Читать книгу Молёное дитятко (сборник) - Анна Бердичевская - Страница 6

I
Якубова, на выход!
Непроливашка
(1948)

Оглавление

Мама узнала, что ждет ребенка, на третьем месяце беременности. Тюремный врач, сообщивший ей эту новость, посочувствовал, но поспешил утешить: «Нет худа без добра, на воле-то аборты запрещены[2], а вот в тюрьме разрешены и даже приветствуются!..»

С началом войны у многих молодых и здоровых женщин прекращались месячные, научно говоря, физиология не выдерживала стресса. И мама про себя точно знала, что детей у нее больше быть не может. Известием о беременности она была потрясена. Однако потрясение было – счастливое!.. Счастье – вещь странная. Нахлынуло – и все тут. На предложение аборта она ответила доктору сразу и твердо:

– Нет. Я буду рожать.

С тех пор она стала прислушиваться к себе и жить как бы и не в тюрьме вовсе, а на облаке…

Что не помешало ей облить своего следователя чернилами из непроливашки.

Нет, не потому, что следователь орал или бил. Он – подлавливал, запугивал и льстил, давил и шантажировал, торговался и просто выматывал. Не пытал, нет… но манипулировал сознанием и сводил с ума. И выпытывал все, что хотел. Высочайшего класса был специалист. Подследственную Якубову он как бы жалел, как бы сочувствовал ей и пытался стать доверенным лицом, другом до гроба. Но, во-первых, мама помнила, как при аресте он лежал на полу, обнимая уворованные книги с ее полки… А, во-вторых, детские бесстрашие с простодушием, странные в этих обстоятельствах, снизошли на мою маму, жившую как на облаке. Якубова легко сознавалась в том, что, хоть отчасти, но было, а в том, чего добивался следователь, но чего не было, – сознаваться просто не могла. Потому что ведь – не было же!

Не став «другом», следователь начал арестованную шантажировать – жизнью будущего ребенка, то есть моей, а также судьбою близких, тех, что остались на воле… И первая же его попытка вызвала немедленную и простую реакцию: моя мама взяла со стола непроливашку и запустила ее в стену. С облака блеснула молния, и ударил гром.

Это могло кончиться обвинением в попытке убийства. Но в результате Якубова угодила всего лишь на неделю в тюремный карцер на хлеб и воду… Следователь же отказался вести мамино дело, больше того, почти сразу уехал в Свердловск на повышение.

Почему дело с метанием чернильницы-непроливашки так легко сошло Якубовой с рук? Кто знает… «Бог хранит матерей-одиночек»…[3]

А возможно, потому все обошлось, что этот мастер дознания до печенок достал не только всех подследственных, но и всех вообще, включая своих начальников. После истории с Якубовой они его и повысили – с переводом в соседнюю область. Его обязанности поручили юному практиканту Попову, студенту юрфака, заочнику. То есть парню тоже вышло неожиданное повышение. К своей подследственной Попов относился по-человечески, возможно, из благодарности, а возможно, и по неопытности. Вопросов не задавал вообще – предшественник поработал за двоих. Попов и Якубова подолгу тихо сидели в кабинете с большим зарешеченным окном, из которого виден был беленый каменный и высокий забор тюрьмы. Но и небо тоже. И набухшие почками ветви каких-то высоких деревьев торчали из-за забора. Попов готовился к сессии, писал свои контрольные, а маму угощал папиросами «Норд» и даже чаем, а чтобы не скучала, давал читать огромной толщины «дело», в котором его опытный предшественник собрал показания от всех маминых друзей, родственников и сослуживцев. Мама читала, перепрыгивая через строчки и даже страницы. Печальное и отвратное было чтение. Каждый как-нибудь да выдавил из себя какое ни на есть показание. Вернее, из каждого выдавил предшественник Попова…

Все же ее удивил и порадовал один свидетель, курсант военно-морского училища, в котором она работала художницей. Парнишка был очкариком и доходягой, а в клуб приходил заниматься вокалом, если можно так назвать его мучительные попытки спеть Алябьевского «Соловья». Мучительные для всех, кроме вокалиста. Он был уверен, что поет. Звали его Беня Фишер. В сорок четвертом, в свои неполные восемнадцать, Беня пошел на фронт добровольцем, но был он настолько никуда не годен, что упекли его куда подальше, в эвакуированное за две тысячи верст от моря военно-морское училище. Еврейское счастье. Он был уверен, что после войны станет тенором. Моя мама была к нему беспощадна. «Беня, у вас больше шансов стать адмиралом флота Третьего рейха, – говорила она. – Пощадите!.. Нельзя так фальшивить в публичных местах». Беня хлопал своими верблюжьими ресницами, застенчиво улыбался и занятия не прекращал. Но отправлялся петь в самый дальний от маминой кают-компании клубный кубрик. Все помещения в училище назывались по-военно-морскому…

Так вот, этот свидетель оказался единственным, который на все иезуитские домогательства следователя отвечал замысловато: «Ничего плохого, кроме хорошего, о Якубовой мне сказать нечего». И все тут. На суде он был вторым свидетелем защиты – после хмурого работяги, зачитавшего положительную характеристику профкома пушечного завода.


Чернильница, брошенная Якубовой, оказалась не такой уж непроливашкой, она брякнулась о стену и выстрелила содержимым прямо в физиономию не вовремя оглянувшегося следователя. Небольшая такая, тяжеленькая, восьмиугольная, каслинского литья непроливашка. Ею ничего не стоило угробить бегемота, правильно попав в слабое место. Но мама и не думала никуда попадать, просто шарахнула о стенку.

В июне студент Попов подарил своей тихой подследственной эту чугунную непроливашку, а к ней деревянную ручку с пером «Звездочка» и толстый блокнот. Потом уехал на сессию, и больше мама его не видела. Ее стали перевозить неизвестно зачем из тюрьмы в тюрьму по городам Урала.

Безмятежность, свойственная беременным, сочеталась у мамы с творческим подъемом. Благодаря подарку Попова она неожиданно для себя стала писать в тюрьме стихи, особенно сонеты, венки сонетов и акросонеты. Потом, уже в лагере, многие из них пустила на самокрутки…


Безмятежность безмятежностью, сонеты сонетами, но за всю свою жизнь мама дважды проявила не свойственную ее характеру агрессивность, и оба раза пришлись на позднюю ее и такую желанную беременность. Оба эпизода были крайне рискованны, но имели счастливый исход. Кто знает, что было бы, если бы первый следователь довел дело до конца, того подлого конца, который он задумал… Он среди версий по делу Якубовой и к шпионажу пристраивался, на основании того, что художница клуба ВМАТУ постоянно делала стенды с фотографиями самолетов и кораблей. И меньшевистский след в ее судьбе его очень занимал – не она ли четырнадцатилетней девочкой была на самом деле курьером огромного меньшевистско-эсеровско-троцкистского подполья?.. Неспроста же она ездила на летние каникулы в Сургут к своей маме и ссыльному отчиму?..

Так что непроливашка очень и очень кстати пришлась.

Второй случай «немотивируемой агрессии» произошел уже в лагере.

В те времена арест беременной женщины или кормящей матери был делом заурядным настолько, что для них создавались специальные лагеря. Именно в такую зону Усольлага после суда отправили по этапу беременную гражданку Якубову отбывать срок. Вышла она из «воронка» уже в зоне, прямо напротив каптерки.

После тюрьмы в лагере ей очень понравилось. Почти воля. Неба над головой – сколько угодно. И вот в очень хорошем настроении мама отправилась – своим ходом, без конвоира, прямо чудеса! – в столовую, в полный гомона и запаха пшенной каши барак. Она встала к раздаче, получила миску отлично проваренной пышной и горячей пшенки и стала оглядываться, куда бы сесть. Место нашлось, за столом всего-то и было три женщины, в то время как за другими на лавках теснилось по восемь. Довольная и спокойная, она усаживается, но кто-то тычет ее в лопатку, и она слышит за своей спиной:

– Эй, фашистка, ты куда?!

Мама, худого слова не говоря, разворачивается с миской в руке и завозит пшенной кашей прямо в физиономию тетке, которая так про нее сказала. Шел сорок восьмой год, четырех лет не прошло, как отгремела Великая Отечественная с фашистами. Откуда моей, не умевшей «ботать по фене», маме было знать, что «фашистами» в лагерях звали просто всех политических. Ну а блатных блатные звали «людьми». Всех же прочих «придурками». Этих последних было в том лагере больше всего.

Миска с кашей еще только начинала полет, как мама раскаялась в этом своем порыве. Нельзя горячей кашей лепить в лицо женщине. Даже если она грязно выругалась.

После, вспоминая, мама сама себе удивлялась – что на нее нашло? Может, это воздух свободы, небо над головой вскружили ей голову?

Но дело было сделано. Тетка орала благим матом, мама ждала, что ее растерзают, и я в ее животе совсем притихла.

Маму не растерзали. Вся столовая сбежалась посмотреть, что натворила новенькая. Драться, будучи на сносях, горячей кашей – такого еще не видели в женском лагере для беременных женщин, молодых матерей и инвалидов. Но облепленная пшенкой физиономия огромной тетки никого не огорчила. Вся столовая гремела, охала и рыдала от смеха долго, до изнеможения. Хохотали и блатные, и политические, и те разнообразные, которых было больше всего, и вертухаи-охранники, и хлеборезка, и вольнонаемная повариха, и «шестерки» на раздаче. Смеялась и Натка Звездочка, главная из тех четырех, что сидели за столом, где мама нашла себе место. В конце концов тетка как-то отскребла кашу хлебом, умылась под стоявшим у дверей рукомойником и ушла в дальний угол столовой. А маме юркая шестерка с раздачи принесла новую миску каши с кубиком настоящего масла, оплывающим на вершине дымящего пшенного кургана. И мама без разговоров принялась кашу уплетать, не глядя особенно по сторонам, заедая и собственный страх, и нежданный успех. Маме все время хотелось есть. Потому что это мне хотелось.

Натка Звездочка тоже ела с аппетитом, потому что была розовой и кудрявой кормящей матерью двухлетнего Славика… а также плечистой и грозной рецидивисткой, промышлявшей на воле грабежом и разбоем.

Натка ела и поглядывала на маму с любопытством. И вот она спросила:

– Вы что такая смелая? Никого не боитесь?

И мама ответила, не поднимая головы:

– Никого.

Они продолжали есть кашу. А когда настала очередь жидкого и мутноватого чая, Натка вдруг еще спросила:

– И меня не боитесь?

Мама ответила:

– Пока нет. А что, надо бояться? – и подняла на Натку глаза от чая. Посмотрела в ее румяное лицо, заглянула в холодные ясные очи и в тот самый миг стала бояться.

А Натка помолчала чуть-чуть, подумала. И сказала:

– Посмотрим.

Она встала из-за стола и пошла не спеша к выходу в своих ватных стеганых штанах, облегающих могучие бедра. Соседки по столу переглянулись и со значением посмотрели на маму.


Маме вертухай указал место в третьем бараке. Здесь обитали «придурки» – шестерки, старухи-колхозницы, попавшие в лагерь по доносу соседей за украденное в поле кило гнилой картошки, проштрафившиеся кассирши сберкасс – много их было после отмены карточек и обмена денег… Барак был грязным и холодным, на ночь истопили печь, но дрова экономили. После отбоя к маме на нары присела уже знакомая девчонка с раздачи и зашептала скороговоркой, без знаков препинания, но с одышкой:

– Вам бы поосторожнее… вам темную… вам и до родов… Натка не спустит… ей нельзя – она козырная… вы бы того… в другой барак…

И ушла.

Тогда мама свернула свой тюфяк и одеяльце с подушкой, взяла узелок с одеждой и пошла из третьего барака в соседний. Там места не нашлось. Не нашлось и в следующем. И везде на маму смотрели по-разному, но одинаково пристально. В конце концов нужно же было где-то ночевать. Мама набралась храбрости и вошла в последний барак, из трубы которого сыпались искры веселого жаркого огня вместе с кудрявым, как волосы Натки Звездочки, дымком.

Это был барак, где жили «люди». Здесь было тепло и чисто, и просторно. Нары стояли пореже, и не все верхние были заняты. За столом в центре барака сидели в голубых майках и ночных рубахах дородные женщины. В белой сорочке с красно-черной украинской вышивкой по вороту сидела там и Натка Звездочка. Мама стояла в дверях, все смотрели на нее и молчали. Натка встала, потянулась, хрустнув плечами, и пошла к своим нарам. И тогда староста барака Вера Харина, сидевшая за убийство мужа, тоже встала и указала маме ее нары рядом со своими. Никто в тот вечер ни слова не сказал.

Вера Харина все годы оставалась маминой соседкой, строгой, но справедливой и спокойной женщиной с обрубленными на левой руке пальцами. Про мужа она говорила, что не жалеет, и сейчас бы убила. Такой уж был муж. А про пальцы ничего не говорила, но все знали, что мужа Вера зарубила топором, а потом от отчаяния, тем же топором, хватила себя по пальцам.


Укладываясь на ночь, мама положила под подушку чугунную непроливашку – единственное имевшееся у нее оружие. Так она и спала в этом разбойничьем, но теплом и чистом гнезде – с чугунной непроливашкой вместо маузера под подушкой. Пока не родилась я. И Натка стала одной из моих кормилиц. А Вера Харина – одной из моих нянек.

2

С 1936 по 1955 год в СССР действовал запрет на аборты.

3

Из стихотворения Александра Межирова.

Молёное дитятко (сборник)

Подняться наверх