Читать книгу Впрочем, неважно. Нерасстанное (сборник) - Анна Всеволодова - Страница 4

Впрочем, неважно
Глава II
Школа

Оглавление

Астрахань лежит около шестидесяти верст от Каспийского моря, на острове Волги, чей главнейший рукав течёт на запад.

Сей город укреплён кирпичною стеною с бойницами и четвероугольными башнями по некоторым расстояниям. Находится там небольшой залив для судов, плавающих по реке и по Каспийскому морю. Одни только россияне имели позволение плавать по морю; персияне и другие окрестные народы одни только рыболовные суда на нём имели.

Дома почти все деревянные. Лес, употребляемый для строения, сплавляется туда по реке. Окрестная страна не иное что как пространная степь. Климат здесь очень жарок, но чрезвычайно здоров. Погода бывает обыкновенно тихая, что и производит множество комаров и мошек, наполняющих страну. Они прогоняются иногда сильным ветром, восстающим с моря. Насекомые рождаются на мелях, по ним нет проезда, по причине множества растущего там камыша.

Во время таянья снегов, Волга наводняет всю пологую землю на великое расстояние, и такое же производит действие, как Нил в Египте. Ил, который она влечёт с собою, столько утучняет земли, что составляющиеся из оного острова, из коих некоторые довольно велики, покрыты все деревьями, и преисполнены наилучшими спаржами.

По реке и прилежащим болотам все породы уток, бекасов, куликов, цапель, гусей и курахтанов вьют свои гнезда. Криком и гомоном насыщают воздух степные птицы: дрофы, стрепета, кроншнепы, куропатки. На дне лесистых оврагов жила бездна тетеревов, водилось всякого зверья великое множество.

Соколы в сей стороне больше, сильнее и лучше всех на свете. Турки и персияне похваляли их и покупали дорогою ценою. Россияне мало их брали из гнёзд, и предпочитали молодым старых, коих приучали они ловить лебедей, гусей, журавлей и цапель. Татары употребляли их для ловли сайгачей и зайцев.

Я сам видал, как тамошний сокол подхватил из воды дикую утку, у которой один только нос было видно. Среди соколов есть такие белые, как голубь. Их ловят самым простым способом – втыкают долгий шест на высоком и светлом месте на речном берегу, и расставляют подле оного сеть, под кою сажают множество мелких птичек.

Каково было мне, свыкнувшемуся с теснотою и духотою искусственного жилья, употреблением только химически обработанных неживых плодов, окунуться в сей едемский сад! Один вид его способен был целить всякого.

Река кипела породистой рыбою. Кроме стерлядей и осетров, коими она весьма изобилует, водится еще в ней рыба похожая на лосося, кое тело очень бело и вкусно; почему она и названа белая рыба. Рыбный торговый ряд дважды в день наполнялся рыбой – утром и вечером, ибо Волга доставляла ее в таком огромном количестве, что часть ее, оставшуюся непроданной, даром отдавали не только всякому неимущему человеку, но и на корм домашним животным. Хлеб, говядина, баранина, всякая живность, и другие съестные припасы продавалиcь весьма дешовой ценою.

По утрам, на зорьке весело кружились в небе, щебетали и пели ласточки и жаворонки, громко били перепела в полях, хрипло ворчали в кустах дергуны. Иногда блеянье дикого барашка неслось с ближнего болота, варакушки с дерзостью передразнивали соловьев – все живое величало пробуждение знойного светила!

Разумеется, хоть я перечислил имена, наполняющих сию страну созданий, узнал их много позднее. Тогда же не умел отличить бекаса от тетерева.

Поблизости находилось множество нефтяных ключей. Нефть полагали некоторым родом земляного масла, цветом она не совсем черна и чрезвычайно удобная к возгоранию. Употребляли её для горения в лампадах, фонарях и лампах; дождь не может её загасить; но запах от неё весьма противен. Я видал очень светлую нефть, бившую как ключевую воду.

Соборная церковь, палаты архиепископская и губернаторская, и губернаторская канцелярия стояли в крепости. Город окружался рвом и тыном. В предместьях жили ремесленники, исключая одну или две улицы, в коих жили татары мухамеданцы, родившиеся в той стороне: они живут весьма опрятно и независимо, в свободном отправлении своей веры, и пользуются многими вольностями. Производят они торговлю с Турцией, с Персией и прочими, и есть из них некоторые весьма богатые.

На улицах своих они держат кофейни, также весьма чистые, в которых подают за очень умеренную плату кофе, редьку и орешки в сахаре, маринованные сливы, финики и артишоки и прочие, кофию приличные, закуски.

В одной такой кофейне свёл я знакомство с монахом капуцинским, Феликсом и очень удачливо – тот будучи учителем в школе при миссии своего ордена, доставил и мне место учителя арифметики, но по незнанию моему латыни, в другой школе – гарнизонной. В этой школе обучались дети солдат и унтер-офицеров с семи до пятнадцати лет кроме письма, чтения, арифметики, еще навигационной науке, инженерному делу и баллистике. Тут же готовили к должности полковых флейтистов, канцеляристов, а наименее способных мальчиков знакомили с ремёслами столяров и кузнецов. Примерные же в прилежании и баллах могли продолжить своё обучение ещё три года и, кроме перечисленных дисциплин, овладеть латынью, немецким и французским языками, начальными знаниями по архитектуре и геодезии.

Между прочим, офицер, что учил мальчиков строю, по примеру программы сухопутного шляхетского корпуса, который сам кончил, предлагал к изучению не только воинские артикулы, но и различные упражнения «для изящного обхождения» вроде балетных приемов. То вызвало насмешки некоторых лиц, утверждавших будто для детей младших чинов и даже из «подлого звания» то излишне. Но офицер придерживался мнения что «производящий разумом и движением изящное, зла не мыслит», и со временем приобрел всеобщую похвалу, так что об усердии его докладывали начальству.

Здание, отведённое под школу, представляло из себя длинное бревенчатое строение в один ярус, стоящее посреди обширного двора. Передняя часть его была совершенно пуста, и земля на ней была плотно утрамбована щебнем. Место это служило к строевым занятиям учеников, коими руководил особливый офицер.

Внутри стены были все выбелены мелом. Кое-где их украшали лубочные картинки в аллегорическом виде представляющие различные науки. В красном углу перед образом теплилась лампада, под большою классною доской лежал, заключенный в деревянные или кожаные кольца (чтобы не пачкать пальцев и платья) мел, а ещё ниже – ящик с розгами – наглядному средству супротив лени и проказливости.

В распоряжении учителей – в младших и средних классах их было двое – один для точных, другой – для всех прочих наук – была небольшая комнатка. По дощатым стенам стояли на полках масляные лампы, кофейник, спиртовой светец в три горелки, несколько учебных пособий, в том числе «Приклады, како пишутся комплименты разные», старые нумера «Петербургских ведомостей», календари, чучело какой-то незнакомой мне лесной птицы (подарок ученика, любителя зоологии?), костяная табакерка, запас сургуча и бумаги и прочие мелочи. Тут же висели в чёрных рамах два не особенно искусных масляных пейзажа, за прибитую к стене кожаную ленту заткнуты были несколько писем, гребешок, линейки, засушенное длинное степное растение в колючих острых лепестках которого застрял сухой же труп большого рогатого жука. Чьи-то карманные часы, великодушно подаренные школе, подвешены были за цепочку на вбитый в стену гвоздь. Сосновый струганый стол с грубо прибитым зелёным сукном и несколько стульев довершали убранство учительского кабинета. Кафельная печь и два медных шандала были, пожалуй, главными его украшениями.

Как я уже говорил, все предметы в школе преподавались двумя учителями. Один прозывался Лаврентием Жильцовым, другим был я, и кроме арифметики должен был изъяснять естествознание. Последнее особенно меня беспокоило, ибо как это обыкновенно бывает в среде городских жителей второй половины 21-го столетия, был сведущ на сей предмет не более младенца. Минералы, роды почвы, всего растущего и бегающего по земле были для меня книгой за семью печатями. Я решил ни под каким видом не обнаружить невежества своего, и исхлопотал себе право начать преподавание естествознания после летних вакаций, то есть с начала октября, надеясь за оставшиеся два месяца прилежными занятиями пополнить свои знания.

Теперь до начала вакаций оставалось две недели. Это обстоятельство, разумеется, не могло не отражаться на настроении учеников. Они, правда, ласкались, что замену их прежнему старику – учителю, ушедшему на покой, часто недомогавшему лихорадкой, найдут не скоро, но как я дал понять, что не стану портить им кондуитный список с отметками о поведении и способностях, и один из предметов – именно естествознание – начну читать с осени, оставались в превосходном расположении духа.

В классе находились мальчики разных возрастов, ибо ученики переходили в следующий класс по мере преуспевания в предмете.

Конечно, я должен был непрестанно приглядываться, приноравливаться, чтобы не сделать какого-нибудь промаха. Потому первые дни, под предлогом желания выяснить уровень учащихся я предлагал им различные задачи из разных пособий, предлагаемых библиотекой. В ней я отыскал прекрасно изданную «Арифметику» Магницкого. Первую страницу книги украшало изображение «храма мудрости». Фигура мудрости помещалась на престоле, круг него стояли колонны с надписями «оптика», «картография», «фортификация» и иными подобными. Руководство швейцарца Эйпера, переведенное на русский язык, «Детский гостинец» наполненный множеством загадок арифметического характера в стихах для «приятного препровождения времени», «Таблицы синусов», «Горизонтальные таблицы» также не обойдены были моим вниманием. Другие учебники писаны были латинским и немецким языками, их я принуждён был отложить.

– Начнём, благословясь, судари мои, – говорил я обыкновенно, передразнивая фонвизинких Кутейкина с Цифиркиным.

«Судари», разумеется, сей иронии оценить не умели, и деловито вытаскивали из пюпитров аспидные доски.

«Два человека восхоте вкупе торговати. Один всклад положил 460 рублев, другой – 390 рублев. И на эти деньги приторговали 198 рублев. Ведательно есть по колику деньгами которому достанется».

«Для уравнения в правах целых и дробных чисел, кои законы Декарт предложить имел? И ведательно сие изъяснить, собственное действие о дробях составив».

Забросив нога за ногу, я садился за свою кафедру и устремлял взор в окно, предоставляя «сударям» полную свободу. Те пользовались ей по своему вкусу, исполняя урок или проказничая. Впрочем, шумно возиться они никогда не смели, опасаясь надзирателя.

– Вы что же Алфеев, в сапожники ласкаетесь? – обращался я, по проверке заданий, к одному из старших учеников.

– Он по отцу идти ласкается, – крикнул один из бойких мальчиков, пока Алфеев соображал с приличным случаю ответом, – тот порот третьего дня за драку в пьяном виде.

На сей раз Алфеев не задумывался и показал здоровенный свой кулак выкрикнувшему с места.

– Я разве вашего мнения искал, Братояров? – спросил я.

– Никак нет, господин учитель, но таки оное нашли, – отвечал тот, весело поглядывая на всё общество.

– Так идите и вы отыщите нам нечто к общей пользе, – приказал я, начертив замысловатое уравнение на доске.

«Ишь Гофгерихт, – фыркнул тот тихо, но я таки расслыхал, – очень испужался», вскочил и с видом «подумаешь, бином Ньютона», принял от меня мел. В одну минуту он измарал им кругом всю доску и объявил корень.

– Не верно. Вникните судари мои, дефиниция.

Я объяснял, как мог, решение каверзного уравнения и отпускал учеников обедать.

Надо заметить, каждому ученику выплачивалось около четырех рублей в год деньгами на школьные принадлежности, отпускали материи на рубахи, галстуки, штаны, чулки и башмаки с железными пряжками, мыло и некоторые иные мелочи. Кроме того, по приказу губернатора, ежемесячно школе выделялось по три пуда муки на каждого ученика, а с третьего класса каждому прибавлялся кусок красного сукна на ворот мундира. Все эти издержки несла на себе канцелярия штатс-конторы. Она же должна была заботиться о содержании сирот служилого сословия и зачислять их в гарнизонную школу с пяти лет. Школа состояла под надзором специального офицера, о общее руководство школами губернии осуществлял сам губернатор.

Таким образом получил я средства покоить несчастную Лизавету Романовну, по Астраханской дешевизне немалые – около 25 рублей в год, что в сочетании с имевшейся на руках суммой, вырученной за золото, в 228 рублей 76 копеек составляло некоторый капитал. Я тотчас и употребил его ко благу Лизаветы Романовны.

Первым же моим делом по прибытии в город, было сыскать лекаря. Следуя наведённым справкам, я обратился к лучшему местному эскулапу – Богдану Карловичу, которого просил пожаловать к нам в комнаты для «проезжих господ и торговцев» гостиного двора.

– Но, попрошу вас, Богдан Карлович, оставить всё дело в тайне, – промолвил я с видом человека, доверившегося совершенно чудаковатому немцу, – Ведь я похитил несчастную свою сестрицу из дома мужа-злодея. Безжалостный так жестоко терзал свою жену, что и до смерти убил бы, не вмешайся я и не уговори её бежать. Бедняжка лишилась дара речи, и всё от грубости негодяя, от страха кулаков его. Льщусь, вы, как скромный и добрый человек не проговоритесь нигде и ни перед кем – злодей знатен и может найти способ сыскать нас. Тогда он совсем погубит сестрицу!

Богдан Карлович за известную плату на всё согласился, а пользовав больную, вышел от неё потрясённый.

– Судить злодей! Повесить злодей! Здесь не самоед, здесь просвещённый росс, он иметь закон! Идти к губернский прокурор! – повторил он дрожащим голосом, тряся буклями дешёвого нелепо-жёлтого парика и пристукивая палкою, походящей более на клюку, чем на трость.

– Ведь уж я говорил вам, добрейший Богдан Карлович, молчать – единственно верный способ доставить покой Лизавете Романовне. Хождения по прокурорам и властям, когда бы еще имели успех. Меж тем, я не мог медлить, не то бедная жертва жестокости изверга, лишилась бы не только дара речи, но чего доброго и рассудка. Вы обещали мне тайну, не так ли? Вы не откажетесь ведь подтвердить? Согласитесь – покой – первое для больной лекарство.

– Покой, покой и покой, сударь. Делать всегда приятность – гулять тихо, на качелях – тихо, катать лодка – тихо, лошадка – тихо, все всегда – тихо. Рука одна цела хорошо, другая – покой. Кость молода, здорова скоро, завязал, поправил изрядно. Рана, причинённый кнут, чтоб гной избавить, всякий день новый примочка. Сам я делать.

– Спасибо, Богдан Карлович. Не поможете ли и горничную Лизавете Романовне приискать? Мы никого не знаем тут.

– Прислуг в городе не мало, господ – мало. Сыщите без труд. Лизавета Романовна встретила меня поданною бумагой. Какие красивые литеры, что за росчерки! Что бы они значили? Явно всего два слова. Первая буква возможно «Г», возможно иная. Второе слово состоит из одной буквы? Или вторая – этот завиток сверху первой? Ах, она очень походит на «ы». Я чувствую, что по мере того, как я смотрю во все глаза на прелестные литеры, теряю во мнении Лизаветы Романовны. Внезапное вдохновение позволяет мне догадаться: «Кто вы?».

– Я сын капитана, – вспомнил я офицерскую школу отца и спохватился, что ответ, несмотря на привлекательную правдивость, очень неудачлив – в мои годы рекомендоваться чьим-то сыном не личит.

«Капитан гвардии? Какого полка?»

– Нет, Лизавета Романовна, отец мой не имел счастия служить в гвардии, он служил очень, очень далеко.

Кажется, она разочарована. Надеялась на возмущение гвардейцев?

«Чего вы хотите?»

– Только вашего счастия.

Выражение досады мелькнуло в глазах её. Считает лжецом? Следующие литеры подтвердили это подозрение.

«Лекарь объявил сей город Астраханью, а нынешнее число – десятым днем июля. Правда ли это? Ежели правда, как сие могло сделаться? Говорите правду».

Три раза писанное в короткой записке слово «правда», холодный приём мне оказанный, точно я стоял не перед избавленной мною жестокой казни, но оправдываясь перед сыском, мысль, что в поступках моих Лизавета Романовна может подозревать корыстный умысел, отняли у меня благоразумие. Я вспыхнул и сбивчиво заговорил:

– Простите, Лизавета Романовна, верно, вы очень утомлены. Ежели угодно, я могу дать все разъяснения назавтра, ибо они потребуют от вас времени и внимания.

Нетерпеливым жестом она просила продолжать.

– Приходилось ли вам читать повесть о великом Цезаре, Александре, ином древнем герое? То есть, разумеется, приходилось. Представьте себе некую деву, пленившуюся образом столь изрядным, и предпочитающую его всем лицам, её окружающим. Представьте также, что в дни её, некий инженер доставил способ переноситься в века, а также и экипаж, способный преодолевать многие версты пути в самое непродолжительное время. Последний я могу представить вам, ежели угодно – он ничего более, как механизм, замещающий силу многих лошадей.

Лизавета Романовна остановила меня жестом исполненным негодования и указала дверь. Я поклонился (вероятно очень неловко) и вышел вон. Верно я гляделся помешанным во время своей речи. Впрочем, неважно.

Необходимо было скорее доставить Лизавете Романовне горничную, которая могла бы стать ей лицом доверенным, а буде возможность – и приятным. Долго шатался я по городу в поисках столь изрядной девицы. Нельзя было пожаловаться на недостаток последних, особенно из среды татарской и армянской, но каждая мнилось мне, не могла оправдать высокой чести. Смеркалось, когда увидал я в одном из дворов подле кузни, молодую девушку, оделявшую кур зерном перед тем, как загнать в птичник.

Гладко зачёсанные русые косы были туго повязаны алой материей, подобно шапочке уроженок восточных провинций, но черты лица, легкий стан, выговор, с которым она подзывала птиц, не оставлял сомневаться в её русском рождении. Её лицо, голос, весь облик излучали столько тихости, мягкости и приятности, что я приостановился. Подле кузни несколько мальчиков играли, с двух десятком шагов разбивая метко брошенной палкой сложенные из деревянных чурок крепости.

Две женщины вынесли из-под клети тяжёлый котёл и принялись оттирать его песком, исподлобья поглядывая на меня.

– Здравствуй, голубушка, – обратился я к девушке, – Ты верно не откажешься от пяти рублей в год за службу доброй барыне – моей сестре?

В самом начале моей речи девушка задрожала, выронила лукошко с кормом и метнулась в избу. Куры, всполошенные резким движение благодетельницы своей, с кудахтаньем заметались по двору, обдав меня вихрем и украсив чулки приставшими перьями и пометом. Мальчишки, бросив игру свою, посмеивались между собой. Бабы уволокли котёл обратно подклеить. Я подумывал уже повернуть со двора, как дверь в избу распахнулась и из-за неё показался здоровенный мужик.

– Чего надо? – спросил он очень невежливо.

– Я ищу горничную для своей сестры, как мы недавно в городе, – отвечал я, задетый его нелюбезностью и тоже не здороваясь.

– Много нынче в городу всякого басурманского народу, – заметил мужик, – Всяк на двор чужой ноги заносит, как в свою вотчину.

– Я не басурманин, – отвечал я, сунув руку в карман за паспортом, – И не имею привычки обходиться с добрыми людьми неучтиво, напротив, предлагаю изрядную плату…

– Ах ты, шлёнда, беспутник! – загремел мужик, истолковав мой жест, верно, как желание показать ему червонец, – Отцу ещё смеет сулить! Позором накрыть дом мой ладишь?

Он схватил вдруг крепкий посошок, стоящий у дверей, и ринулся с крыльца на небывалого обидчика. Я не двигался и наблюдал его.

– Ежели вздумаешь учинить какое оскорбление и бесчинство, буду иметь приносить вину твою властям, – сказал я строго.

– Сам я до губернатора дойду! – запальчиво крикнул мужик, – Ты же, пакостник, безобразничаешь, ты же и суда ищешь! Да губернатор наш не таков, чтоб бездельника ласкать, будь он хоть богаче царя Соломона. О мичмане Мещерском слыхал, небось!? Так то, вникни, хоть и беспутный, а все ж таки князь. А ты что!? Тебя не только на лед – на «кобылу» усадят! На ней тебе и место! Срамные места как порушили по всей губернии, так и толкнуться, бесстыжая твоя рожа, видать тебе некуда!

Опасаясь невыгодной огласки, я спешил прервать речь расходившегося отца. Раздаваясь всё громче, она заставила уже отвориться некоторые окна и двери, за которыми показались любопытные физиогномии.

– Прости, добрый человек, я думал найти сестре своей заботливую девушку, да видно не задалось.

– То-то «не задалось». Ещё, тебя, шаматона, не токмо на дворе – на улице супротив ворот моих увижу… – слышал я за спиной ворчание сурового мужика.

– Что глядите по оконьям, свиные вы рыла! – гремел его голос, в то время, как я выбрался на улицу, – большак отвернись, так работы бы и век не видать?! Грому нет на вас!

И долго ещё бушевал, расходившийся «большак». Верно не без подзатыльника отправились в дом невинные свидетели конфузы, мальчики, сшибавшие деревянные крепостицы, верно крепко наказано было красной дочке не сидеть под окнами, не внимать речам галантных вертопрахов.

Таким образом, снова принуждён был я отправиться к Богдану Карловичу, и он столь любезен был, что уступил мне одну прислугу свою. Такой поступок, хотя стоил мне доброй части имевшихся на руках денег, тем был достойнее, что всей прислуги у лекаря было двое людей: кучер, исполнявший также обязанности лакея, повара, и все иные случающиеся, и дочь его – девица лет около двадцати, с лицом умным и скромным, но побитым оспою. Она, обыкновенно, ведала за «добрым смотрением платья» Богдана Карловича, то есть стирала ему и обметала комнату. Хозяин не собирался совершенно расстаться с нею и тем глубоко огорчить отца девицы, а сам – лишиться пары ловких рук, и уступил на время, в «аренду». Окончательно судьбу девицы должен был решить хозяин ее. Дело в том, что оба – отец и дочь – были крепостными людьми бригадира Кикина, и прикомандированы в дом лекаря за оказание им исключительной Кикину услуги – спасением от оспы сына бригадира, от какого случая пострадал сам лекарь, лицо которого всё изрыто было лопатою грубой сей гостьи.

Горничной Лизавета Романовна очень была рада, и та почти всегда неотлучно при ней находилась. Звали её Федосьей. Я объяснил ей, что от дурного стола и обхождения мужа-злодея, Лизавета Романовна имеет желудок весьма слабый, требующий принимать пищу только мягкую, малыми порциями и почасту. Каких только паштетов, желе, киселей и прочих приятностей стола я не выдумывал! Федосья оказалась очень искусной и старательной исполнительницей моих замыслов, для которых посыла я Омегу всякий день в лавки. Он возвращался со свежими сливками, спелой полевой клубникой, грецкими орехами, фисташками, инжиром. Всё это перемалывалось в пыль и высыпалось в фарфоровую мисочку, наполненную сугробами взбитых сливок. Федосья имела приятной обязанностью пробовать подаваемые госпоже своей кушанья, отчего имела нелицемерное радение к неленостному изготовлению оных. Сам же я, наблюдая экономию, довольствовался тарелкою щей с куском хлеба и приказывал Омеге ту же умеренность. Последний, скучая на новом месте, всё более на меня был сердит, и всё чаще посещал трактир, пока, наконец, не объявил, что нанялся к какому-то казачьему атаману, набиравшему себе команду, чтоб идти отмежёвывать чьи-то башкирские владения. Я не совсем поверил благонамеренным целям экспедиции, но спорить не стал, так как примечал, что Омега весьма не по нраву пришёлся Лизавете Романовне.

– Как в Петербург переберёшься – явлюсь за обещанным, так что не прощаюсь, – сказал Омега, складывая свой мешок.

– До встречи, – отвечал я.

Как оказалось, тайна несчастного замужества Лизаветы Романовны не осталась похороненною в груди доброго лекаря. Через какую-нибудь неделю, весь город говорил о ней (разумеется, под строжайшей тайною). Но это служило к пользе нашей – все жалели мою «сестрицу», выражая симпатии свои тем, что не задавали никаких вопросов, могущих повлечь тяжелые для неё воспоминания, и держали себя таким образом, словно появление наше в Астрахани – дело самое обыкновенное.

Даже, однажды, выходя с Лизаветой Романовной от обедни из Троицкой соборной церкви, услыхал я за спиною шёпот супруги бригадира Кикина – одного из деятельных помощников губернатора по делам наместническим:

– Какого же чину тот негодяй?

– О том и поминать не годится, ниже мыслить. Разве мало ей на долю выпало? Что нам в её имени? Нет, хоть у нашей сестры и долог язык бывает, а не выронит слова, могущего повредить ей. Её грешно не полюбить! – отвечал голос подруги.

– Ах, это верно, – отвечала бригадирша, – как хороша и после всех бедствий своих! А как добра, должно быть, и тотчас видно – из знатных.

– Братец на неё походит, но куда не так величав, и верно, здоровьем не крепок.

За сими словами, которые я расценил, как лестные, народ, спускавшийся толпою с паперти, разделил нас с идущими об руку подругами и не дал дослушать разговор их.

Лизавета Романовна, казалось, приняла мое покровительство не слишком охотно и никогда не поощряла меня продолжить объяснения всего произошедшего. Я не смел навязать разговор, но всё-таки счёл за долг свой составить довольно толковую записку, в которой изложил кратко все имеющие произойти события, с указанием дат смерти государя и государыни, опалы и казни врагов Лизавета Романовны, возможные наши действия в том и ином случае, предоставляя совершенно во власть Лизаветы Романовны решить когда и как ей следует воротиться ко двору, ежели ей то угодно будет. Как было принято мое донесение не знаю – Лизавета Романовна никогда о том не открыла.

На мои глаза, она была очень задумчива и печальна, если когда и можно было увидать на лице её тень улыбки или оживления, то весьма нечасто и лишь в обращении с Федосьей.

Последняя очень привязалась к своей госпоже и, между прочим, весьма быстро выучилась от неё грамоте – иначе как письмом нельзя было им вести разговор. Понятливость и природная учтивость Федосьи очень скрасили дом наш для Лизаветы Романовны, о чём я радовался всем сердцем, ибо сам, стремясь избавить «сестрицу» постылого своего общества, старался как можно дольше быть в школе.

Латинский монах, устроивший моё учительство, не однажды навещал меня во время школьных занятий и подолгу беседовал о достоинствах римской веры. Я встречал такие речи с неизменным равнодушием и даже указывал, иногда, на опасность, могущую приключиться монаху от таких разговоров.

– Ну, а если его преосвященство владыка прознает?

Брат Феликс никак не внимал моим советам, а раз, привёл себе на подмогу новобранца, завербованного в войны его святейшества.

То был полный юноша, белокурый, со светло-голубыми глазами на выкате, которые он не сводил со своего учителя.

– Вот мой любимец, – отрекомендовал его брат Феликс, – он хотя и из поповской семьи, а вере римской привержен всем сердцем и льщусь видеть его в ограде святейшего нашего отца.

Юноша не преминул ответить на похвальную рекомендацию звучным поцелуем руки брата Феликса.

– Прочти же господину учителю свои вирши.

– Какие прикажете?

– Те, что брату Патрицию, господину начальнику миссии нашего ордена, преподнёс ко дню окончания вакаций.

Юноша вытаращил глаза ещё сильнее, чем то угодно было произвести натуре и, закатив их под лоб, произнёс с одушевлённым подобострастием:

Когда б не все твои блага, учёба,

То не хотел бы и покинуть гроба!

О, скольких ты спасла от тьмы

могильной!

Не к деве будет склонность моя сильной,

К тебе одной, души моей отрада,

Моей чиниться станешь ты по нраву,

Не только по приказу, по уставу!


– Ведь едва не силлабический стих! Вот так всё чини, что к чести словесности быть может, как стихами, так и не стихами! Отныне, Василий Кириллович, поручаю тебе переводы французские и иные – все что тебе дадутся.

Юный Василий Кириллович, верно, впервые услыхал своё имя, так пышно звучащим, ибо едва не прослезившись, сделал движение вторично приложиться к руке покровителя, но не был допущен последним, расцеловавшим его в обе полные, белые щеки.

В этот момент в комнату нашу заглянул унтер-офицер Бортников – главный надзиратель гарнизонной школы.

– Прошу прощения, господа, – сказал он, сумрачно глядя на новопроизведённого переводчика, который при появлении его весь как-то обмяк, – по учинённому мною розыску, груши из губернаторского саду, унесли не токмо господа ученики Ворохтеев и Покровский, но и господин ученик латинской школы, что при миссии ордена капуцинского, сын Кириллы Яковлевича, попа Троицкой церкви – Василий.

Брат Феликс растерянно повёл глазами на своего любимца.

– Нет, господин учитель, нет, – лепетал тот прерывающимся голосом.

– Нет? – усмехнулся Бортников, – а что вы на сей предмет, сударь, ответить имеете?

Он достал из кармана маленькую тетрадку из дешёвой бумаги с выведенным заглавием «Любовная пустельга. Сочинение В.Т.»

Брат Феликс всплеснул руками.

– Найдено под обобранными грушами в помянутом саду.

– Не я, не верьте, господин учитель! – завопил несчастный преступник, и ничего ещё не видя, залился слезами, – верно, тот Покровский у меня выкрал тайком и, как груши таскал, так и бросил – к моему вреду, не иначе.

Офицер изменился в лице, глаза его вспыхнули.

– Вы сударь, негодяй, каких отродясь не видал я! Тебя берёзовой кашей каждое утро, после молитвы, кормить в волю нужно, так может, милостью Божьей, и поправишься! Сей Покровский сказывал де, не ведает чья тетрадка нашлась в губернатора саду, а я его усовещал: «признайся с кем учинил проказу – сечь не станут», а он мне: «не стану подлиничать, господин офицер». И принял экзекуцию, а тебя, подлеца, не выдал – вот ведь что есть товарищество истинное и приятельство! Не унимайте меня, господин учитель, – крикнул он с сердцем, на умоляющий жест брата Феликса, – вы хоть и духовное лицо, а русского сердца понять, не умеете! Не вверенной мне школы ученик, потому сами рассудите, как с ним поступать надлежит, а, по-моему – мало ему розги.

Он швырнул «Любовную пустельгу» на стол и, поклонясь слегка, вышел.

– Как мне благодарить, господин учитель?! Во всю мою жизнь… толикие благодеяния, явленные, можно сказать, в самой пасти грубого невежества и бесчеловечия…

– Простите меня, брат Феликс, – прервал я поток красноречия юного пииты, – скоро начнётся урок мой, я принуждён проститься.

– До свидания, сударь, – отвечал тот, – и самому мне время воротиться – обещал Джованбаттисту Примавере, что словесность у нас ведёт к обеду быть. Взять тебя к обеду, озорник? – отнёсся он к своему любимцу, – а «Пустельгу» эту, – он сунул ему злополучную тетрадь, – в огонь, и чтоб из головы выкинул!

– Всенепременно, господин учитель!

В те дни, взяв с собой несколько мальчиков, в том числе и помянутого Покровского, поехал я за реку в лодке, чтобы посмотреть ярмарку. Сия вольность пришлась как нельзя кстати – настала пора вакаций, которая в Астраханской школе после праздника Пасхи, дарящего учеников двухнедельным отдыхом, начиналась только в конце июля месяца. На ярмарку съезжаются калмыки для продажи своих лошадей. Было их тут от пяти до шести сот человек, и стояли они станом со множеством лошадей, которые паслись на воле, выключая тех, на коих они сами сидели. Кибитки их расположены были вдоль реки. Они имеют коническую фигуру и строены из шестов, наклоненных один к другому, у коих в верху оставлено отверстие для принятия света и для выпущения дыма. Сии шесты укреплены поперёк прибоинами, длиною от четырёх до шести футов, кои приколочены гвоздями; а всё сие прикрыто толстыми войлоками и сукнами. Они способны ко скорому поставлению, и столь легки, что один верблюд может их свести пять или шесть. Сии калмыки собою коренасты, и чрезвычайно сильны. Лицо имеют широкое, нос плоский, глаза маленькие чёрные, но весьма острые. Одежда их очень проста: она состоит в кафтане из бараньей кожи, который подпоясывают кушаком и в малой круглой шапке. Калмыки имеют обыкновение приближаться к Волге для сборищ своих когда вода сбывает. Иногда бывает им мало собственных стад, они терпят тогда нужду и это заставляет их решиться работать, чему весьма нелегко войти в голову кочевника. Как в странах мало населенных, плата за работу очень высока, так калмыки могли бы жить в довольстве, но одна только крайняя необходимость может их заставить чем-нибудь заниматься помимо природной своей заботы о многочисленных стадах.

Я видел многих кочевников, которые целый день шатались по городу, толпились по лавкам, или просто лежали на земле под палящим солнцем.

От сих-то калмыков, по рассказам, слышанным мною от некоторых офицеров, губернатору астраханскому вскоре по приезде его к должности, едва не пришлось быть убиту. Причиной к злодейству послужило то рвение, с которым губернатор принял участие в усилении власти сына владетельного хана Аюки – Царен-Дондука, человека которого во всём востоке похваляют за способность его и любовь к правосудию, и которого возвышение, по мыслям губернатора, было Российскому государству весьма полезно. Выбор нового владетельного хана или, как назвал все событие сам губернатор «конгресс», происходил следующим порядком.

Обширнейшие пространства восточных провинций почти вовсе не контролировались русскими войсками, наместникам нашим немало заботы было сохранить покой между калмыками, киргизцами и иными «ясычными народами». Еще по дороге к вверенной ему провинции, астраханский губернатор начал составлять перечень мер необходимых для благоустройства ее. Некоторые из них, касавшиеся до строительства верфи, учреждения школ и подобные, кои исполнить можно было собственными силами, произведены были тотчас же, другие – через многие годы, в царствование Екатерины Великой. К последним относились, между прочим, прокладка сети станционных трактов, доставляющих трепетному путнику безопасные средства к сообщению между редкими поселениями и смелый по размаху проект устройства конных заводов для выведения собственной русской породы лошадей. Она, точно, была со временем получена и названа «орловскою».

Установление согласия и покорности русскому наместнику между населяющими губернию кочевыми племенами почитал губернатор основой благополучия всех принятых им нововведений. Для того, чтоб склонить прочих ханов к желанному решению, он кормил и поил несметные толпы в степном становище их на речке Сапуновке более двух недель, одаривал всякой всячиной, как-то: пуговицами и лентами для украшения платьев жён и дочерей их, предметами, пригодными для варки пищи; ибо калмыки, довольствуясь сыроедением, почитают варёную пищу за лакомство, и даже порохом. Последний, однако, скоро был употреблён ко вреду дарителя.

Как скоро перевеса голосов подгулявших старшин не хватило, а запас подарков, браги и баранов подходил к концу, терпение губернатора истощилось, и он заготовил царский указ, якобы присланный ему с нарочным от самого государя, и дававший решительную привилегию ставленнику Аюки. Начертав под текстом сей хартии «Пётр», губернатор объявил, что не может противиться царской воле и привёл оробевших калмык к присяге. Вожди их поклялись, полагая поочерёдно на чело статуэтку своего божества Шакьямуни бурхана, «служить его императорскому величеству и наследникам его, удерживать подданных от противностей государю, не иметь связей с неприятелями его величества, во всем покоряться русскому наместнику, пресекать воровство и грабёж, где бы не сыскали оные».

Шакар-Лама, как единственный грамотный человек из среды калмыкских вождей, подписал документ и приложил печать Дондука. Противники же Аюки, видя явную погибель честолюбивым своим замыслам, поклялись тою же ночью, что последовала за провозглашением первенства Дондука, не выпустить губернатора из становища живым, для чего принуждён тот был спасаться с несколькими своими людьми в лодках, кинув свои шатры и лошадей.

Выведя лодки за темнотою на середину реки, с обеих берегов которой неумолкающие выстрелы и мелькание огня, удостоверяло в невозможности найти там приют, губернатор провёл тревожную ночь, а за тем и целую неделю, в продолжение которой отбивался несколько раз от попыток захватить его или убить. Только по истечению этого срока удалось ему и людям его – исхудавшим и измученным, ступить на берег.

Враги Аюки и сына его, а с ними и прочие возмутители спокойствия вверенных губернатору земель скоро затихли, удовольствовавшись умелым и своевременным поднесением им кнута и пряника, и совершенный покой водворился в окрестностях города, так что я с учениками своими, совершенно безопасно, отправлялся в самые становища кочевников. Там смог я позабавить своих питомцев, к которым очень привязался, сценами национальной борьбы калмыцких молодцов и скачкою на лохматых низкорослых лошадках их. Последние, впрочем, весьма выносливы и быстры. Встречаются и лошади хорошего роста. Как начинают их обучать на шестом году, то бывают они чрезвычайно упрямы и бешены. Продаются они на ярмарках по шестнадцать рублей и больше, ежели они высоки ростом и ходят иноходью. Обыкновенных верблюдов у них мало, а великое множество так называемых дромадеров. Продажа последних также приносит кочевникам не мало доходу.

Между прочим, достоинства калмыцких лошадей пригодились и в одном произошедшем в ту пору случае. Какой-то солдат гарнизона крепости, скучая своей службою, пленил красотою мундира своего и стана калмыцкую девушку. Склонность её оказалась столь жаркой, что, не надеясь склонить к свадьбе отца своего, отправлявшего у калмыков обряды их веры, она решилась бежать от родного народа и закона, что и исполнила, не снесясь о том даже и с женихом. Такая спешка случилась виною непреклонного отца, задумавшего выдать дочь за постылого ей человека. Приметя непокорность дочери, отец думал было лишить её свободы до самой свадьбы, но опоздал – проникнув в его намеренья, смелая девушка свела его лучшего коня и ускакала ночью в город. Удачливый служитель Венеры и Марса, ставший причиною её побега, немало изумлён был происшедшим, ибо, хотя, точно: «девке той говорил, что не прочь от венца, николи же того не чаял». Дело, однако, приняло серьёзный оборот. Девушка просила начальника гарнизонного о крещении – калмычка, находящаяся во тьме язычества, просила просветить её светом истины, о том было доложено правящему архиерею и губернатору, от которых последовало предписание «ту девку учить православной вере, крестить и устроить ей честное жительство». Последние учинилось венцом новообращенной христианки с помянутым солдатом. Отец невесты думал было искать суда, но отъехал от полицейской канцелярии с приказом «пустого не затевать и за дружбу счесть, что за приданым солдат не пришлют».

Я с Лизаветой Романовной зван был на свадьбу, ибо жених приходился родным дядькой одному из моих учеников – знакомство вполне достаточное для приятельства, по нравам места и времени.

Невеста убрана была по обычаю своего природного племени. Волосы у неё были заплетены вокруг всей головы; но задняя её коса была длиннее всех прочих, и оканчивалась шёлковою красною кистью, по середине которой висел маленький медный колокольчик. Голова её покрыта была сеткою, обнизанною змеиными головками, и обвешана малыми серебряными монетами, что у неё заменяло место алмазов. Сверх этой сетки возвышался на голове её теремок из кисеи, наподобие гренадерской шапки, и оканчивался шёлковою кистью с колокольчиком, который звенел каждый раз, когда она ни повёртывала голову. После венца, столы устроились перед двором церковным, во всю улицу, ибо, гостями были не только офицеры и солдаты гарнизона, многие с семействами своими, но и ученики и учителя гарнизонной школы, иной народ разного чину.

Лизавета Романовна заметно скучала множеством подблюдных песен, обрядных вопросов и ответов, чествований «павы» и «соколика» с необходимыми плачем, воем и величанием, бесконечными пожеланиями «в злате, яхонтах ходить, людям серебро дарить». Наконец, после иных многих, настала и учителям беда произнести приличные случаю панегирики. По знакам, подаваемым мне Лаврентием Жильцовым, понял я, что немалую окажу ему любезность, взяв на себя сей труд.

– Как уже много сказано похвал, хотел бы я невесту восхвалить, да чем начать, не знал.

«Как роза ты нежна, как ангел хороша,

Приятна как любовь, любезна как душа;

Ты лучше всех похвал; тебя я обожаю.


Нарядом мнят придать красавице приятство

Но льзя ль алмазами милей быть дурноте?

Прелестнее ты всех в невинной простоте:

Теряет на тебе сияние богатство.


Как по челу власы ты рассыпаешь чёрны,

Румяная заря глядит из тёмных туч;

И понт как голубый пронзает звёздный луч,


Так сердце глубину провидит взгляд твой

скромный.

Но я ль, описывать красы твои дерзая,

Все прелести твои изобразить хочу?

Чем больше я прельщен, тем больше я молчу:


Собор в тебе утех, блаженство вижу рая!

Как счастлив смертный, кто с тобой

Проводит время!

Счастливей тот, кто нравится тебе.

В благополучии кого сравню себе,

Когда златых оков твоих несть буду бремя»?


При сём вопросе украдкою обратил я к Лизавете Романовне глаза свои, ища одобрения читанным виршам, а может и не только им, впрочем, это неважно. Она казалась изумлённою и в то время, как я принимал дань моему поэтическому гению от учителей и офицерства, написала грифелем на аспидной досочке, с которою никогда не расставалась: «Давно ли складываете вирши?»

Я отвечал было утвердительно, но был тотчас жестоко угрызён собственной совестью и прибавил письменно же, чтобы другим не в примету было:

«Слышанные вами вирши писаны господином Державиным. Ему родиться в 1743 году, он станет знаменит. Сейчас представлю вам другие вирши его, лучше первых».

– Хотите ли, господа офицерство, ещё виршей?

Встретив одобрение, я встал и как мог лучше продекламировал:

«Рафаэль! живописец славный,

Творец искусством естества!

Рафаэль чудный, бесприкладный,

Изобразитель божества!


Умел ты кистию свободной

Непостижимость написать, —

Умей моей богоподобной

Царевны образ начертать.


Изобрази ее мне точно

Осанку, возраст и черты,

Чтоб в них я видел и заочно

Ее и сердца красоты,


И духа чувствы возвышенны,

И разума ее дела:

Фелица, ангел воплощенный!

В твоей картине бы жила.


И зрел бы я ее на троне

Седящу в утварях царей:

В порфире, бармах и короне,

И взглядом вдруг одним очей


Объемлющу моря и сушу

Во всем владычестве своем,

Всему дающу жизнь и душу

И управляющую всем.


Чтоб свыше ею вдохновенны

Мурзы, паши и визири,

Сединой мудрости почтенны,

В диване зрелись как цари;


Закон бы свято сохраняли

И по стезям бы правды шли,

Носить ей скипетр пособляли

И пользу общую блюли.


Она б пред ними председала,

Как всемогущий царь царей,

Свои наказы подтверждала

Для благоденствия людей.


Изобрази ты мне царевну

Еще и в подвигах других:

Стоглаву гидру разъяренну

И фурий от земель своих


Чтобы гнала она геройски;

Как мать, своих спасала б чад;

Как царь – на гордость двигла войски;

Как Бог – свергала злобу в ад.


Чтобы ее бесстрашны войски,

От колыбели до седин,

Носили дух в себе геройский,

И отрок будто б исполин


Врагам в сражениях казался;

Их пленник бы сказал о них:

«Никто в бою им не равнялся,

Кроме души великой их».


Из уст ее текла бы сладость

И утешала стон вдовиц;

Из глаз ее блистала б радость

И освещала мрак темниц;


Рука ее бы награждала

Прямых отечества сынов;

Душа ее в себе прощала

Неблагодарных и врагов.


Приятность бы сопровождала

Ее беседу, дружбу, власть;

«Бросай кто хочет, – остры стрелы

От чистой совести скользят;


Имея сердце, руки белы,

Мне стыдно мстить, стыднее лгать;

Того стыднее – в дни блаженны

За истину страшиться зла:

Моей царевной восхищенный,

Я лишь ее пою дела».


Но что, Рафаэль! что ты пишешь?

Кого ты, где изобразил?


Не на холсте, не в красках дышишь,

И не металл ты оживил;

Я в сердце зрю алмазну гору,

На нем божественны черты


Сияют исступленну взору:

На нем в лучах – Фелица, ты»!


– За государыню-матушку, господа офицерство – ура!

– Виват! – закричали все, – Виват государыне-императрице! Я вторично глянул на Лизавету Романовну. Она сидела опустя голову и грифелем выводила на досочке вензель. Я вгляделся – то был вензель графа N – первого предмета её привязанности. Теперь граф, опасаясь, что несчастья Лизаветы Романовны, коснутся и его, за границей, в родной Саксонии, но, конечно, при благоприятном течении событий, не замедлит вернуться. Верно, будет вызван самой Лизаветой Романовной. Если бы то было в силах моих, граф бы сидел подле неё теперь же на этой бедной свадьбе, среди этих простых людей, пожалуй, и в качестве её жениха – только бы увидать радость, признательность, доверие в её взорах.

Огорчённый печалью Лизаветы Романовны, я задумался, и не вдруг услыхал требования от меня ещё стихов.

– Полно чиниться, любезный Кондратий Романович, – не унимался инженер Карповицкий, – складываете столь изрядные вирши и прячете их под полою.

– Увы, господа, вирши – не мои. Но их составитель ещё более скромен, нежели декламатор – ни за что не желает быть объявлен. Я поклялся ему сохранить тайну.

– Круг Кондратия Романовича всегда витают тайны, – заметил Жильцов, подмигнув друзьям, – но ежели имя стихотворца и тайна, самые стихи услыхать не возбраняется?

– Подчиняюсь, государи мои.

«Я милость воспою и суд

И возглашу хвалу я Богу;

Законы, поученье, труд,

Премудрость, добродетель строгу

И непорочность возлюблю.


В моем я доме буду жить

В согласьи, в правде, в преподобьи;

Как чад, рабов моих любить,

И сердца моего в незлобьи

Одни пороки истреблю.


И мысленным очам моим

Не предложу я дел преступных;

Ничем не приобщуся к злым,

Возненавижу и распутных

И отвращуся от льстецов.


От своенравных уклонюсь,

Не прилеплюсь в совет коварных,

От порицаний устранюсь,

Наветов, наущений тайных,

И изгоню клеветников.


За стол с собою не пущу

Надменных, злых, неблагодарных;

Моей трапезой угощу

Правдивых, честных, благонравных,

К благим и добрым буду добр.


И где со мною ни сойдутся

Лжецы, мздоимцы, гордецы, —

Отвсюду мною изженутся

В дальнейшие земны концы,

Иль казнь повергнет их во гроб.


Чтением этим я угодил окружающим более прежнего, а Жильцов с одушевлением убеждал меня преподнести вирши самому губернатору, под видом оды. «Он сам – точно с натуры писано» – переговаривались мои доброхоты.

– Назовите сии вирши «Праведный судия» – подсказал канцелярист Теплаков, – или «Нелицемерный судия».

– Вы правы, Александр Семёнович, поэт так и назвал эти вирши: «Праведный судия».

С тех пор не раз читывал я Державина, Ломоносова и Сумарокова перед Лизаветой Романовной и неразлучной её Федосьей. Конечно, хотя я и весьма увлекался перечисленными поэтами, на память знал далеко не всё, да иногда и перевирал, и сокращал то, что читал, но слушательницы мои, разумеется, не могли того приметить. Часто казалось мне досадным, читывать только чужие стихи, и я пытался составить собственные, но что они были в сравнении со строками помянутых авторов!

«… манит меня сия чудесна тайна,

и радостью дарит необычайной,

гласит она «отдай всё – и пребудет,

себя сгуби – и не убудет».


Кончаю я постылую разлуку,

Откладываю я сердечну муку,

Как долог, скушен, сер был век унылый,

Но как искрится он перед могилой!


Увижу тень заветну, милые черты,

Воскликну в счастье я:

«Там парадиз, где ты!»


Я не читывал и не показывал своих стихов, хотя мне приходила в голову мысль выдать их за неудачные вирши Сумарокова. Но представляя себе, что должен буду хитрить в глазах Лизаветы Романовны, я так бывал поражён страшной картиной изобличения моего, которое казалось мне неминуемым, что всякий раз удерживался от своего желания.

Впрочем, неважно. Нерасстанное (сборник)

Подняться наверх