Читать книгу Профессор риторики - Анна Михальская - Страница 39
Часть 3
Причины и следствия
(Causae et Sequentiae)
Комментарии биографа. Дополнения
ОглавлениеНа этом вместе с последней страницей сохранившегося фрагмента дневниковые записи обрываются.
Все, все помню. Помню таинственную болезнь отца, отозвавшуюся и в моем слабом, бледном, незрелом теле лихорадкой далеких странствий. Эдакая первая прививка – и на всю жизнь. Но и прививка эта необычна: не против, а за. В организм проникла некая неведомая субстанция, а может – микроб. Она в крови и в мозгу – сотрясает, томит, устремляет. Но я пока связан, скован в пространстве. Школа, Москва. Свобода – в книгах.
Я верю в книги. Мои взрослые – нет. Отец, правда, верит, но только в немногие. И вот почему. Судьба на два последних его школьных года приняла облик молодой наставницы – только с пединститутской скамьи: обольстительное свободомыслие, демократическое упрямство, талмудические догмы и ограниченность… СССР – империя зла, весь мир против нас, но мы – соль земли. Все прочие – чужие: с этим человеком нельзя говорить на кухне… Она легкой своей, чуть пухлой уже рукой с пальчиками, прозрачными, как розоватый крымский виноград, отобрала для любимого ученика лучшие тексты. Пусть читает. На что он еще годится.
Реальность наступала с другим, одноклассником и другом отца, но не с любимым учеником, а просто с любимым. Близким по духу: что наше, то наше, а что ваше – то общее… Так мой несчастный отец, все прозревая и зная, книги читал, как одну, единую и единственную, – с нее он первой и начал. Он читал, как читают в тюрьме, – упрямо, медленно, страстно. И до сих пор помнит все, все до буквы, от корки до корки. Дант и Сервантес, Рабле, Гильгамеш, Эдды и главные книги индусов, Павел Флоренский и… Больше он не успел.
Судьба оставила его в покое. Бросила вместе с книгами. Наставница скрылась, и из-за океана стали приходить редкие письма. Вскоре следом за ней Атлантику пересек и друг. Круг чтения замкнулся. Ведь отныне ни на одну более книгу не мог указать прозрачно-сочный перст той ручки, легкой и пухлой.
Ни другие персты, ни книги иные его не привлекали. И верить им он не мог – да что там, не мог ни повиноваться, ни читать. Даже и к тем, что прочел, примешалась горечь измены. Будто это они обманули, насмеялись цинично и грубо.
Тем временем мать, мой будущий профессор, жила, как читала, и читала, как жила, – свободный Логос порхал и носился на воле, над волнами пурпурного моря, серебрился и играл, как гребешки пены под свежим ветром… Чем ты утоляешь жажду – водой или волною? Один выдумщик-англичанин приписал эту фразу древним. Грекам, понятно.
Что ж, Логос претворял воду, как незаметный бесформенный материал, и из этой материи хаоса вставала волна за волной. Книга за книгой. Так действительность претворяется в слово, так из жизни рождается книга. Словом и книгой профессор привыкла утолять жажду, как подлинный эллин – волною, но – вот чудо – Логос так возлюбил мою мать, что не лишил для нее вкуса и воду. Простую чистейшую воду. Таков был его дар – особый дар для избранных, для любимых.
Встреча с арбатским мудрецом была еще далеко впереди. Он-то давно заслужил этот дар всею жизнью, к нему устремленной. Бдениями бессонными, трудами многотрудными, терзаниями духа многообильными, страданиями тела многострадными. Чем же заслужила его моя легкомысленная мать?
Страстью мудреца к ее левому колену? А сама эта страсть откуда? Что же присуще моему профессору такое, что эманацией через левое колено склонило к ней, молодой и неопытной еще, необразованной женщине, сердце и дух мудреца? И – выговорить нелегко – пристальный взгляд богов. Их щедрый дар. Слишком щедрый. Так у них, впрочем, всегда. Полюбят – ни за что, а уж возненавидят – не оставят и после смерти. Все через край. А смертным проповедуют меру. Ну что ж, боги бессмертные, воля ваша.
Прочитав листки дневника, в поисках сведений о таинственном микробе, этом опасном возбудителе страсти к путешествиям, я открыл нужную книгу. Говорю «открыл», а не «нашел», потому что все нужные и так были у меня под рукой, собранные поколениями предков. И только ждали. Я протянул руку к зеленому корешку, снял с полки. Николай (Николай!) Михайлович Пржевальский. «От Кяхты на истоки Желтой реки». Москва, Географгиз, 1948.
И вот читаю: обыкновенная болезнь лобнорцев – язвы на теле, преимущественно на голове (лечат ртутью, принимая ее внутрь). Лобнорцы – потомки мачинцев – обитателей Кэрийских гор, а уж для тех язвы на голове – наиобычнейшее дело. По словам горных мачинцев, свидетельствует Пржевальский, «в 1873 году у них свирепствовала болезнь (вероятно, эпидемическая заушница), заключавшаяся в опухоли желез (гланды) позади щек; больной умирал через четверо суток от удушья». Что ж, симптомы узнаваемы. Язва на отцовской лысине, небольшая, но глубокая, видна и сейчас. Она напоминает муху, нарисованную тончайшей кистью из верблюжьей шерсти. Да и железы дают о себе знать в плохую погоду. У меня все прошло куда как легче, но и во мне эта странная муха – и кусает, и жжет. Стоит только задержаться в городе. Этого она не выносит, лобнорская тварь.
Я смотрю на черных стрижей из окна своей каменной кельи и слышу их крики – словно черные струны дрожат, струны, свитые из жестких волос с хвоста черного яка, дрожат они и поют назугум – песню Кэрийских гор:
«О милая моя, твои черные косы спустились на виски. Без спросу целовать тебя нельзя. Как бы мне не убиться, если целовать себя не позволишь. О тебе ли, милая моя, стал я страшно тосковать. Всюду ты мне мерещишься, так и хочется броситься к тебе. Мы оба ровесники, будто выросли вместе. Если мы соединимся, составим распустившийся цветок. Поймаю сеткой сокола, парящего в воздухе. Милая моя, черноглазая, проглочу тебя с водой. Был бы золотой браслет, надел бы его себе на руку. Груди моей милой буду, как лекарство, прижимать к своему сердцу. Не видал бы ее раньше, не отдал бы ей душу, сохранил для себя. Я говорил душе – «разлучись» – не разлучается; отвечает же мне: «эй, юноша, можно ли соединившиеся души разлучить». Я слышал – ты безжалостная, привязал к своему сердцу камень. За тебя, безжалостная, чуть свет плачу кровью».
И дрожат черные струны стрижей, и в крови моей чуть свет звенит эта дрожь струны, и на глаза набегают слезы. Жжет, Коленька, жжет…
Но оставим. Ведь она теперь навсегда во мне – эта муха странствий, будто нарисованная тонкой кистью из верблюжьей шерсти.
Вернемся к начальным годам нашей Эпохи. К началу борьбы за жизнь. К тому прекрасному времени, когда в трехлитровой банке хранилось еще варенье, в борьбе приготовленное запасливой Витой из яблок, подобранных мною в благословенных аллеях райского сада МГУ на горах, уже Воробьевых.
Моя мать – тогда еще не настоящий профессор, хотя друзья отца дразнили ее, так называя, – сушила тогда сухари из батонов и буханок, купленных на докторантскую стипендию: месячное денежное довольствие будущего доктора наук равнялось десяти пухлым батонам с рыжей светлой кожицей, или шести белым и восьми черным – только не бородинским, те были дороже. Трехлитровые банки особенно в ходу: в них мать под руководством хозяйственной Виты запихивала для закваски неумело нарубленную капусту. Готовились к голоду, и всерьез.
Вита вообще более жизнеспособна: сушить сухари и квасить капусту для нее, дочки военного офицера в небольших чинах, чья служба началась в самом конце войны на Дальнем Востоке и куда только потом не бросала вместе с семьей по необъятным пространствам нашей Родины, – дело самое обычное. Всегда-то на новом месте, и каждый раз нужно было и устроиться, и обустроиться, и зажить. Вот она и научилась, и приспособилась: все начать и все бросить – внезапно, легко, привычно. Для Эпохи перемен – дар бесценный.
Не то – мать. Дочь, внучка и правнучка московских профессоров, выращенная няней, приученная не сыпать песок в глаза другим детям на Гоголевском бульваре, находившая приют между лапами черных каменных львов, охранявших черный печальный призрак– куда ей было до Виты. Само слово «шинковать» выговорить никак не могла – все вспоминала гоголевское «шинок». Пара вилков белой хрустящей капусты – и на белых ладонях кровавые мозоли. И нарезанный хлеб, чуть только попав в духовку, чудом успевает обуглиться сверху, внутри оставаясь по-прежнему мягким, даже влажным. Но зато – эта легкость, эта летящая походка, эта радость… Сияние глаз, улыбка – и тайное знание. Роскошное пренебрежение к мелочам, непринужденное, невыученное, естественное, коего причина – умение распознавать их мелочность. Отделять мух от котлет. Претворять хаос в порядок. Откуда бы? Да, это он, божественный Логос. Он трепещет повсюду и лелеет немногих своих избранников. Порхает, как белая бабочка, над капустой, но только над цветущей или, на худой конец – нарубленной, нарезанной. Но вот над нашинкованной – никогда…
Нет, не поймать сеткой сокола, парящего в воздухе. Она, моя мать, парила. А уж этот дар для любой эпохи победа. Пока мозоли заживали, покорились сухари и капуста. И мы подготовились к голоду.
Но все понимали, что этого мало. И нужно что-то придумать.
Может показаться странным, что я назвал начало Эпохи перемен прекрасным. Сейчас, в наше время, в его густой тяжелой духоте и вселенской тоскливой пустоте, те чувства забылись. А ведь я помню – помню свет свободы на лицах моих взрослых, помню беспечную радость, помню: тревога была беспечальной, а заботы – игрой. И все вообще было игрой. И казалось: все только начинается. Как в рекламе «Нескафе» с красной кружкой. Ведь можно было что-то придумать. Одно это веселило воздушными пузырьками в каком-то шоколаде, щекотало шипучей пеной «Швеппс», и все больше жизни становилось даже у кошек «Фрискиз».