Читать книгу Диалоги снаружи и внутри - Антология, Питер Хёг - Страница 4

Штрихи
Анатолий Ларионов. д. Старица, Калужская обл

Оглавление

Родился 18 сентября 1949 г. Член Союза писателей Москвы. Издал пять книг: «По замкнутому кругу» (2004), «Автограф» (2004), «Найти себя» (2008), «Чайный блюз» (2008), «Пограничная зона» (2009).


© Ларионов А., 2015

Найти себя

А. Храменкову

Найти себя подстрочником, строкой,

хоть буковкой, хотя бы звуком малым!

Все это было в детстве под рукой —

огромный мир! И вдруг его не стало.


Он заблудился в собственном лесу

не ставших откровениями истин.

И сам себя я на руках несу

туда сквозь шепот уцелевших листьев.


Не обольщусь, безвременья следы

за собственные вехи принимая.

И, пробуя червивые плоды,

я только крепче кулаки сжимаю.


Как это горько, в будущем своем

остановившись посреди дороги,

вернуть тот мир и, задыхаясь, в нем

найти себя. И не узнать в итоге.


Памяти Осипа Мандельштама

И море Черное, витийствуя, шумит

и с тяжким грохотом подходит

к изголовью.


О. Мандельштам

И молния, придя этапом к горизонту,

и гром, творящий слух, приравненный судьбе,

и сонмы кораблей, ведущие из Понта

отсчет во времени, – все сходится к тебе!


И всяк, найдя свой свет, готов предать огласке

кровавых куполов архаику. И вот

спешат пробить свой час куранты башни Спасской,

и, как дитя, притих видавший виды флот.


Все сходится к тебе: и Рим, и Кремль! Воловью

покорность сбросил с плеч ахейский капитан.

«И с тяжким грохотом подходит к изголовью»

беспамятства лишенный океан.


Щенок

Из мокрых листьев коктейль взбивая,

жалобный лай отсыревшей нотой

бросился в сонный салон трамвая,

но был отброшен дверной икотой.


Рванулись рельсы в ночную слякоть,

теплый дом унося по шпалам.

…Он упал. И окраин мякоть

стекла молоком по лицам усталым.


Никто не подумал, что он без хлеба,

не испугался судьбы нелепой.

Одно утешение – облаять небо…

Господи, с чьей это жизни слепок?


После грозы

все вымерло вчера и кончилось вчера

в чернильных жилах вся катилась к морю туча

и на крючок была нанизана пчела

и среди прочих звезд была звездой падучей


и время запеклось сиреневой чертой

и горький майский мед сочился в неба чашу

и думала пчела согнувшись запятой

что вот последний шанс украсить глупость нашу


К портрету В. Д. Гудиашвили

Мало ли, много жизнь искажала…

К дому дорога долго бежала,

долго петляла, долго кружила.

Много ли, мало жизнь предложила?


Годы обочин, горя, крушений…

Вздулись, как корни, жилы на шее,

дернулись гневно, будто очнулись.

Тут и в отечестве встрепенулись.


«Смерть Пиросмани» – не для Парижа!

Кисть не обманет – Родину вижу!»

Цвета густого сурика – руки.

Тридцать шестого года излуки.


Грязь не пристала, не ослепила:

перелистала и – отступила.


По кругу

стрелки-стрелки секунданты бессонницы

мысли взрывают по кругу вращения

то ли текущее время хоронится

то ли становится мера священнее


кто их, зачем тянет ширмой мигреневой

вслед изнуряющей скачке пунктирной

по циферблату стихотворения

в этой пустой суматохе квартирной


взвешивай! в память с которой стирается

секундомерной агонии свита

может быть новая жизнь упирается

не осязая условий транзита


Капля

она растет как приговор вмещая

себя с трудом в незыблемую форму

дарованную ей самой природой

свернув пространство до законов плоти

и ими пресыщаясь в этой рабской

колеблющейся хрупкой оболочке

она созреет и слезой паденьем

гармонию привычную встревожит

но не изменит только миг и капля

разбита вдребезги и новые зачатья

поспешно примут те же формы рабской

свободы плоти жаждущей полета

и это будет продолжаться вечно


«Февраль. Дождями загрунтован…»

Февраль. Дождями загрунтован

до белой накипи газон.

И ожерелья хмурых окон

нелепый отражают сон:

сухой закон, года глухие,

по кухням – затяжной совет.

Из жизни дворники лихие

последний выметают свет.


А дождь уже со снегом дружен

и мертвый катится сезон,

и, как на праздник, отутюжен

лицо теряющий газон.


«Когда-нибудь, сорвав повязку с глаз…»

Когда-нибудь, сорвав повязку с глаз,

лишь оглянись! Там, в обмороке будней,

вся жизнь в огне безумных клятв и фраз

в круг вплетена, который наши судьбы

замкнули. Нить (а прежде то была

черта последняя) тоской мне горло сжала.

Отбросив два мешающих крыла,

ты эту нить, как зеркальце, держала.


Замри, прошу! В неведенье рука

пребыть должна.

Пусть вся в узлах, как в шрамах,

струится нить по лезвию стиха,—

я жив еще! И это как-то странно.


«Мой ангел нежный, не зови меня!..»

Мой ангел нежный, не зови меня!

Твое дыхание мне обжигает память

и, как мальчишку, выдыхает в ночь

в безумии отчаянья. Я знаю

неутоленный страх. Он нас убьет.

Уж лучше мне ослепнуть от желанья,

чем дать ему окрепнуть. О, молчи!

Мой ангел нежный, мы не видим сами,

каких глубин коснулись и каких

глубин коснулось прошлое. За нами,

как хвост змеи – забот влачится шелк.

Он нам мешает в пустоте вмещаться

и счастлив там, где высохли цветы,

где докричаться значит – задохнуться,

где нам нельзя по голосам узнать

границ и кто участники побега.

Он нам мешает сделать вдох один,

сорвать замки и выйти, выйти в небо,

и раствориться в нем, и прорасти

одной вселенной. О, мой ангел нежный!


«До невесомости легка…»

до невесомости легка

невнятная пока

идет последняя строка

идет издалека

из детства

из чужой беды

из ранки у виска

из медом брызжущей среды

из мук черновика

идет непрошено как вор

как страх и как тоска

как неизбывный приговор

последняя строка

за ней молва

за ней зима

за ними пустота

и чтобы не сойти с ума

чуть в стороне мечта

еще ее дымится пульс

но полон рот песка

и спит, давно уткнувшись в пульт

смотритель маяка

и некому золу смести

с казенного листа

зажата молния в горсти

и дальше – немота


Старик

По ночам крошится воля – то пьяня, то леденя.

Засыпая память солью, жажда мучает меня.

С ней старик под руку бродит и не помнящий родства,

речь о будущем заводит просто так, из озорства.

Ясновидящий калека, жрец хронической тоски,

кто ты, тенью человека в сад проникший воровски?

Хладнокровный искуситель, изолгавшийся мудрец,

эха вирусоноситель, переживший иск истец,

преклоняющий колени у колодца без воды,

жалкий, скорбный, черствый гений окружающей среды.

Ты же сам смертельно болен страхом завтрашнего дня.

– Ну а ты собой доволен? – обрывает он меня.


Подмосковная баллада

Катуар. Начало марта.

Желтый снег в ночи увяз.

Два барака, как две карты,

вырастают в горький фарс.

Сесть за эти карты значит —

окунуться в долгий сон.

Два барака – две задачи.

Жизнь поставлена на кон.


Занавесочки цветные —

разноцветная тоска!

Цедят песенки блатные

два бича-истопника,

водку пьют, играют в кости…

Обворованы до пят,

раскладушечные гости

лишь отчаянно храпят.


Занавесочки-гордыни,

подмосковные шелка!

Два барака – две пустыни,

две судьбы-черновика.

От фундамента до крыши

из беспамятных времен

поднимается все выше

список выжженных имен.


Одиссей

день болтается на привязи

мой и раб и господин

я без умысла и примеси

одиночества один


что мне делать с обалделою

от безделья тетивой

проступившей нитью белою

на судьбе моей кривой


паруса давно распроданы

льдом подернуто весло

день без имени без родины

ах куда нас занесло


крики чаек одичалые

спохватившейся тоски

да в туманах за причалами

безутешные гудки


Пограничная зона

Ты опять позвонишь и, судьбой наполняя слова,

будешь долго молчать, но и я не начну молиться.

И опять в проводах будет страхи баюкать молва

и пунктирной строкой выпадать на пустые страницы.


Столько лет не у дел, выдыхая тоску и хандру,

я ползу вдоль стены миражом золоченого рая,

иногда просыпаясь, чтоб водки хватить поутру

и вчитаться в сюжет нереально родимого края.


А проценты растут, и условия ныне жестче.

У Харона в гостях изобилье кровавой икры.

И когда позвонишь, я из жижи привстану, Отче,

и спасибо скажу за бессчетные эти дары.


«В яме оркестру (теперь это видно) дана…»

в яме оркестру (теперь это видно) дана

мука ключа откровение нотной тетради

выпита жизнь и, похоже, до самого дна

всех этих «ля» и гармонии выдоха ради


кто там во фраке размашисто чертит круги

руки ломая, пытаясь за воздух держаться

в яме оркестру (теперь это видно) шаги —

каждый из тьмы, не должны на игре отражаться


выпали ноты убогой несушке в подол

что с ними делать она не признает и спьяну

ах, дирижер режиссер волонтер валидол

из перехода в метро – погребальную яму


Ностальгия

кажется мне вот немного еще поживу

все переменится, мир станет ярче теплее

белая лошадь под окнами щиплет траву

бродит старик по оставленной богом аллее


тянутся к солнцу скупые следы как мосты

в соде зрачков отражается то, что за взглядом

белая лошадь не прячет своей наготы

и поделом что никто не присутствует рядом


кто-то пророчит искусство мертво впереди

снег за окном и исчезли русалки с фасада

только старик продолжает беззвучно идти

по золотой чешуе монастырского сада


Чайный блюз

Сашеньке

мы сегодня одни тает август варенье горчит

и в подвале у нас поселилась домашняя кошка

J. J. Cale концерт как из прошлого тихо звучит

и по кругу почти ходит старая чайная ложка


терпкий чай ароматом снимает усталость в строке

и блаженствует дух в очищающей неге купаясь

и серебряный бог в окольцованной тайно руке

оживает на миг верхних нот осторожно касаясь


Придорожный миндаль

Пока не зацвел – неприметен миндаль. До поры

и мы для кого-то – подобия черной дыры.


Икона над словом. Дотянешься – мир и покой.

И хочется верить. И страшно от мысли такой.


Но, кажется, канет к закату идущий закат.

Живые снежинки – летим сквозь судьбу наугад.


И солнечным светом ажурная пенится шаль.

И сердце поет. И цветет придорожный миндаль.


«я вижу холм, где память обо мне…»

я вижу холм, где память обо мне

еще не оцифрована в огне

коллекционном

где упав на спину

катает глину личный скарабей

Miles Davis нам играет на трубе

воздушную сшивая паутину


и памятью расплавленный закат

стекает на бумажный циферблат

на свежий холм

и дальше на равнину

куда еще не долетел песок

и жжет трава, сканируя висок

и солнца луч срезает пуповину


Диалоги снаружи и внутри

Подняться наверх