Читать книгу Под теми же звездами - А. М. Ренников, Андрей Ренников - Страница 6
Сеятели вечного
Сатирический роман
IV
ОглавлениеРедакционная жизнь была в полном разгаре к двум часам дня. Уже пришел заведующий редакцией старичок Зорин, который прежде всего просматривал рукописи посторонних сотрудников и давал об них заключение Веснушкину. На этом роль его как заведующего редакцией заканчивалась, если не считать тех ночных дежурств при выпуске номера, которые были возложены на него по очереди с секретарем редакции Никитой Ивановичем. Далее, Алексею Ивановичу была поручена и редакционная работа: он делал вырезки из газет, заведуя обзором печати, и все главные столичные и провинциальные газеты ему нужно было просматривать, но не читать; в этой работе у него от долгой практики появился даже какой-то профессиональный инстинкт, по которому он производил вырезки, не читая их до конца. Три часа такого ежедневного напряжения совершенно разбивали старого литератора; между тем, зная указанное драгоценное свойство заведующего редакцией, Веснушкин настоял на том, чтобы последний, кроме русской печати – раз в неделю давал и рецензии на получаемые в редакции книги; Веснушкин, как опытный газетный издатель, знал, что ничто так не полезно для газетного критика, как умение быстро прочесть книгу, не читая ее, и познакомиться с нею, не знакомясь нисколько с ее содержанием. Алексей Иванович конечно сильно тяготился подобной редакционной работой; но семья и отсутствие возможности заняться другим каким-нибудь трудом прочно прикрепляли его к литературной деятельности. Мало того: он так привык к газете, так сжился с нею, что каждое неожиданное сведение, напечатанное в конкурирующих с «Набатом» газетах и пропущенное в «Набате», сильно печалило его и портило настроение духа на целый день.
Алексей Иванович сидел за большим редакционным столом, на котором лежала целая пачка свежих газет, быстро раскрывал их, пробегал глазами и большей частью, не находя ничего интересного в заглавиях, быстро комкал и бросал в сторону. Против него сидел и писал статьи злободневный фельетонист, подписывавшийся остроумным псевдонимом «Шпилькин-Иголкин»; этот фельетонист злорадно улыбался, часто обмакивал перо в чернильницу и, низко наклонившись над столом, ехидно прищуривал время от времени свой правый глаз. Тема, которой он касался, была интересная, так как заключалась в разоблачении смотрителя городской больницы, который находился в каких-то загадочных отношениях с некоторыми из сестер милосердия; эту-то загадочность и думал вскрыть в своем фельетоне Шпилькин-Иголкин путем рассмотрения различного рода отношений, могущих возникнуть между мужчиной и женщиной. Свежестью данной темы и объяснялся тот факт, что Шпилькин-Иголкин заметно волновался; иногда даже он прекращал писать, неожиданно вскакивал со своего места и начинал быстро ходить по комнате, самодовольно потирая руки. Нужно заметить, что Шпилькин принадлежал к тому счастливому и радостному роду литераторов, которые беззаветно служат своему фельетонному искусству, ставя его выше всякой другой общественной деятельности. Обличать пороки сограждан, клеймить их и пригвождать к позорному столбу после того, как судебным порядком уже установлена виновность обличаемого – было верхом блаженства для Шпилькина-Иголкина. На свое амплуа злободневного фельетониста Шпилькин смотрел с благоговейным восхищением; и понятно: та незначительная роль приказчика галантерейного магазина, которую ему приходилось целых десять лет играть до выступления на дорогу руководителя общественным мнением, конечно, была очень скромной; поэтому, достигнув положения, при котором можно высказаться перед всей публикой открыто и смело о своих взглядах на недостатки мостовой, на загрязнение улиц, на необходимость осветить те переулки, в которых нет достаточного освещения, – Шпилькин ясно чувствовал всё значение своего голоса, к которому прислушивались многочисленные обыватели, составляющие по газетам свое мировоззрение. Однако, с течением времени, отчасти благодаря ежедневному чтению газет, а отчасти благодаря частому посещению оперетки, кругозор Шпильки не значительно увеличился. Он уже перестал ограничиваться прежними темами и решил писать иногда и политические статьи: и в этих своих политических выступлениях Шпилькин— Иголкин имел большой успех не только у своих былых коллег-приказчиков; можно смело сказать, что все городские комиссионеры, маклеры и даже владельцы бакалейных магазинов чутко прислушивались к выпадам Шпилькина; и хотя иногда советы талантливого фельетониста не принимались во внимание советом министров, который как бы наперекор требованию почтенного литератора поступал как раз наоборот, – однако, успех политических выступлений оставался большим, и популярность фельетониста продолжала возрастать с прежним успехом.
Нет нужды добавлять здесь, однако, что как в критико-литературных, так и в политических и общественных темах Шпилькин часто уклонялся от фактической действительности: случалось, что герои его фельетонов ездили в Бомбей по реке Амазонке и вдыхали благовонный запах древне-египетского цветка Аписа; случалось, что новые химические элементы Актиний и Полоний были названы им по недостаточной обдуманности великими современными учеными химиками; что же касается сходственных слов – в роде вибриона и эмбриона, или этнологии и энтомологии, то здесь Шпилькин-Иголкин не старался даже делать между словами большого различия, так как не в словах, а в содержании статей заключалось собственно всё культурное значение почтенного фельетониста.
Вскочив с места и побегав взад и вперед по комнате, Шпилькин обратился наконец к сидевшему напротив заведующему.
– Голубчик… Алексей Иванович… Я вам прочту последний кусочек. Послушайте.
Алексей Иванович поднял на соседа усталые глаза.
– Ну? – произнес он, не прекращая подклеивать только что вырезанную заметку.
– Вот. Я вам читал, кажется, до того места, где Смирнов влюбился? Так вот, теперь я делаю предположение: платоническая ли это любовь, или физическая? Слушайте.
Шпилькин быстро – заикаясь и путаясь, начал читать. Иногда он сам взвизгивал от смеха, считая прочитанное место особенно удачным; и тогда рассеянно слушавший Алексей Иванович из деликатности тоже улыбался; эта улыбка вселяла в автора еще больший восторг – и он начинал весело хохотать после каждого выражения, после каждой удачной, по его мнению, собственной остроты.
Между тем, стали собираться в общую редакционную комнату и другие постоянные сотрудники газеты.
Явился секретарь, расположившийся в другом конце комнаты; пришло несколько репортеров, и вскоре вся редакция заскрипела перьями и наполнилась торопливыми голосами снующих сотрудников.
– Алексей Иванович! – кричал долговязый сотрудник, заведовавший отделом общих известий, – вы где оставили графа Витте?
– А в правом ящике, – ответил Алексей Иванович, – там, где и московские интенданты!
А Шпилькин – Иголкин уже кончил; он с наслаждением вывел под фельетоном свою подпись и подчеркнул ее два раза, как это обыкновенно полагалось; затем снова самодовольно потер руки и оглядел сидевших за столом.
– Давид Борисович, – произнес он, обращаясь к долговязому сотруднику, – я вам прочту про смотрителя больницы. Хотите?
Давид Борисович, очевидно, хорошо был знаком, со страстью Шпилькина читать вслух свои произведения; поэтому, озабоченно роясь в газетах, он ответил:
– Простите, дорогой, но я спешу найти заметку о графе Витте. Она мне очень нужна.
Он зашумел газетами и погрузился в открытый лист носом, скрывшись за ним. Шпилькин вздохнул, поглядел вокруг и увидел репортера, который низко нагнувшись к столу, усердно что-то строчил, часто перечеркивая и исправляя написанное. Однако, не успел Шпилькин обратиться к этому слушателю, как вдруг дверь в редакционную комнату раскрылась, и вошел Кедрович. Шпилькин покраснел, увидев конкурента; он сделал хмурое сосредоточенное лицо, небрежно собрал узкие листки своего фельетона, сложил их и приготовился идти. Однако, Кедрович веселым жестом остановил его.
– Вы куда? Погодите, – заметил он.
– Я спешу. Мне нужно к Веснушкину, сдать фельетон.
– Оставьте этого толстого болвана, еще успеете, – весело ответил Кедрович, хлопая по плечу Шпилькина; – вы о чем написали?
– А я о смотрителе городской больницы. Я про него имею такие сведения, ого-го! Пальчики облизать можно.
Шпилькин самодовольно и торжествующе улыбнулся: небось, Кедрович много дал бы, чтобы иметь в распоряжении такой материал! Однако, Кедрович, не смущаясь, удивленно ответил:
– Не может быть? И вы о смотрителе больницы? Представьте: я тоже о нем написал.
Шпилькин побледнел; рука, державшая прекрасный фельетон, плод долгого усиленного творчества, – задрожала от испуга.
– Как так? – пробормотал Шпилькин. – Но ведь о том, что Смирнов имел сношения с сестрами милосердия, никто еще не знает?
Кедрович разразился непринужденным смехом.
– Ах, вы, курьезный вы человек! – воскликнул он, – да ведь об этой истории весь город говорит. Я достоверно знаю, что одна из сестер к нему каждый вечер на квартиру ходила.
– Этого я не слыхал, – упавшим голосом проговорил Шпилькин.
– Вот то-то же. А про жемчужное ожерелье слышали?
– Нет… – вытаращил глаза Шпилькин.
– Ну, а что же вам тогда известно?
– Мне известно, что он ходил с нею в магазин и покупал бальные туфли. Это очевидцы рассказывали. Потом про кафешантаны знаю. Их видели вместе…
– И только? А вы знаете, сколько он заплатил по счету в последний раз?
– Нет, не слыхал… – растерялся Шпилькин.
Кедрович снова добродушно рассмеялся.
– Хо-хо-хо! Ну, так что же у вас в таком случае за сведения? Я бы охотно, конечно, уступил вам тему, но раз у меня больше фактического материала, то понятно, Веснушкин пустит мой фельетон, а не ваш. А жаль! Мне очень и очень это неприятно, голубчик.
Шпилькин стоял растерянный и уничтоженный. Опять писать фельетон! Или, может быть, дать Веснушкину, а тот уже сам разберет, чей лучше? Но ведь факты нужны. У Кедровича больше фактов. Веснушкин и без того уже больше расположен к этому мерзкому выскочке, чем в нему, старому сотруднику, к нему, который уже около 15 лет работает в «Набате» и никогда не подводил под суд своего редактора-издателя, тщательно проверяя факты, о которых сообщал. И вдруг этот неизвестный молодец завладел доверием издателя!
Шпилькин кипел негодованием, но сдерживал свои чувства. Между тем, Кедрович, обменявшись любезными приветствиями с сотрудниками и сказавши какую-то скабрезность проходившему репортеру, отправился в кабинет Веснушкина. Там он сел против редактора, закурил сигару, заложил ногу за ногу и сказал:
– А у меня, Петр Степанович, хорошенькая темна сегодня. Раскопал сенсационную вещицу.
– А что? – обрадовался Веснушкин.
– Да вот, имею материал про смотрителя городской больницы. Я знаю из достоверных источников, что этот господин… э… как его фамилия, будьте добры напомнить?
– Смирнов, что ли?
– Ну, вот, Смирнов. Так этот Смирнов оказался в связи со многими сестрами милосердия, которые вместо больницы проводят с ним ночи. Например, его видели в кафешантане ночью с одной из них; потом видели, как он ходил в магазин покупать бальные туфли для другой. Возмутительные факты.
– А вы уже приготовили фельетон? – с лихорадочной поспешностью спросил Веснушкин.
– Нет еще. Но я быстро. Я в полчаса напишу. Только вы мне разрешите сесть у вас в кабинете за тот столик? А то там мешают разговорами: этот Шпилькин всё время болтает о всяком вздоре с репортерами.
– Ох, уж этот Шпилькин! – вздохнул Веснушкин.
– Не понимаю, как вы его терпите? – продолжал Кедрович, усаживаясь за соседний столик, – вы читали, что за чушь написал он сегодня? Да и вообще, скажу я вам, газета ведется отчаянно; я вам откровенно сознаюсь: ваш Алексей Иванович милый человек, но он плохо справляется со своей работой.
– Ох, я не знаю, право, как быть, – вздохнул снова Веснушкин. – Я бы охотно предпринял реформы своего дела, если бы я только представлял себе что-нибудь лучшее. Но я прямо не знаю, как быть: после этой проклятой конституции читатель пошел такой загадочный, просто не приведи Господи. Я до сих пор не знаю, что ему, наконец, нужно? Раньше, например…
– Да, да, вы мне это уже говорили, – перебил Кедрович, обмакивая перо в чернильницу, – по-моему реформа в вашем издании, действительно, необходима. Вот если хотите, я кончу фельетон, тогда мы посоветуемся. Я мог бы быть полезным вам своим петербургским опытом, это могу сказать не стесняясь.
– Ах, голубчик! – воскликнул с жаром Веснушкин, – вот я был бы вам благодарен. Ну, пишите, пишите, а потом поговорим… Я вам расскажу также свой проект: может быть он тоже пригодится. Ну, не буду мешать, пишите!
Они оба погрузились в свои занятия.
Между тем, в редакционной комнате становилось всё оживленнее и оживленнее. Начали появляться не только сотрудники, но знакомые или родственники сотрудников, а также посетители, нуждающиеся в различного рода справках. С приходом репортера Машкина оживление достигло своего апогея. Репортер Машкин был человек неглупый, остроумный и вместе с остроумием умело сочетал способность быстро увеличивать свой капитал, составляемый далеко за пределами конторы редакции. Машкин всегда был весел и разговорчив; он никогда не стоял на одном месте, никогда не вперял глаза в одну точку, никогда не держал руки в одном определенном положении. Наоборот, он вечно подпрыгивал, суетился, ерзал на стуле, если приходилось сидеть; глаза его перебегали с одного предмета на другой, как бы ища такого заколдованного пункта, который прекратит бы их вечное блуждание. Руки же являлись чистым спасением для Машкина: они служили ему клапаном, через который выливались наружу все его душевные движения. На этот раз Машкин тоже был весел; он стоял у главного редакционного стола, жестикулировал и говорил:
– Нет, господа, теперь вы, молодые ни к черту не годитесь. Вот, смотрите: кто из наших репортеров мог бы пролезть к сенатору Мочалину, когда у него шло совещание об интендантской ревизии? Никто! А я пролез.
– А как вы пролезли, Машкин? – со смехом расспрашивал репортера долговязый студент Давид Борисович.
– Эге, как я пролез! Прежде всего, я пошел в гостиницу и дал карточку: сотрудник «Набата», – можно ли принять? Сенатор принимает. Ну, я думаю: начало хорошее, что дальше будет? Вот я беру книжку и говорю: – ваше высокопревосходительство (а он ведь только превосходительство!), позвольте узнать результаты вашей ревизии за последнюю неделю. А он отвечает: – да ревизия ничего, идет, слава Богу, хорошо; вот только скажите, – говорит, – всегда ли в вашем городе такая плохая погода, как теперь? – Нет, – отвечаю я, – не всегда, ваше высокопревосходительство: очень часто даже бывает, что солнце светит и прочее. – А он говорит: – вот оно что! Это хорошо. Жаль, что я попал в такой неудачный момент. – Так вы позволите, ваше высокопревосходительство, узнать ваше мнение… – начинаю я. А он прерывает и говорит: – да что: город у вас хороший, чистенький. Знаете, мне немного напоминает Дрезден. – Потом он встал, подал любезно руку и сказал: – ну, до-свиданья, очень рад был служить вам; я вашу газету читаю уже всю неделю, хорошая газета: там у вас отдел скачек недурно поставлен, видно знающий человек ведет. – Вот мошенник-то!
Вся комната залилась добродушным смехом. Между тем, Машкин, видя, что начало его фантастического рассказа произвело хорошее впечатление, продолжал:
– Ну, вот я и вышел не солоно хлебавши. Что делать? Отправляюсь в людскую гостиницы и вступаю в разговор с лакеями: как и что. Говорят, что у сенатора есть свой лакей, привезенный из Петербурга. Я узнаю адрес, иду к нему; а он в четвертом этаже живет, хороший номер: счастливая каналья, черт возьми. Начал я с лакеем беседовать: говорю ему, что я тот самый подрядчик, который попался, и потому прошу передать, не простит ли меня барин, если я пожертвую десять тысяч на благотворительные дела. Лакей обещал узнать, просил на следующий день зайти. Прихожу на следующий день. А лакей мне: – его превосходительство говорит, что за такое дело, как пропажа тридцати тысяч шинелей, он меньше двадцати тысяч на благотворительность не возьмет. – А потом лакей спрашивает: вы то кто? Ерошкин или Хаймович будете, я ведь забыл вас спросить? – А что? – спрашиваю я. – Да если вы Хаймович, то он вас совсем извинить не может: консервы то ведь ни к черту не годятся, а ваша взятка в пятнадцать тысяч полковнику уже раскрыта. – А я вздохнул и сказал печально: – ох, если бы я был Ерошкин! А то я просто-таки, да, Хаймович! – И я ушел, опустив полову, а теперь у меня вот в руках сенсационная заметка есть про Хаймовича и Ерошкина! Х а-х а-х а!
Он радостно захохотал, за ним вся редакция. Затем кто-то предложил ему ехидный вопрос относительно того, неужели же сенатор так неосторожен, что будет доверять фамилии подрядчиков своему лакею, но вдруг внимание присутствующих было привлечено двумя полицейскими репортерами, как буря влетевшими в комнату. Оба репортера радостно бросились к столу и схватились за свободные ручки.
– Нет, на этот раз я буду писать! – вскричал один. – Это такой счастливый случай, что я тебе его не дам.
– Слушай, Мишка! Это не по-товарищески, – воскликнул другой. – И почему ты со мной не поделишься? Разве с тебя недостаточно мертвеца, найденного вчера в сорном ящике? И какой ты товарищ после этого?
Тот репортер, к которому обращались последние слова, положил на стол ручку и, обратившись к своему сопернику по заметке, живо проговорил:
– Ну, что ты там себе хочешь, а про этот случай, все-таки я первый узнал. А если я узнал, то я и буду писать. Ну, не так я говорю?
– Хе! – воскликнул второй репортер с горькой ноткой в голосе, – ты всегда так. А кто тебя познакомил с помощником пристава, не я разве? А ты забыл, что я обещал письмоводителю участка редакционный билет в электрический театр на картину в тысячу метров – «Белые рабыни»? А ты-таки не хочешь со мной поделиться! Одно из двух – я тоже буду писать.
– Ну, хорошо, Сема, я на этот раз с тобой поделюсь, – после некоторого раздумья заметил несговорчивый репортер, – но только ты мне сделаешь одно: если на-днях будет наводнение, пожар, землетрясение или какое-нибудь другое хорошее дело, – то это будет мое. И ты тогда не разговаривай, слышишь?
– А ежели утопленник будет?
– И утопленник мой.
– Хорошее дело! А самоубийство?
– Самоубийство, если от голода, – пусть будет твое, а на романической почве мое. Согласен? Тогда сегодня я дам тебе написать рассказы очевидцев обвала, а остальное напишу сам. Ну, нужно приготовить побольше бумаги… Эй, Василий! Дайте, черт возьми, бумаги, а то здесь какая-то помятая валяется, одно свинство! Ну, сегодня хороший день выдался, чтоб я так жил.
Репортер самодовольно потер руки, повернулся на каблуке, весело щелкнул пальцами и запел какой-то шансонетный мотив.
– Что это вы так жизнерадостны, Розенштейн? – спросил полицейского репортера, входивший в редакционную комнату студент. – Уж не жениться ли собираетесь?
Репортер весело захохотал. Его товарищ тоже громко рассмеялся, раскладывая на столе принесенную бумагу.
– Очень мне нужно жениться, – проговорил Розенштейн, – это вот вы можете себе жениться, а мы, репортеры-построчники, не имеем права позволить себе такое продолжительное удовольствие. Мне много не нужно, чтобы быть счастливым: один, два хороших пожара с жертвами – и Розен-штейн доволен. А сегодня, я вам скажу, самый удачный день за весь год: знаете дом Колбасина? Так этот дом, я вам скажу, обвалился. Такой дом – да обвалился – это что-нибудь да значит, а, как ты думаешь, Мишка?
Репортер весело подмигнул своему коллеге и продолжал:
– Ну, обвал произошел как раз в удачное время: все спали, было еще пять часов утра. И теперь около 10 человек нашли мертвыми – а сколько откопают, – ой-ой, еще неизвестно.
– Много еще будет, – успокоительно добавил Мишка, стараясь сделаться серьезным, чтобы подготовить себя к описанию грустного события. – Убитых и засыпанных строк на триста хватит.
– Если не на пятьсот, – добавил Розенштейн. – Да еще возьмите вы описание обвала, да историю постройки дома, да биографии убитых, да еще рассказы очевидцев. Это всю страницу займет. Мы сегодня с ним гастролеры, хо-хо! – закончил Розенштейн, хлопая по плечу своего коллегу, – только вот нужно поговорить с Веснушкиным – и тогда, айда, – начнем писать до вечера. Мишка, идем!
Репортеры забрали с собой ручки и бумагу, чтобы всё это не перехватил у них кто-нибудь из вновь пришедших сотрудников, и отправились в кабинет издателя. Розенштейн хотел было войти туда первым, но Мишка, как более тонкий и юркий, ловко проскочил вперед и очутился в кабинете раньше. Веснушкин в это время оживленно разговаривал с Кедровичем, размахивал руками и восклицал:
– И почему они все меня считают кадетом? Я давно уже несчастный человек из-за этого. Какие-то студенты залезли в редакцию и поднимают революцию! Я не хочу больше этого. Пусть убираются! Не нужно.
– Но ведь вы сами стояли, например, за уничтожение черты оседлости для евреев, Петр Степанович, – ответил Кедрович, – а это, ведь, соответствует программе кадетов.
– Что? Программе? – воскликнул Веснушкин, – ничего подобного! Никакой программе не соответствует. Я, правда, писал об отмене черты, но почему я писал? Я хотел, чтобы жидам позволили жить где угодно; – тогда нам самим будет лучше – уберутся они отсюда из черты во все стороны, – у нас их меньше останется. Вот моя цель, разве это кадетская программа? Это моя собственная программа, вот что.
В это время Веснушкин заметил стоявших у дверей двух репортеров-евреев и, слегка смутившись, уже сдержанно добавил:
– Хотя я, конечно, в принципе ничего против них не имею и уважаю еврейскую талантливость и трудоспособность. Да-с… Но практически, это дело особое. А? Что вам надо? – обратился Веснушкин к репортерам, сделав вид, что он только что заметил их присутствие в кабинете.
– Я хочу… – поспешно начал один.
– Обвал произошел, – прервал другой.
– Огромный обвал! – воскликнул первый.
– Масса материала, Петр Степанович, мы хотим поговорить об этом.
– Ну, я пойду, – встал Кедрович, – подожду вас в редакционной комнате: почитаю газеты.
– Хорошо, хорошо, – поспешно ответил Веснушкин, – я сейчас приду. Я уже больше терпеть не могу. Довольно с меня. Передайте, пожалуйста, Михаил Львович, сотрудникам, чтобы они меня подождали: пусть никто из них не уходит.
Веснушкин занялся репортерами, а Кедрович отправился в редакционную комнату. Там он расположился у стола, за которым сидел секретарь редакции, и сказал громко:
– Господа! Веснушкин просил меня передать вам, чтобы никто из вас не уходил. Какая-то идиотская фантазия пришла ему в голову, и он думает переговорить с редакцией.
– Относительно чего это? – спросил заинтересованный секретарь.
– Ей-Богу не знаю. Блажь какая-нибудь.
– Не насчет ли репортеров? – продолжал допытываться секретарь. – Вы знаете, мне приходится кроме секретарства еще заведовать выправлением хроники: ведь, все заметки репортеров идут сначала ко мне для исправления, а потом уже к Веснушкину. Так вы себе представить не можете, какие безграмотные у нас репортеры! Я бы ничего не имел против, если бы Веснушкин реформировал отдел хроники. Он ничего вам об этом не говорил?
– Нет, ничего. А что, много у вас курьезных заметок? Я, вы знаете, большой охотник до курьезов.
– Да вот, возьмите первую попавшуюся, – поспешил ответить секретарь, который любил жаловаться на репортеров, доставлявших ему своими заметками массу работы по исправлению стиля и орфографии, – прочтите-ка еще не исправленные листы. Или лучше, я сам прочту… Вот, например, слушайте: «Вчера в ретирадном месте дома № 1 по Кривой улице благодаря неизвестным злоумышленникам найдено трупа убитого человека без признаков жизни и без верхнего платья. Труп отправлен в петровский участок для допроса, после чего властями приняты энергичные меры к разыскиванию убийц, личность которых до сих пор не установлена. Этот случай ретирадного убийства в нынешнем году уже пятый. Доколе, о Каталина, ты будешь злоупотреблять с нашим терпением?» А вот вам другая заметка… Другого репортера. «Третьего дня в кафедральном соборе во время литургии архиерейскими певчими была исполнена вновь разученная Херувимская песнь соч. Бортнянского. Во время пения дисканты спешили, а басы отставали, но так как все старались, то в общем выходило очень хорошо. Молодец регент Влодкевич: он знает свое дело!» Затем на-днях полицейский репортер Розенштейн принес мне заметку, которую я не пустил, но нарочно спрятал в ящик. Где это она… Ага, вот, слушайте: «Вчера вечером потомственный гражданин Ивашкин прыгнул с трамвая, шедшего по Пушкинской улице, передом в зад, почему причинил себе повреждение оконечностей головы и тела». Вот вам наша репортерская литература! Вы не поверите, но я зачастую пишу заметки сам, так как написать снова гораздо легче, чем исправлять такую дребедень.
Секретарь вздохнул, облегчив душу перед Кедровичем, и взялся за исправление какой-то свежей заметки. Но не успел он перечеркнуть первой строчки, как в редакционную комнату вбежал полный, низенького роста, телеграфный чиновник и, запыхавшись, весь красный от гнева, бросился к секретарю.
– Где он? – воскликнул яростно чиновник. – Где ваш Шпилькин-Иголкин? Дайте мне его! Я изобью ему морду!
– Это опять вы, Дневкин? – строго прервал чиновника секретарь. – Прошу вас…
– Ничего не просите! Довольно с меня. У меня нет больше сил терпеть! Дайте мне его! Вы Шпилькин-Иголкин? – обратился чиновник с яростью к сидевшему вблизи репортеру.
– Почему я? – ответил сердито репортер. – Вот еще фантазия!
– Так это вы? А? – бросился чиновник к сидевшему рядом Шпиль-кину, который доканчивал второй фельетон. Шпилькин побледнел, увидев наяву одну из жертв своего фельетонного искусства. Этого Дневкина, простого чиновника, выдававшего посылки на почте, Шпилькин избрал мишенью для тех случаев, когда у него не было совсем тем и приходилось писать, не имея в виду ничего определенного. В подобных критических положениях Шпилькин начинал обыкновенно с погоды и кончал тем, что перебирал знакомые фамилии обывателей, когда-либо попадавших по какой-нибудь причине в печать. Дневкин являлся одним из таких мелких лиц, которых можно было безнаказанно высмеивать: на почте он славился своим пристрастием к чинам и орденам, и, кроме того, был еще ярым сторонником «Союза Русского Народа», причем высказывал свои политические убеждения громко во время почтовых операций. Всего указанного, конечно, было довольно, чтобы фельетонисты прогрессивных изданий города взяли Дневкина в основательную переделку, упоминая его фамилию при всякого рода сравнениях, воспоминаниях и уподоблениях. Дневкин сначала с радостью увидел свою фамилию впервые напечатанною, несмотря на то, что рядом с фамилией его шло описание одной из выходок, учиненных им при выдаче посылки какому-то еврею: увидеть свою фамилию напечатанной, да еще в фельетоне, который читается всеми, было для Дневкина острым, пикантным удовольствием. Однако, это чувство резвого удовольствия быстро стало исчезать; сначала оно сменилось легким раздумьем насчет опасности слишком широкой популярности; затем перешло в мрачное недоверие к славе и к удовлетворению честолюбия, которое быстро утомляется от любопытных взглядов публики, перешептывания, улыбочек и сдержанного смеха. Наконец, через полгода такой популярности, Дневкин пришел в ярость; он не мог видеть свою фамилию напечатанной даже на пустом месте, без сопутствующего изложения; один вид пропечатанной фамилии вызывал в нем бурю: он рвал и метал, кричал дома на жену, бранился с евреями на почте и грозил каждый раз не только отправиться в редакцию для объяснения, как это он уже не раз делал, но и избить сразу редактора и всех его сотрудников. Очевидно, что в конце концов он решил привести эту свою угрозу в исполнение.
– Для чего вам Шпилькин? – весь бледный спросил Дневкина Шпилькин, стараясь выказать на лице полную непричастность свою к находившемуся в опасности фельетонисту.
– Зачем Шпилькин? Я уже сказал. Я буду его бить. Дайте мне его сюда! Покажите мне его поганую морду!
Шпилькин предусмотрительно зашел с другой стороны стола и, обращаясь к ехидно улыбавшемуся передовику, пробормотал, стараясь сохранить самообладание:
– Коллега… не знаете ли вы, где Шпилькин?
Секретарь, сидевший в другом конце комнаты, прыснул. Кедрович снисходительно улыбнулся; передовик же, на которого был устремлен умоляющий взгляд Шпилькина, ответил, обращаясь к Дневкину:
– Он здесь раньше четырех часов не бывает, господин чиновник. Зайдите позже, если у вас есть к нему серьезное дело.
– Дело? – вспылил Дневкин. – Какое у меня может быть дело с этим прохвостом? Бить его мне нужно, вот что! Покажите только мне, где он. Уу… я его, каналью!.. Я его, мошенника… уу! Я ему покажу орден белого барана. Он у меня узнает! Я ему наставлю орденов! Я ему…
– Что здесь такое? – громко воскликнул, входя в комнату, Веснушкин. – Что вы кричите? – спросил он, увидев расходившегося Дневкина, который стоял посреди комнаты, топал ногами и брызгал слюной. – Что это такое?
Дневкин устремил свирепый взгляд на Веснушкина:
– Это вы… Шпилькин? – зловеще спросил он.
– Что вы орете? Никакого Шпилькина здесь нет. Что вам нужно? Прошу не топать ногами, а то вас выведут отсюда.
– Как? Что? Я вам…
– Еще слово и вас выкинут. Слышите? – крикнул грозно Веснушкин.
Дневкин как-то съежился. Он зарычал в бессильной злобе, зашипел и затем надтреснутым голосом прокричал:
– Господи! Что они со мной делают! За что это? Что я ему, мерзавцу, сделал? За что? Почему он не оставляет меня в покое? В прошлый раз написал, что я назначен посланником на Огненную Землю… Теперь написал; что я получил от шаха персидского орден белого барана. За что, я вас спрашиваю, а? Что я ему сделал?
– Послушайте, г. Дневкин… – миролюбиво и даже участливо заметил Веснушкин, – ведь это шутка! Ей-Богу, простая шутка. На шутки не нужно обижаться, право же.
Дневкин подпрыгнул.
– Шутки! – патетически воскликнул он, – хороши, черт возьми, шутки! Вы думаете, легко переносить, когда все шутят? Прихожу в контору, а товарищи говорят: дорогой Дневкин, как мы рады… мы очень рады, что вы получили персидский орден белого барана. – А? Каково? Приятные это шутки? Начальник конторы приходит. Увидел меня, смеется. – Позвольте вас поздравить, господин Дневкин, с персидской милостью. Я очень рад, – говорит, – что вы оправдали доверие шаха персидского. – А? Ну, что, приятно? И на улице проходу нет. Идут мимо жиды, тоже улыбаются. – Дневкин, а Дневкин, – говорят они мне, – и что это с вами случилось, что вы получили такого самого бараньего ордена? – А? Ну? Как тут не бить морды? Как, я вас спрашиваю? Есть возможность не бить? Уу, проклятые…
Дневкин неожиданно сел на стоявший возле него стул и вдруг разрыдался.
Веснушкин, слегка сконфуженный, потрепал миролюбиво изнервничавшегося чиновника по плечу и сказал:
– Ну, не плачьте, г. Дневкин. Я вам обещаю, что больше об вас ничего не будут писать у нас в газете. Слышите? Я вам обещаю.
Дневкин вытер глаза платком и пробормотал:
– Да вы что… Вот этот Шпилькин… это он всё…
– Я ему скажу, и он тоже не будет писать. Послушайте, Аркадий Ефимович, – сердито обратился Веснушкин к Шпилькину, – передайте, пожалуйста, Шпилькину, чтобы он больше не трогал г. Дневкина. Довольно уже. Да и публике неинтересно, наконец. Не забудьте, пожалуйста!
Шпилькин слегка покраснел и, поднявшись со стула, ответил заикаясь:
– Хорошо… Я передам. Да… Хорошо.
После этого Веснушкин сказал еще несколько успокоительных слов Дневкину, перевел разговор на постороннюю тему и проводил пришедшего в себя чиновника к дверям. Затем, закрыв за ним двери, он насупился и с сердитым видом возвратился назад к главному столу, за которым сидели сотрудники.
– Господа, так нельзя в самом деле, – раздражительно произнес он, покраснев и нахмурив лоб, – я так больше не могу.
Он сел на стул около стола и запыхтел, сердито глядя на стоявшую перед ним чернильницу. Сотрудники перестали писать, секретарь встал, а Кедрович придвинул свой стул поближе к издателю.
– Да, господа, довольно уже с нас этого, как оно там называется, либеральничанья, что ли, – продолжал резко Веснушкин. – Алексей Иванович! – позвал он из соседней комнаты заведующего редакцией, который после вырезок ушел в свой кабинет читать рукописи иногородних корреспондентов, – Алексей Иванович, пожалуйте сюда, прошу вас! Садитесь. Ну, вот, я должен прежде всего сказать всем вам, господа, что газета падает. Я не могу свести концы с концами. Только типография меня немного поддерживает, а что касается газеты, то в нее, как в прорву, всё идут и идут деньги, а в кошельке остаются одни двугривенные.
При этих словах Веснушкин протянул руку к боковому карману пиджака и показал на сердце, где у него лежал старый кошелек для демонстрирования сотрудникам. Затем Петр Степанович глубоко вздохнул и продолжал:
– Ну, и вот, господа, я теперь хочу с вами поговорить откровенно. Нам нужно поднять газету. Я помню, лет десять тому назад, наш «Набат» процветал, наша газета бралась прямо на расхват. И ведь тогда у нас была строгая цензура. А теперь, после проклятого девятьсот пятого года, когда цензуры нет, всё пошло шиворот-навыворот. Все набросились на политику, привыкли к ней, а когда писать стало опасно, тогда одни начали ругать издателей, что они не дают политических передовиц и фельетонов, а другие, наоборот, стали кричать, что политика надоела и нужно взяться за серьезную работу. Так вот, господа, я категорически вам заявляю: возьмитесь действительно за серьезную работу; так дальше писать нельзя. Все мы знаем, что старый режим, так сказать, устарел. Но что из этого? Неужели нам терять газету из-за подобного обстоятельства? Ну, мы побаловались, полиберальничали, – и довольно. Не всё же время ругать правительство, – нужно когда-нибудь с ним пойти и рядом, а то когда же будет всему конец? Я понимаю, конечно, что у бюрократии есть свои недостатки. Но кто в этом виноват. Разве мы, издатели, виноваты в этом, чтобы страдать от штрафов? Раз обстоятельства теперь такие, что политика стала опасной, то нужно обезопасить себя: будем заниматься чем-нибудь другим. Будем описывать события какие-нибудь, жизнь наблюдать. Жизнь, господа, великая вещь, поверьте мне. Без нее не обойдешься. В ней и нужна та серьезная работа, которую теперь требует читатель. Вот пусть фельетонисты ходят, наблюдают, да и описывают нравы всякие – на базаре, на улицах, в клубах. А зачем трогать правительство или союзников? Вот, например, Шпилькин писал, писал про Дневкина, пока наконец тот не пришел драться. Или вот, вы, Лев Ильич, передовик. Кто вас читает, в самом деле, позвольте вас спросить? Никто! Политика уже надоела, раз ею не позволяют заниматься, и раз приходится автору сдерживать себя. А вы всё одно и то же, всё одно и то же: подавайте реформы, да подавайте реформы! Реформы нужны, конечно, но раз их не дают, зачем их требовать? Я без того за ваши статьи 500 рублей серебром заплатил губернатору, а реформ до сих пор никаких не вижу. Нет, жизнь течет, господа; еще какой-то поэт сказал, что всё течет. А вы уперлись на месте, и как в 1905 году, так и теперь – поете одну и ту же песню, всё ругаете, да ругаете правительство. Я понимаю, вы, Лев Ильич, – социал-демократ, у вас кровь горячая, вам всё не терпится, – вы сейчас уже хотите республики; я, ведь, помню, как вы говорили речи семнадцатого октября, я сам тогда кадетом был. И вы, Давид Борисович, тоже молодой человек, студент, вам еще 25 лет нет. А я старик, мне скоро пятьдесят стукнет, так меня не грех послушать да остепениться. И наконец нужно подумать, господа, о газете: она нас кормит, чего же ее распинать, чего же рваться к тому, чтобы ее и администрация закрыла, и публика перестала читать? Возьмите себя в руки, господа, плюньте на политику, а правительство не ругайте: оно вовсе не так плохо, как можно судить по его действиям и распоряжениям, ей-Богу, правда!
Веснушкин окончил и вытер вспотевший лоб платком. Всю речь он произнес залпом, не останавливаясь и не глядя ни на кого. И только при последних словах он посмотрел не то виновато, не то сурово на передовика и на долговязого студента, заведовавшего вырезками, – к которым направлены были преимущественно его слова. Эти же молодые люди и взволновались более всего во время речи Веснушкина и несколько раз даже порывались прервать издателя. Поэтому, как только Веснушкин кончил, передовик Лев Ильич быстро вскочил.
– Вот до чего мы дошли, господа! – патетически воскликнул он, обращаясь к редакции. – Вот что нам предлагают! Нет, Петр Степанович, не знаю, как другие, но я на такой низкий компромисс не пойду. Так? Идти рука об руку с правительством? Оправдывать его распоряжения? О, нет! Уже достаточно было с меня одного того, что я от социал-демократической программы согласился за эти три года перейти на кадетскую платформу и стал требовать вместо республики всего-навсего конституционную монархию. Нет, довольно! Дальше я на уступки не иду. Пока нам не дадут настоящей конституции, гарантированной основными законами, до тех пор я не успокоюсь. Ведь нам обещали реформы, нам обещали все виды свободы, а дали что? Что дали, я вас спрашиваю? Ничего не дали! И об этом нужно кричать, об этом нужно напоминать. Это единственная цель порядочных органов печати!
Передовик на время замолчал, переводя дух. Веснушкин смотрел на него тревожно и часто поглядывал с возмущенным изумлением на остальных сотрудников, как бы ища у них сочувствия. Его раздражали те строгие требования, которые предъявлял его передовик к правительству. И пока Лев Ильич собирался продолжать, Веснушкин успел ответить:
– Боже мой, да на что вам гарантии, о которых вы говорите? Разве мы и так не можем поверить? Вы непременно всё сразу…
– Да, именно сразу, – подхватил передовик, вдохновенно проводя рукой по своей курчавой рыжей шевелюре. – В деле преобразования медлить нельзя. Нужно всё старое вырвать с корнем, чтобы насадить сразу в очищенной почве свежее и молодое семя, которое не погубят оставшиеся в почве старые корни. А вы всё предлагаете терпение и терпение, точно всё общество наше какая-то маньчжурская армия в русско-японской войне. Нет, нужно действовать решительно, и русская печать должна требовать от правительства немедленных преобразований, которые оно обещало. Печать наша должна идти впереди, быть застрельщиком, жертвовать собой ради общего великого народного дела.
Веснушкин в негодовании вскочил.
– Никогда! – вскричал он, – с какой стати? Почему печать? Почему другие молчат и терпят, а мы не можем? Да, наконец, я не хочу жертвовать своей газетой. Вам что? Газету закрыли, вы перейдете в другую; а я куда денусь? А семья моя куда пойдет? Вы ее будете содержать, что ли? А?
– Тут разговор идет не о личных интересах, а об общественном служении и идейных целях, – солидно произнес долговязый студент, заведующий вырезками. Ему сочувственно кивнул головой сидевший напротив репортер Машкин. Веснушкин же разгорячился еще более.
– Идейные цели, – воскликнул он, вскакивая, – рассказывайте! Хорошо было бы вести газету, если бы в нее нужно было вложить только идею: так нашлось, бы много охотников издавать. А вот вложить капитал – на это не всякий решится! Да я и об идее тоже думал, господа, когда начинал дело. Но тогда ведь не было этого проклятого с его «Свежими Известиями»! Тогда был только один «Товарищ» – резко черносотенная газета. У «Товарища» были свои читатели, у нас – свои. А теперь вдруг появился этот мошенник: и тоже радикал. Что делать? Для чего городу две радикальные газеты, спрашивается? Кто их станет читать? Так вот я и решил: пусть Каценельсон будет кадетом или социал-демократом – ему же хуже; а мы сделаемся октябристами и перестанем осуждать правительство. Вы увидите, господа, что подписка лучше пойдет.
– Нет, я не могу, – ответил передовик. – Я и то из эсдека благодаря вам в кадеты перешел.
– И я тоже, – добавил студент, – ведь раньше я был эсер; а теперь что? Что со мной сделала ваша газета?
– Кроме того, это всё будет неудобно, – задумчиво проговорил секретарь, – ведь публика от нас может отшатнуться, если мы переменим направление.
– Конечно, – кивнули головами два репортера, сидевшие за соседним столом, – может отшатнуться.
– А что вы скажете? – обратился Веснушкин к Алексею Ивановичу, – вы ведь сами всегда меня призывали к умеренности, помните?
– Да, – твердо ответил заведующий, – и теперь я рад. Я именно всегда желал, чтобы наш орган был в политическом отношении не левее октябристского, но придерживался именно честного и правдивого направления. Я буду рад, если мы пойдем по такой дороге.
– Вот видите! – радостно воскликнул Веснушкин, торжественно обращаясь к передовику и его товарищу, – вот мы, старики, – сразу столковались. А с вами каши не сваришь… Аркадий Ефимович, – обратился он к Шпилькину-Иголкину, – а как ваше мнение насчет моего предложения?
Шпилькин немного смутился, но затем принял серьезный задумчивый вид и важно ответил:
– Я с вами согласен, Петр Степанович, что жизнь великий учитель. Как подсказывает нам жизнь, так и нужно поступать. Вот мое мнение.
– А вы ведь мне говорили в прошлом году, что вы эсдек? – воскликнул сердито передовик.
Шпилькин опять смутился, но сейчас же оправился, сделал удивленное лицо и, улыбаясь, ответил:
– Разве? Что-то не помню. А что ж такого, если и говорил? Я ведь сказал, что не мы должны учить жизнь, а жизнь должна нас учить. Да. Не мы должны, а она. Это нужно даже записать, чтобы не забыть. Это хорошо вышло…
Последние слова Шпилькин проговорил в полголоса, любуясь своим афоризмом. Он быстро достал из бокового кармана пиджака записную книжку и любовно записал: «не мы должны учить жизнь, а жизнь – нас». Затем он поднял голову и громко добавил:
– Господа, нужно быть выше всяких направлений, а то всегда попадешь в неприятное положение, имейте в виду.
Он улыбнулся и опять записал только что произнесенные слова в свою книжечку. Между тем, передовик, перебивая долговязого студента, снова заговорил; сначала он спорил с Шпилькиным, назвал его убожеством, затем снова сцепился с Веснушкиным, потом заговорил с Алексеем Ивановичем, на отсталость и старость которого намекнул довольно прозрачно; и, наконец, видя, что большинство сотрудников пошло на капитуляцию вслед за секретарем, исключая студента эсера, – он сказал, протянув вперед руку:
– Хорошо же, господа. Я останусь работать с вами: я буду писать так, как вы хотите, но помните одно: я повинуюсь силе капитализма и твердо верю, что наступит пора, когда и мы, пролетарии, будем решать сами свои дела и высказывать открыто и смело свои идеи.
– Ну, и отлично, – потер руки Веснушкин, – и для вас наступит время, конечно. Ну, а теперь, значит, все согласны с моим предложением? С Богом, господа! А вы, Алексей Иванович, просматривайте пока весь материал внимательно, чтобы не пропустить случайно чего-нибудь радикального. О-ох, как тяжело вести газету, ох, как тяжело! Хоть бы найти покупателя! Хоть бы найти…
Он, искусственно кряхтя, встал со стула и, погладив себя по выдвигавшемуся вперед огромному животу, отправился в кабинет. По дороге он подозвал Кедровича и, когда тот подошел, шепнул ему:
– Ну, что, для начала хорошо?
– Прекрасно, Петр Степанович, прекрасно. Вы увидите, как поднимется подписка. Вы молодцом держались, нужно сознаться.
– Хо-хо! – самодовольно засмеялся Веснушкин, входя в кабинет. – Приходите ко мне вечерком на ужин. Вы любите сладкое шампанское или сухое?
– Très sec, – отвечал Кедрович, – сухое, конечно. У нас в Петербурге никто не пьет сладкого: это mauvais ton[10], Петр Степанович.
Они дружески подали друг другу руки, и Кедрович ушел.
Между тем, в редакции возбуждение долго не проходило. Передовик волновался, кричал, его поддерживал репортер Машкин, отчасти секретарь, и особенно долговязый студент. Но в пяти часам вечера волнение стало затихать; многие принялись за работу, перья заскрипели, а появившийся уже давно староста наборщиков настойчиво торопил сотрудников, указывая на то, что многие наборщики ждут материала и напрасно теряют время.
– Подождут, не пропадут, – ответил возбужденно на просьбу старосты передовик, одеваясь и выходя из редакции вместе с Машкиным. – Я только вечером принесу передовицу – у меня расходились нервы, оставьте меня.
На улице, когда оба сотрудника – передовик и Машкин – отошли на значительное расстояние от редакции, первый подмигнул второму и проговорил, оглянувшись кругом:
– А, ведь, студент Давид Борисович очень красный, а?
– Еще какой, – хитро улыбаясь ответил Машкин, – по-моему, пора об этом сообщить полковнику.
– Ну, только это сообщу я, а не вы, – торопливо заметил передовик, – а то мне сегодня очень нужны деньги. Ох и устал же я! За это не грех из канцелярии и за месяц вперед получить, как вы думаете? А? Хе-хе!
Они беззвучно рассмеялись и торопливо завернули за угол, продолжая осторожно беседовать.
10
Дурной тон (фр.).