее горел красный огонь и, распространяя вокруг себя алый свет, все затухающий, слабеющий по мере удаления от своего источника, выхватывал из небытия изломы и изгибы разнообразных предметов, висящих в воздухе на разных уровнях. Постороннему наблюдателю это место могло бы почудиться зловещей преисподней, но я любил его уединенность и то заманчивое таинство, которое совершалось здесь у меня на глазах и по моей воле. Я сидел за столом, предо мной возвышалась на высоком штативе черная труба фотоувеличителя, и две пластмассовые ванночки с прозрачными растворами проявителя и фиксажной соли отражали в мое лицо огненный свет красного фонаря. Все это происходило в квартирной кладовке – комнатке без окна, куда был перенесен жильцами тот хлам, который они стыдились держать у себя дома. И я знал, что красно-черная змея, делающая кольца над моей головой, – это шланг от испорченного пылесоса, острые рога – четыре ножки положенной на бок этажерки, а все корявые чудовища, взирающие на меня из тьмы, – поломанные стулья, прожженные абажуры, угластые сундуки и отслужившие срок детские коляски.

Я повернул выключатель, и на чистый лист ватманской бумаги спроецировалось изображение. Мария у фонтана «Пирамида». Я вглядываюсь в ее черное лицо, так красиво охваченное белыми волосами, в белые впадины глаз, белое пальто, черные кисти рук и тонкие черные ноги в черных туфлях.

На столе тикает будильник.

Неужели ей не разрешили прийти сюда!

Но вот кто-то тихонечко постучал в дверь. Я открываю. Мария быстро протискивается в кладовку. Щелчок закрываемой задвижки производит в нас мгновенное гипнотическое действие – испуганно мы замираем: что это? мы вдвоем? мы заперты одни в этой красной будоражащей тьме?

Мария усаживается рядом со мной.

От ее рта свежо пахнет яблоком, которое она только что съела.

Я включаю проекцию, и Мария смотрит на картинку, возникшую на белом листе.

– Здесь все наоборот, – шепотом поясняю я. – То, что черное, – белое.

Я достаю из пакета лист фотобумаги, который глянцево блестит в моих пальцах, кладу его под изображение, отодвигаю красное стекло и считаю до семи.

– Смотри! – шепчу я и погружаю фотобумагу в проявитель.

Медленно в сверкающей воде начинает проступать изображение – черные волосы, белые кисти рук, светлое небо.

Я нежно тру изображение Марии подушечкой пальца, и все больше деталей проявляется на листе.

Не сговариваясь, мы приподнимаемся с наших стульев…

Мы смотрим друг другу в глаза и всё ближе придвигаемся друг к другу.

Озаренное красным огнем лицо Марии неподвижно.

Наши губы соприкасаются, и мы так и держим их соприкоснувшимися. И при этом с жадным страхом смотрим друг в друга широко раскрытыми глазами.

Изображение на фотобумаге, лежащей в проявителе, выявляется полностью, начинает темнеть и становится сплошной чернотой.


Выпал снег, и город стал просторнее. Убелились деревья, тротуары улиц, крыши домов, и река замерзла и убелилась поверх льда.

Праздновали пятидесятилетие отца Марии – Бориса Ефимовича. Вечером к Левитанам начали приходить гости. Звонок ежеминутно звенел в коридоре – один длинный, унаследованный ими от прежних жильцов. Юбиляр сам ходил открывать входную дверь. Был он в черном костюме, сахарно-белой рубашке и одноцветном галстуке, хозяйка дома – в шелковом платье, даже старуха сменила серый халат на праздничную одежду. Но как была красива Мария в нежно-голубой блузке и с яркими лентами в тяжелых косах. Ее глаза делались при взгляде сияющими, и голова у меня начинала кружиться, едва взгляды наши встречались.

Когда юбиляр вел очередную группу гостей, показывая им по пути квартиру, жилец третьей от входа комнаты – звали его Михаил Козлов – вышел из своей двери и вдруг вытворил перед ними неожиданную штуку. Он присел на полусогнутых ногах, превратился в карлика, угодливо развел в стороны ручищи и деланым визгливым голосом прокричал:

– Ой, как много пархатых жидов пришло к нашим пархатым жидам!

И скользнул в комнату обратно.

Гости испуганно переглянулись.

Борис Ефимович кинулся на дверь его комнаты и, заколотив в нее кулаками, заорал:

– Мерзавец! Негодяй!

Появились соседи, кто-то дожевывал кусок, вздыхали, советовали: «С ним лучше не связываться!» и стучали костяшками пальцев по стене.

– Подонок! Стукач! – хрипел Борис Ефимович. – Открой, гадина!

За дверью у Козлова была тишина.

Наконец юбиляра увели в комнату и все успокоились.

Я плохо понимал значение слов, сказанных Козловым, но сообразил, что он нанес этой выходкой оскорбление всей семье Марии и что он это сделал намеренно.

Вдруг я увидел бегущую к телефонному аппарату Ингу Александровну, потом приехали врачи в белых халатах, и Бориса Ефимовича понесли по коридору на носилках. Рубашка была расстегнута на его груди, на ногах блестели начищенные туфли. Он смотрел на идущую рядом жену, и лицо его было серо.

Ночью он умер.


Занесенное глубоким снегом кладбище тонуло в тумане. Когда процессия подъехала к месту захоронения, могильщики еще докапывали яму и слышался тупой стук лопат.

Левитаны скорбно стояли возле глиняного отвала, на который из ямы летели желтые комья глины.

Я держал мать за руку, поглядывал на Марию и чувствовал, что она сейчас познаёт что-то большое, взрослое, страшное, что еще не дано познавать мне, и это большое и страшное отделило ее от меня и сделало меня одиноким и беспомощным.

Домой вернулись вечером, и когда сели за стол помянуть хозяина, старуха, взглянув на темноту за окном, вдруг громко спросила:

– А где Боря? Уже час, как он должен вернуться с работы.


Козлов собирал свои грязные тарелки в стопку. Он собрал их все и поставил в раковину. Потом он засучил рукава пижамной куртки и открыл кран на газовом водогрее.

Я стоял, не двигаясь, даже не в оцепенении, а как бы очарованный чем-то сладостно-болезненным.

В этом болезненном состоянии я начал ходить по квартире, забрел в кладовку, увидел поломанный стул без сиденья и понял, что именно он мне и нужен.

Сосредоточившись на своем занятии, я стал выламывать из него дубовую ножку. Она не поддавалась мне, но это даже радовало меня; я знал – от того, что сейчас мне не хватает сил, их прибудет в тот момент, когда они будут мне необходимы.

Стул затрещал, и выломанная ножка оказалась в моей руке.

Козлов домывал посуду, когда я подошел к нему сзади. Жирношеий, босоногий, в сбитых кожаных тапочках, он грузно возвышался передо мной. Ручищи его были толсты, брюхо прижато к раковине, над которой шумел цилиндрический водогрей, белый, грязный – всё на фоне темно-зеленой кухонной стены.

Сейчас я скажу ему:

– Дядя Миша, повернись!

Я скажу:

– Повернись!

– Повернись, дядя Миша!

– Повернись ко мне своим лицом!

Он повернулся. Значит, я уже сказал.

Я хотел, чтобы он непременно видел, как я буду бить его, чтобы лицезрение своего позора было для него дополнительной карой. И я ударил его через лицо с такой силой, что мне почудилось от звука удара и от той отдачи, которую я получил от своего орудия в руку, что я убил его.

Глаза его надо мною стали высокими.

Но к моему удивлению, он не упал замертво, а только страшно зарычал и схватился руками за лицо.

Тогда я ударил его по голове.

И сразу очутился в его ручищах, несравнимо превышающих мою возможность сопротивляться ему.

Кухня накренилась, как палуба корабля.

– С-с-с-с-с-сучонок! – услышал я над своим виском и понял, что мне конец.

Мы оба упали на скользкий пол.

Но я уже ничего не боялся. Я уже поднялся над страхом. Я знал: самое страшное позади, я прошел самое страшное, я уже ударил его.

Вдруг Козлов рывком скатился с меня, и мне открылось в пылающей высоте искаженное лицо моего отца.

– Сволочь! – орал Козлов.

Отец потащил меня по коридору в комнату, а я упирался и кричал:

– Я все равно его убью! Он не будет жить!

Затворив дверь и прижавшись к ней спиной, отец хрипел мне в самое лицо:

– Ты понимаешь, что он может сделать! Или ты захотел в колонию? На Пряжку захотел?

Но я ничего не желал знать. Я хотел бить Козлова по лицу.

В квартире началась суматоха. Козлов, разъяренный, весь в густой крови, рычал, как зверь, и порывался вызвать милицию, чтобы меня и моего отца немедленно взяли под стражу, и орал. что он сам, своей рукой, таких, как мы, с удовольствием расстреливал бы тысячами, десятками тысяч! Но все понимали, и сам он понимал, что произошедшее слишком позорно для него и единственное, что он может сделать, – это написать на нас донос. Но и он, как и я, жаждал в эту минуту мщения и крови.

К ночи у меня поднялась температура, и мне все казалось, что Мария сидит рядом со мной и я ей все время повторяю: «Я отомстил. Я отомстил». И эти слова фантастическим образом звучат совсем иначе: «Какая ты красивая, Мария! Какая красивая!» Моя мать здорово напилась, много меня целовала, и помню, с нею рядом сидела мама Марии, и обе они пили водку и плакали. Впрочем, может быть, это было уже на следующий день или в другой последовательности – мозг мой события ухватывал урывками и в единую картину сложить не мог.

Весной Левитаны уехали в Москву. Навсегда. Инга Александровна говорила, что они уезжают, потому что там учится старший сын и там будет им удобнее, но все понимали, что они уезжают от смерти, случившейся здесь.


Черное приталенное пальто, черный беретик, туфельки без каблучков…

Мария изогнула руку.

Ее тонкая рука – острием локтя вниз, раскрытой ладонью перед губами. Она целует свою ладонь, направляет ее пальцами вверх в мою сторону и, глядя на меня, легко и сильно дует на ладонь. И дыхание ее летит ко мне из глубины двора на высоту пятого этажа.

Вот он, этот воздушный поцелуй! Я вдохнул его.

В высоте над крышами – облака.

Облака летят и смотрят на наше прощанье.

Ведь

Подняться наверх