Читать книгу Дорога к сыну - Андрей Сметанкин - Страница 8
Часть первая
(ОТ АЛЕФА ДО КАФА)
Глава вторая
ОглавлениеВо все времена смут и анархии удалиться на молитву также мудро, как совершить паломничество ко мне.
Священный хадис.
«Уважаемый старец, бобо Якуб, как обычно, сидел в своём почётном углу старшинства и уважаемой старости – «пешгохи хона», так называют таджики красный угол. Встревоженный старик, слушая самого себя, как-то потерянно играл и пел. Видимо, надломилась цветущая ветка миндаля стариковой жизни, и листья на ней пожухли. Только обмелел ручей его судьбы – вода последних дней ушла в песок, оставив тревогу и смятение. Только солнце души закрыли тучи сомнений о разумности человека и его первенстве в мире вещей и событий. В эти горькие дни ожидания, а каждый житель кишлака ждал с долины вестей, больше добрых, чем дурных, Якуб Дилкушод был одинок среди людей, среди своих земляков, как светлая слеза Аллаха, на почерневшем леднике времени. Вокруг было людское море боли и печали, старик сливался с ним, не выпячивая собственное давнее горе, и всё же оставался одиноким.
Старик, оставив игру на инструменте, час за часом перебирал лазуревые чётки – подарок сына до случившейся ссоры – и беззвучно читал молитвы, вознося хвалу Всевышнему творцу, и спрашивал себя: «Почему случилась эта беда?»
До шуток ли, до песен ли ныне, когда землю заливают обильные потоки материнских слёз, а Диджла-река полна человеческой крови – полна скорби великая река Тигр. Понимал старик своих земляков. У многих кто-то из родных и близких жил внизу, в долине – друг, сестра, отец или мать. Беда общая, а переживания – личные, и всё покрыто мраком неведения. И только один Аллах может раскрыть тайны человеческой судьбы, кому пожелает и насколько пожелает.
«И поднесли бокал к тоскующим губам,
И выпили судьбу с печалью пополам…»
Так, в давние годы рассказал поэт о том, что «…кувшин с вином нетрезвая рука швырнула вдруг в припадке злом на камни погребка».
Да, было больно и тревожно, но люди не охладели к чужой беде. Глаза их по-прежнему лучились солнцем, но сегодня они закрылись пеленой испарений случившейся беды. Сердца их по-прежнему стучали по крыше бытия весенним дождём, но сегодня бились глухо и лениво, как большие камни на дне реки. Души их по-прежнему струились светлой и чистой влагой, но сегодня райский источник, Сальсабиль истинной веры замутился илом человеческого безрассудства и ушёл в подземные глубины от гнилостного дыхания двухцветного пса лживого и порочного, подлого и продажного мира земных людей.
Каждый старался не поддаваться неутомимым призракам страха. Каждый знал, что у Жизни или Здания двух ворот есть только два дня и две части – рождение и смерть, радость с покоем и ясность с печалью, а люди приходят из небытия и возвращаются обратно. Они приходят в этот мир, чтобы прославить Аллаха, всё живое и разумное, и в сердцах и умах людей торжествуют радость и ясность, и люди уходят, оставляя всё это после себя, но никак не другое.
Но только д р у г о е уже случилось, и все увидели, какое оно страшное, низкое и гадкое. Стало больно за человеческий род, поскольку даже шакалы не идут стаей на стаю себе подобных, поскольку в грязном теле отверженных тварей бьётся воистину живое сердце, не омрачённое ядом наживы и скудоумием мести. Эти твари способны искренно любить друг друга, любить своих шакалят и защищать свою семью.
(Свидетельствую, нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Его. Я говорю, мой юный друг, нет под луной и звездой страшнее и несчастнее существа, чем сам человек, ибо он себе и скорпион и лань, он себе и чинара и топор.)
Бобо Якуб сидел в своём углу и был благодарен сельчанам за то, что в тяжёлые дни испытаний, думая о собственных тревогах и огорчениях, люди были рядом с уважаемой и почтенной старостью. Не оставляло старика и само Время. Оно, заблудившись в морщинах его лица и в седине его бороды, благоговейно прекратило свой ход и почтительно встало на колени перед лицом прожитых лет и пережитых испытаний и лишений.
Только слёзы текли по лицу Якуба Дилкушод крупными жемчужинами душевной чистоты старого человека. А старику не хотелось, чтобы посторонние видели солёную жидкость его тревог и сомнений, его печалей и болей – видели и невольно били бы по сердцу своей жалостью и своим беспомощным соучастием, когда у самих случилось не меньшее горе. Это всё равно, что слепому, просящему хотя бы один муравьиный глазок, торопливо и брезгливо сунуть в протянутую руку грязный смятый надорванный рубль…
Казалось, за свою долгую жизнь бобо Якуб износил не одно рубище тяжёлой судьбы, хырку, отчего в колодце его сердца давно бы иссякла живительная влага. Но нет, много износилось одежд испытаний и лишений, а колодец всё полнился до краёв. Не хватало только последней капли терпения и утраты, не хватало только камня боли, брошенного в самое сердце старика, чтобы старикова боль выплеснулась через край.
Поэтому старик, спрятавшись от других, плакал в углу своего горя.
О, как велико было его горе – выше всех гор планеты и выше того, если бы Аллах вдруг составил друг на друга все известные горы Земли. Как велика была его боль, и не было на земле столько воды ни в реках, ни в морях, ни в океанах, сколько страданий было на сердце старика. Как необъятна была его любовь – не хватит ни слов, ни людей, ни звёзд Вселенной, чтобы рассказать о ней всему подлунному и подсолнечному миру.
Старик болел и переживал. Волновался и мучился. Огорчался и тосковал за каждого человека – будь то сын, односельчанин или житель далёкого края, живущий по ту сторону земного шара.
Старый музыкант и певец, мутриб, труженик и мудрец до разрыва сердца, до разрыва мозга, до разрыва души, страдал оттого, что внизу стряслась большая беда. Старик понимал, что он своими силами слабого пожилого человека бессилен что-либо изменить и остановить. Он бессилен остановить ангела смерти, Азраила. Бессилен погасить зловещие костры жестокости, утешить тысячи пар материнских глаз.
Понимал это Якуб Дилкушод и плакал от жалкой тщётности своих помыслов и страшной неотвратимости случившейся беды. Так было уже в роковой час, когда Саодат успела прошептать: «Простите, Вы не виноваты, дорогой мой муж, и я люблю вас обоих!» – и её душа покинула свою телесную обитель. Он же, внутренне погасший, словно костёр, залитый холодной водой утраты, тогда ещё молодой и крепкий человек, долго и непонимающе стоял над безжизненным телом своей безвременно почившей дорогой супруги.
Тогда он стоял над завьюженным лицом погасшего счастья – это внезапные снега смерти покрыли некогда цветущую долину жизни, и там разбились и погасли рассветы. Последний румянец лучистым снегирём, словно живая искра огня, возвратился к своему вековечному домашнему очагу – к солнцу. А Якуб, мрачной скалой встав над бездыханным телом жены, бессмысленно смотрел на её обесцвеченные и тусклые, некогда голубые и нежные глаза. Глаза остыли, и два осколка освобождённого неба вернулись к своей ипостаси.
Он стал пить густое чёрное вино её волос, пытаясь привычно согреться. Но вино волос было безжизненным и холодным, словно достали его из ледяных погребов небытия, – не будило оно кровь, не пьянило разум, не будоражило душу. И его сердце в то мгновенье затерялось одинокой слезой на бесконечной груди вчера ещё любимой женщины, а ныне холодного чуждого трупа. Уже не было светлого лица, горячего дыхания и ласковых рук. И сердце Якуба в те горькие минуты желало превратиться в кусочек льда, чтобы и в холодном царстве ночи не оставить в одиночестве любимую Саодат. Чтобы не спешила душа любящей женщины в одиночку сойти в страну теней и затеряться там средь множества себе подобных, число которых способен счесть лишь один Аллах.
Рядом плакал и копошился ребёнок – красный мокрый комочек новой жизни, любовь и красота. В ту пору отчаяния и боли потерянный Якуб не слышал и не видел его…
«Сподат! Саодат! Саодааат!» – всё твердил безутешный человек.
Так было тогда, так повторилось сейчас.
Якуб Дилкушод плакал, чтобы утолить своё старое большое сердце, и верил, что в эту минуту в долине прольётся уже меньше крови и слёз. Он верил, что сам становится большим и молодым, живым и горячим сердцем, которое вмещает весь земной мир, да так, что старикова сердца хватит на всех, и каждый получит равную долю.
Воистину сказано: Дилкушод – щедрое открытое сердце! Велик Аллах, и велика его любовь к человеку!
«Бад бахта аз паси бадпахти», говорят таджики, «беда одна не ходит». Когда в долине падает камень, в горах сходит снежная лавина. И каждый испытывает на себе смрадное дыхание смерти. И дух злобы, Иблис, дух коварства и хитрости, украшает чёрное дело в чужих мыслях, вкладывает его острым и грязным ножом в чужие руки, и приходит горе чужими ногами в мирный дом, и разрушает домашний очаг и гасит светильник человеческой жизни.
Как сказал поэт:
«День погас, и воздух стал тогда,
как вихрь сизый.
Как вихрь сизый, стало всё,
и с бахромой – предметы…»
Однажды, в один из зимних вечеров, а зима в горах наступает быстрее, чем гаснет спичка в долине, и в этот далёкий мирный кишлак пришла беда…»
***
Мой удивительный старик-рассказчик тут замолчал, вложил свои чётки в рукав, отвернулся к окну и смахнул с лица невидимую слезу. И слеза рассыпалась, и брызнула искрами на обшарпанную и затёртую резину троллейбусного пола, как падучими звёздами. Зазвенели искры меж троллейбусных кресел, как золотые монеты.
Такова была печаль этого странного старого человека. Такова была старикова мудрость.
Тут вздрогнул троллейбус, и остановился, будто наткнулся на неожиданное препятствие, и замерла машина большой и нескладной железной коробкой перед каплей рассвета, которую плеснула рука Великого и Милосердного на серую палитру туманного утра. Как пред стремительным златогривым Рахшем – это исполинский конь легендарного богатыря Рустама, воспетого Фирдоуси в «Шахнаме», замер троллейбус. Как пред солнечной Симург, вещей птицей с горы Каф, летящей в высокую даль, остановился троллейбус, и туман стал рассеиваться перед натиском восходящего солнца.
И я повернулся к окну и стал наблюдать фантастическое действо.
Туман стал опадать и садиться на землю каплями росы, и можно было различать серые силуэты домов, что древними стенами выступили из сырой пелены веков. Ты вздрагивал от внезапного удара в окно корявой ветки придорожного дерева, что сказочным великаном неожиданно вышло из пустоты туманного мира. Ты различал в высоте дырявый халат проходящей мглы, наскоро наброшенный на голое тело просыпающегося неба, чтобы сокрыть его от нескромного взора человека.
Своим взором обратился к старику, и мой чудесный рассказчик вынул лазуритовые чётки, и от них заструилась тёплая синь свободного чистого небосвода, по которому горячей лепёшкой катилось свежеиспечённое солнце. Стало светло и спокойно. Усталый свет салона, до этого тщётно пытавшийся пробить пелену утреннего тумана, казалось, облегчённо вздохнул и тихо скончался в этих мягких и нежных потоках. Он скользнул к нашим ногам лодочкой лепестка отцветшего электрического света и исчез.
Тренькнул электрический сигнал, лёгкая дрожь пробежала по металлическим членам троллейбуса, и машина двинулась дальше, а я снова прилип к окну.
Клочья тумана, сворачиваясь недовольной гусеницей, которую ткнули жгучей иглой солнечного луча, припадали к земле, таяли на ней и обнажали город. Город зябко стоял в сырости слежавшихся листьев. И мнилось, что именно они виновны в рождении недавнего тумана, который вышел из опавших дней, явлений и событий.
Рядом вежливо прокашлялись, явно напоминая о себе, и я оторвался от окна. Белобородое лицо благородной старости удивительного пассажира пролилось на меня звенящим ключом солнечного света, покорило всё моё физическое и духовное существо, и я снова оказался во власти очарования прекрасного сердца, умытого росой нестареющих глаз.
Старик сказал мне тихо и мягко. Вернее, пропел свою просьбу плавным и гибким созвучием речи и движением мысли. Это воплотилось в словах и устремилось от сердца к сердцу:
«Позволь мне, о благодарный слушатель, во имя Аллаха и всего сущего на этой земле – великой, как Вселенная, и малой, как атом, – продолжить свою историю. Она написана не столько иглами в уголках внимательных глаз, сколько светлой рукой на белых страницах души, не тронутых растленными пороками пёстрого мира. Она служит не только назиданием, но и примером большой искренней и открытой бескорыстной любви. И, как сказал один мудрец – да укрепит Аллах сподвижников его и увеличит мощь его достойных потомков и осенит их на веки веков сенью царства и могущества своего, а всё живое озарит справедливостью и милостью своей, – „если мир – во мне, а я – в мире, то вместе – истина!“»
Сказал это удивительный старик, сотканный из тумана, солнечного света и небесной синевы, и слова его с новой силой зазвучали в моей душе. Так водяной поток, на миг застывший над пропастью, очертя головой падает вниз, разбивается в брызги об острые зубы скал, собирается внизу в новый поток и слагает новый гимн торжества и величия жизни.
Нельзя было не согласиться с тем, чтобы дослушать удивительный рассказ удивительного старца от альфы изложения до омеги восприятия, от алефа предложения до кафа согласности, от аза душевности до ижицы признательности И я обратился к нему всей сутью своей – стал его ушами, глазами и устами, оставив при себе своё – ум, сердце и душу. Как хум, большой глиняный кувшин, я приготовился для хранения вина стариковой занимательной и необыкновенной истории.
«Нет мощи и силы, кроме Аллаха, нет мудрости и любви, кроме Ваших слов, великий старец, и чистые страницы моей души…» – начал я свою изысканную и красивую речь, под стать необыкновенному старику.
Как только первые слова сорвались с моего языка, старик только недовольно поморщился, будто желая вкусить спелой хурмы, он получил недозрелый лимон.
Троллейбус судорожно дёрнулся и снова остановился, и туман, как прежде, мокрыми разлапистыми листами стал налипать на окна троллейбуса.
«Помолчи, мой нечаянный спутник, не способный отличить «стих» от «ячменя», – сказал старик не то сердито, не то ласково, пряча улыбку в своей бороде. – Не будь пустым горшком с трещиной, и простит Аллах твой длинный глупый язык. Ты меня не знаешь сегодня, а я не знал тебя вчера – ни к чему такие речи. Ведь я прост, и проще меня ещё нет на этой земле, – обыкновенен, как все предметы, что ты видишь вокруг себя, ибо я – свет многих и отражение в себе, – замолк, подумал здесь старик, помолчал и после добавил: – Не сердись, поскольку сказано: «Кто сердится на мудреца, тот полагает глупость за отца!» И ещё, спутник моей беседы, послушай стих Абдуррахмана Джами – одного из прекрасных цветков пышного гулистана, цветника восточной поэзии. Имеющий уши да услышит, имеющий разум да поразмыслит, ибо прошли времена, а лицемеры остались:
«Ханжа кривит в тупой улыбке рот,
И взгляд его блуждает, как в тумане.
Он человеком быть перестаёт
И приближается по виду к обезьяне…»»
Старик умолк и отвернулся к окну, как бы давая понять, зачем разговаривать с человеком, готовым угождать и расстилаться достарханом радушия пред каждым незнакомым прохожим, не зная его, хоть и убелён тот сединами? А впрочем…
Но выслушав удивительного старика, мне почему-то стало стыдно вдвойне – пред моим чудесным незнакомцем и пред тем, кто «родом из Джама».
Одним словом, уколовшись о розу чужой мудрости и проглотив горькую пилюлю собственного невежества, я старался не падать духом, хоть и не мог отличить «стих» от «ячменя». Как позже узнал у Абдуррахмана Джами, эти слова («стих» – «ши’р» и «ячмень» – «ша’ир») в арабской графике близки по написанию. Если человек не умеет их отличать друг от друга и путает значки для передачи гласных, то выказывает свою безграмотность.
Я удручённо взирал на мир широко открытыми глазами, как странник, в сапогах которого вылезли гвозди и впились в подошвы путника, когда тот начал своё путешествие. Только он и должен решить – или снять обувь, загнуть гвозди и снова обуться, чтобы продолжить свой путь, или терпеть ненужную боль, или малодушно вернуться назад?
Кратко говоря, на выдающегося деятеля культуры и литературы средневекового Востока, учёного-энциклопедиста и духовного наставника многочисленных учеников, каким был поэт Джами, и, вкупе с ним, на эфемерное создание в обличье благообразной старости, сидящей рядом со мной, я не сердился. Как можно?! Я медленно приходил в себя от потрясённого самолюбия. О, как мы порой страдаем от мелких обид, сказанных нам в лицо. Но как мы радуемся, когда на чужие спины валим надуманные горы собственной пошлости и ерунды, считая себя за смелых и справедливых людей и последней инстанцией, владеющей истиной.
Продолжая философствовать подобным образом, я упрямо смотрел в окно, будто ничего не случилось, будто моя философия не получала звонкого щелчка по носу. А старик, не подавая вида, сидел на своём месте, добродушно поглядывал в мою сторону, пытаясь уловить настроение своего соседа. Он тонкими пальцами, будто десятью каламами (тростниковыми перьями, или, как сейчас говорят, карандашами) сдвигал лазуревые зёрна по зелёному шёлковому шнурку, что представлялся упрямым и стойким стеблем пшеницы, держащим утяжелённый колос зрелых слов молитвы.
Туман за это время заметно поредел, и, будто из пустоты, явственно проступили дома, деревья, машины и люди.
Последние, вбежав в троллейбус, занимали места и с детской радостью смотрели, как в синей луже открытого неба распушился желторотый воробей ещё тёплого солнца кануна ноября, склёвывавший на земле остатки тумана.
Наконец-то, пришёл твой лекарь, мой милый город, твой золотой чудотворец пришёл! Прогнал он туманного бестелесного зверя, который чуть не пожрал твою рукотворную плоть. Излечил он твою душу и сердце, наполнил светом и теплом и покрыл твоё озябшее тело голубым покрывалом небес. Да хранит тебя Аллах, мой Душанбе, оберегает твоих жителей от всевозможных бед и несчастий, и да будет так, по словам моим, омин!»