Читать книгу Человек в футляре - Антон Чехов, Anton Czechow, Anton Chekhov - Страница 6

Рассказы из жизни моих друзей
Хмурые люди
Смерть героя: память и забвение

Оглавление

В художественном мире, в отличие от реального, смерть героя не имеет всеобще принудительного значения. Чаще всего бессмертны (или временно смертны) герои эпоса и сказки, неуязвимы и постоянно молоды персонажи приключенческого и детективного жанров. С другой стороны, смерть (гибель) героя – излюбленный прием, финальная точка произведений разных жанров, направлений, эпох. «Не даются подлые концы! – как-то пожаловался Чехов. – Герой или женись, или застрелись, другого выхода нет» (П 5, 72).

«Смерть» принадлежит к числу «последних вопросов», «экзистенциальных» тем, «архетипов», чрезвычайно существенных для понимания мира любого писателя. В той противоречивой картине действительности, которую выстраивает Чехов с первых же произведений, мотив смерти занимает весьма существенное место. В его ранних рассказах и повестях не только больше людей, чем в «малонаселенных» романах Тургенева или Гончарова, но и больше смертей.

В 1880–1887 гг. Чеховым было написано около 40 произведений, где данный мотив оказывался доминирующим (в сущности, темой) или фабульно существенным (а всего таких произведений более 60). В этот ряд встают «Смерть чиновника», «На кладбище», «Мертвое тело», «Старость», «Горе», «Ночь на кладбище», «Актерская гибель», «Панихида», «Рассказ без конца», «Скука жизни», «Учитель», «Хорошие люди», «Враги», «Тиф», «Следователь», «Володя», «Скорая помощь», «В сарае» и т. д.

Наиболее простой (но парадоксальный: оказывается, можно смеяться и над этим) случай – комическая разработка фабулы.

Чиновник (не человек!) умирает из-за того, что на него, по его же вине, накричал старикашка-генерал из другого департамента («Смерть чиновника»).

Разочарованный газетчик «с удовольствием повесился», потому что «не о чем писать», «все это уже было», после чего его приятель «сел за стол и в один миг написал: заметку о самоубийстве, некролог Рыбкина, фельетон по поводу частых самоубийств, передовую об усилении кары, налагаемой на самоубийц, и еще несколько других статей на ту же тему» («Два газетчика»).

Писатель в заказном «святочном рассказе» наскоро убивает одного героя, отравляет второго, а пока он это сочиняет, знакомые дамы в соседней комнате торопят его, собираясь отправиться на прогулку («Заказ»).

Еще один писатель тяжелым пресс-папье убивает некую даму Мурашкину, измучившую его чтением бесконечной и бездарной «идейной» пьесы («Драма»).

На похоронах генерала Запупырина перед выносом тела два чиновника успевают побеседовать о преимуществах женского счастья перед мужским («Женское счастье»).

На других похоронах записной оратор по ошибке произносит надгробную речь о живом, стоящем рядом с ним чиновнике-коллеге, а тот обижается вовсе не на преждевременный некролог, а совсем на иное: «Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она – одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с» («Оратор»).

В одних случаях смерть героя условно пародийна, в других – гротескна, в третьих – информационно нейтральна, но всегда включена в комический контекст, смешна. Таков первый член чеховской художественной «антиномии».

Но в других рассказах, совсем рядом, она привычно страшна, изображена уже не условно, а в жестких, даже жестоких подробностях, за которыми узнается взгляд не раз анатомировавшего трупы врача: «„А разве есть такие яды, которые убивают в четверть часа, мало-помалу и без всякой боли?“ – спросил он у доктора, когда тот вскрывал череп» («Следователь»).

В «Барыне» муж убивает жену, в «Драме на охоте» следователь совершает несколько убийств, в «Володе» кончает с собой юноша-гимназист. «Враги» начинаются со смерти сына врача, в «Учителе» перед нами последние дни больного чахоткой героя, «Скука жизни» тоже начинается с сообщения о смерти единственной дочери старухи-помещицы, а дальше безжалостно изображается процесс постепенного, в чем-то отталкивающего угасания ее мужа, старика-генерала, – настоящие конвульсии умирания.

Но самые, пожалуй, «чеховские» вещи те, где противоположные члены «антиномии», смешное и страшное, сходятся в рамках единого сюжета.

Такую модель в 1880-е гг. Чехов опробует неоднократно. Блистательно, по принципу «кумулятивного» сюжета, развертывается действие в «Актерской гибели» (1886). «Благородный отец и простак Щипцов, высокий, плотный старик, славившийся не столько сценическими дарованиями, сколько своей необычайной физической силой», внезапно заболевает. Приятели, комик Сигаев, первый любовник Брама-Глинский (по паспорту Гуськов), трагик Адабашев, театральный парикмахер Евлампий (по кличке Риголетто), по очереди навещают больного и потчуют касторкой и коньяком. Сам же Щипцов собирается ехать в родную Вязьму и с удовольствием вспоминает о прежних подвигах: «Бил я на своем веку тридцать трех антрепренеров, а что меньшей братии, то и не упомню. И каких антрепренеров-то бил! Таких, что и ветрам не позволяли до себя касаться! Двух знаменитых писателей бил, одного художника! ‹…› В Херсоне лошадь кулаком убил. А в Таганроге напали раз на меня ночью жулики, человек пятнадцать. Я поснимал с них шапки, а они идут за мной да просят: „Дяденька, отдай шапку!“». Но в финале рассказа «актерская гибель» уже не пародийна, не гротескна, не условна. Это – «гибель всерьез», где косноязычие утешителя Сигаева лишь подчеркивает, подсвечивает трагизм ситуации: «„Ни жены, ни детей, – бормотал Щипцов. – Не идти бы в актеры, а в Вязьме жить! Пропала, Семен, жизнь! (Тут чеховский герой произносит слова, которые от Платонова, героя первой пьесы, перейдут к дяде Ване. – И. С.) Ох, в Вязьму бы!“ ‹…› комик махнул рукой и, чтобы утешить больного, сам стал говорить про Вязьму. „Хороший город! – утешал он. – Отличный, брат, город! Пряниками прославился. Пряники классические, но – между нами говоря – того… подгуляли. После них у меня целую неделю потом был того… Но что там хорошо, так это купец! Всем купцам купец. Уж коли угостит тебя, так угостит!“ Комик говорил, а Щипцов молчал, слушал и одобрительно кивал головой. К вечеру он умер».

По интонации конец этого рассказа отчетливо напоминает более раннюю «Смерть чиновника», перед нами столь же неожиданное и «нейтральное» упоминание о смерти: «Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и… помер». Но за структурно похожими финалами стоят совершенно разные архитектонические формы, диаметрально противоположные эмоции.

Аналогичная структура – в рассказе «Скорая помощь» (1887). Вокруг вытащенного из пруда «утоплого человека» – веселая суматоха праздничной толпы: сотский рассказывает, как героически его спасали; писарь приказывает откачивать, подбрасывая на рогоже, и «кричит не своим голосом: „Шибче! Шибче! Все сразу, и в такт! Раз! раз! Анисим, не отставай, прошу тебя убедительно! Раз!“»; восемь мужиков «качают с жадностью и с азартом» под одобрительные звуки толпы; проезжавший мимо приказчик отдает новое распоряжение: «Обмерших от утонутия надо не откачивать, а растирать. Так в каждом календаре написано»; его спутница-барыня советует еще применить искусственное дыхание, а потом давать жженые перья и щекотать. Итог такой бурной деятельности неожидан и ужасен: «…Помер, Царство ему Небесное, – вздыхает Анисим, крестясь. – О ту пору, как из воды вытащили, движимость в нем была и глаза раскрывши, а теперича закоченел весь». Утопленник принял смерть все-таки на суше. Из самых лучших побуждений «ребята» – мужики вместе с «идеологами» – руководителями фактически замучили несчастного старика. Комический эпизод, анекдот и здесь оборачивается трагедией.

Внезапность и простота человеческого конца в обыденнейшей атмосфере, лишенной всякого намека на лиризм, сентиментальность, красивость, отсутствие какой бы то ни было «тайны» поражает в этих сходных чеховских сюжетах.

Иногда такой сюжет принимает едва ли не «формульный» вид, сжимается до анекдота. В миниатюре «О бренности» герой «сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины». Дальше подробно описаны напитки и закуски, наконец-то принесенные кухаркой блины и… «…Он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот… Но тут его хватил апоплексический удар».

Конечно, эта «масленичная тема для проповеди» чисто анекдотична. Но сходная, в сущности, ситуация лежит и в основе того ненаписанного водевиля, о котором Чехов через много лет расскажет Т. Щепкиной-Куперник:

«Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал: „Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются – потом дождь проходит, солнце, – и вдруг он умирает от разрыва сердца!“ – „Бог с вами! – изумилась я. – Какой же это будет водевиль?“ – „А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся – и вдруг – хлоп!

Конец!“»[6]

Смысл такого взгляда, пожалуй, хорошо передает сентенция булгаковского героя: «Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!»

Большинство героев чеховских рассказов, о которых идет речь, не так искушены, как Воланд, они не встречались с «беспокойным стариком» Иммануилом Кантом и даже не слыхали о нем, но их простые мысли и слова обращены к той же загадке:

«И как на этом свете все скоро делается!» («Горе»). «Да… Стар уж стал я ездить… Сыну бы ездить, а не мне… То настоящий извозчик был… Жить бы только… ‹…› Так-то, брат кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря…» («Тоска»). «И Писание ясно указывает на суету скорби, и размышление… но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется? ‹…› Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай!» («Святой ночью»). «Жил человек и помер! ‹…› Сегодня утром тут по двору ходил, а теперь мертвый лежит» («В сарае»).

К концу 1880-х гг., после жестокой натуралистичности «Спать хочется» и размышлений в «Степи» об «одиночестве, которое ждет каждого из нас, и могиле», этот мотив генерализуется, становится предметом специального исследования в повестях «Огни» и «Скучная история».

В «Огнях» история инженера Ананьева призвана опровергнуть философию «мировой скорби» (еще раз такой образ мысли будет воспроизведен и исследован в «Палате № 6», некоторые суждения Ананьева кажутся набросками рагинских размышлений и сюжетных ситуаций «Палаты»). Мысль о неизбежности смерти («пессимизм»), по мнению героя, может быть, закономерна и оправданна лишь в старости: «Их (стариков. – И. С.) пессимизм является к ним не извне, не случайно, а из глубины собственного мозга и уж после того, как они проштудируют всяких Гегелей и Кантов (вот и у Чехова появился Кант. – И. С.), настрадаются, наделают тьму ошибок, одним словом, когда пройдут всю лестницу от низу до верху. Их пессимизм имеет за собой и личный опыт, и прочное философское развитие». Сознание же молодых «виртуозов» она разрушает, ибо ведет к нравственному релятивизму: «Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись – все равно умрешь и сгниешь… наше мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности. Понятно, что если я отрицаю личность какой-нибудь Натальи Степановны, то для меня решительно все равно, оскорблена она или нет».

Впрочем, этот идейный итог, как всегда у Чехова, корректируется «нелогичной» жизнью. Истина Ананьева вовсе не обязательна для студента Штернберга («Никто ничего не знает, и ничего нельзя доказать словами»), что осознает и сам инженер: «Убедить вас невозможно! Дойти до убеждения вы можете только путем личного опыта и страданий…»

Между «Огнями» и «Скучной историей» Чехов пережил смерть брата. «…Гроб пришлось видеть у себя впервые» (П 3, 227). И это потрясение, безусловно, отозвалось в последней повести, отозвалось не в сюжете, а в глубинной, мировоззренческой сути.

В «Скучной истории» Чехов словно делает следующий шаг. То, что для героев «Огней» было более или менее отдаленной перспективой, было все-таки «философией», он делает непосредственным фактом жизни старого профессора. Герой знает (это обстоятельство учитывается далеко не всегда) о своем скором конце. И его размышления на самые, казалось бы, случайные темы есть, в сущности, подведение жизненных итогов, поиски смысла в пограничной, «экзистенциальной» ситуации.

Ананьев, который «находился в той самой поре, которую свахи называют „мужчина в самом соку“», считал, что соломоново «суета сует» к старости должно восприниматься спокойно, но 62-летний профессор Николай Степанович не защищен от страха и сомнений ни своим научным мировоззрением, ни именем, ни семьей и учениками: «…Душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево… Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно, оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?»

Однако эта «физиология» чувства сочетается у старого профессора с бескомпромиссностью и последовательностью мысли. «Его вилянье перед самим собой», о котором говорил Чехов в письме (П 3, 252), в наименьшей степени касается смерти. Герой не только ставит себе диагноз («мне отлично известно, что проживу я еще не больше полугода»), строго оценивает итоги жизни, но и спокойно заглядывает «за край», в мир без него: «Теперь мое имя безмятежно гуляет по Харькову, месяца через три оно, изображенное золотыми буквами на могильном памятнике, будет блестеть, как самое солнце, – и это в то время, когда я буду уж покрыт мхом».

Простая картина, фантастичнее которой не может создать даже самый головокружительный полет воображения. Еще раз развернутая разработка этого мотива будет дана в рассказе «Гусев» (1890).

В свое время М. М. Бахтин в «Проблемах поэтики Достоевского» предложил сравнительный анализ толстовских «Трех смертей» и построенной им аналогичной сюжетной модели у Достоевского. «Барыня видит и понимает только свой мирок, свою жизнь и свою смерть, она даже не подозревает о возможности такой жизни и смерти, как у ямщика и у дерева, – пишет Бахтин. – Поэтому сама она не может понять и оценить всю ложь своей жизни и смерти: у нее нет для этого диалогизирующего фона. И ямщик не может понять и оценить мудрости и правды своей жизни и смерти. Все это раскрывается только в избыточном авторском кругозоре. Дерево, конечно, и по природе своей не способно понять мудрость и красоту своей смерти, – это делает за него автор. Таким образом, завершающий тотальный смысл жизни и смерти каждого персонажа раскрывается только в авторском кругозоре…»[7]

По Бахтину, в монологическом мире Толстого три изображенные смерти иерархически соотнесены: ложь, «мелкость» смерти барыни – мудрость и правда угасания ямщика – мудрость и красота гибели дерева.

«Достоевский прежде всего заставил бы все три плана отражаться друг в друге, связал бы их диалогическими отношениями, – продолжает размышление М. М. Бахтин. – Жизнь и смерть ямщика и дерева он ввел бы в кругозор и сознание барыни, а жизнь барыни в кругозор и сознание ямщика».

Но такой сюжет оказывается для Достоевского нехарактерным. «Достоевский никогда не изобразил бы трех смертей: в его мире, где доминантой образа человека является самосознание, а основным событием – взаимодействие полноправных сознаний, смерть не может иметь никакого завершающего и освещающего жизнь значения. Смерть в толстовском ее осмыслении в мире Достоевского отсутствует. Для мира Достоевского характерны убийства (изображенные в кругозоре убийцы), самоубийства и помешательства. Обычных смертей у него мало, и о них он обычно только осведомляет»[8] (две последние фразы вынесены у М. М. Бахтина в примечание. – И. С.).

Однако в диалогическом мире Достоевского смерть (или самоубийство) – тоже аргумент в «большом диалоге». Она тоже по-своему «освещает» значение жизни, тоже включена в некую иерархию (кончина Зосимы – самоубийство Кириллова или Ставрогина).

Чеховский «Гусев» структурно напоминает Толстого. Перед нами «три смерти» на возвращающемся с Сахалина в Россию пароходе. «У моря нет ни смысла, ни жалости», – думает Гусев. Ни смысла, ни жалости нет и у смерти. Умирает солдат Степан, о котором известно только то, что он играл в карты; умирает «воплощенный протест», Павел Иванович, российский фанатик-правдолюбец, в чем-то неприятный, но в своих обличениях идущий до конца («Отрежь мне язык – буду протестовать мимикой, замуравь меня в погреб – буду кричать оттуда так, что за версту будет слышно, или уморю себя голодом, чтоб на их черной совести одним пудом было больше, убей меня – буду являться тенью»); умирает и Гусев, бывший мужик и солдат, этого интеллигентского языка абсолютно не понимающий, язычески считающий, что на краю света к стене цепями прикованы злые ветры. Но эти смерти – не урок и не аргумент. Они иерархически не соотнесены. Смерть беспощадно уравнивает очень разных людей.

Такая прямота и жесткость взгляда характерна для Чехова. «Бог делает умно: взял на тот свет Толстого (Д. А. Толстой – министр внутренних дел. – И. С.) и Салтыкова и таким образом помирил то, что нам казалось непримиримым, – напишет он незадолго до „Гусева“. – Теперь они оба гниют, и оба одинаково равнодушны» (А. С. Суворину, 4 мая 1889 г.; П 3, 205).

И природа существует в этом рассказе тоже не как аргумент (смерть дерева у Толстого, «клейкие листочки» у Достоевского), а как параллельный, прекрасно-равнодушный мир.

Уже один из чеховских современников в связи с «Гусевым» вспомнил заключительное четверостишие из пушкинского «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.


Аналогия оправданная, но, пожалуй, излишне «оптимистическая»: нет в финале «Гусева» «младой жизни» и «гробового входа», а есть стая акул, нападающая на сброшенный в океан труп умершего солдата.

С большим, на наш взгляд, основанием можно было бы в данном случае вспомнить одно из последних стихотворений Тютчева – «От жизни той, что бушевала здесь…», – развивающее сходную тему, но с акцентом не на будущем («младая жизнь»), а на прошлом:

Природа знать не знает о былом.

Ей чужды наши призрачные годы.

И перед ней мы смутно сознаем

Себя самих – лишь грезою природы.

Поочередно всех своих детей,

Свершающих свой подвиг бесполезный,

Она равно приветствует своей

Всепоглощающей и миротворной бездной[9].


Мысль о «полном равнодушии» природы «к жизни и смерти каждого из нас», в котором, быть может, «залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле», впоследствии столь же отчетливо прозвучала в «Даме с собачкой».

Такая позиция обозначает резкую грань между Чеховым и его великими современниками. Для Толстого, Достоевского с их нравственно-религиозными поисками существует некая единая философия жизни и смерти, жизнесмерти. Их взор устремлен за грань, в другую жизнь. «Куда он ушел? Где он теперь?..» – думает Наташа Ростова, стоя у тела только что умершего князя Андрея. «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А какие же истины, если будет смерть?» – записал Горький слова Толстого[10].

Для Чехова же существует лишь проблема и философия жизни, об ином он говорить отказывается. «Для Толстого и Достоевского смерть, Бог – не граница. Сплошь и рядом отсюда они только начинают. Чехов здесь кончает. Подводя к некоему пределу, он предоставляет сознание читателя собственному (мистическому) опыту»[11], – замечает А. П. Чудаков.

Думается, что Чехов кончает все-таки не потому, что надеется на мистический опыт читателя. Если его герой и заглядывает «за грань» («Скучная история»), он видит там не загадку, не тайну, а тот же обычный и привычный мир, но мир без него. Оправданным кажется объяснение того, почему Чехов кончает раньше Достоевского и Толстого, данное С. П. Залыгиным: «А иные явления наш писатель из области таинственного перевел в область очевидного. Самое потустороннее – смерть – отнес не к ней самой, а к жизни. Событие жизни, больше ничего… Тем более что ничего за ним уже не следует… Люди при виде смерти теряют у него обычную наблюдательность – она нужна для жизни. Для смерти она ни к чему»[12].

В записных книжках Чехова об этом сказано предельно лаконично: «Ни одна наша смертная мерка не годится для суждения о небытии, о том, что не есть человек» (17, 101).

С Толстым на этой почве Чехов однажды вступил в прямой спор, причем в тот момент, когда он был намного ближе к своему концу, чем его старший современник.

Дневниковая запись Чехова: «С 25 марта по 10 апреля (1897 г. – И. С.) лежал в клинике Остроумова. Кровохарканье. В обеих верхушках хрипы, выдох; в правой притупление. 28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии» (17, 225).

Содержание разговора подробно передано в чеховском письме: «В клинике у меня был Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю» (М. О. Меньшикову, 16 апреля 1897 г.; П 6, 332).

Чуть позднее, 23 июля 1897 года, А. С. Суворин фиксирует в дневнике сходную чеховскую мысль: «Смерть – жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже этой цели не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать»[13].

Чехов относится к проблеме смерти скорее не как философ, а как обычный человек. Он не бежит от горького знания, но отодвигает его, вполне согласно духу русской пословицы: «Умереть сегодня – страшно, а когда-нибудь – ничего».

Спор с Толстым словно продлен и развернут в чисто чеховскую плоскость: страшно не просто стать ничем, но и то, что после этого станут, как обычно, спокойно пить чай и говорить лицемерные речи.

Еще позднее, в записной книжке, тема окончательно объективируется, теряет свою «метафизическую» часть, превращаясь в скрыто парадоксальный, характерно чеховский «сюжет для небольшого рассказа»: «Глядя в окно на покойника, которого несут: „…Ты умер, тебя на кладбище несут, а я завтракать пойду“» (17, 95).

Возможен ли для Чехова иной взгляд на проблему смерти и бессмертия? Воспоминания И. А. Бунина вроде бы показывают, что возможен. «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор: „Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с Вами об этом основательно. Я, как дважды два – четыре, докажу Вам, что бессмертие – вздор“. Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное: „Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это“. Но так и не доказал»[14].

Однако этот второй вариант рассматривается Чеховым редко (примечательно бунинское «много раз – несколько раз»), причем почти всегда как факт сознания того или иного героя (художник в «Доме с мезонином»). Высказывая оптимистический тезис, Чехов, вероятно, не мог не учитывать и характер своего собеседника, для которого, как и для Толстого, был характерен постоянный страх перед смертью, «„исступленно-страдальческое“ отношение к ней»[15].

Говоря же «от себя», Чехов твердо настаивает только на одном члене обозначенной в разговорах с Буниным антиномии.

«Все равно, рано или поздно, умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо» (К. С. Баранцевичу, 15 апреля 1890 г.; П 4, 61).

«Мне кажется, что жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать» (А. С. Суворину, 17 декабря 1890 г.; П 4, 146).

«…А я лично даже смерти и слепоты не боюсь» (А. С. Суворину, 25 ноября 1892 г.; П 5, 133).

«Все исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать. Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться» (А. С. Суворину, 24 августа 1893 г.; П 5, 229).

Давно отмечено и общепризнано, что Чехов ведет повествование «в тоне и духе героя», причем увиденное персонажем практически всегда может быть верифицировано, подвергнуто проверке. В этом правиле есть, пожалуй, лишь одно исключение, связанное с художественным опытом Толстого. В знаменитой сцене смерти Праскухина из «Севастополя в мае» Толстой развернул, наполнил бесконечно противоречивыми и разнообразными мыслями, эмоциями, ассоциациями последнее мгновение в жизни человека, дал некий конспект того, что впоследствии назовут «потоком сознания». Потом, в «Войне и мире», «Анне Карениной», этот способ психологического анализа неоднократно повторялся им и варьировался.

Сходный, но весьма лаконичный, изобразительный прием – сокращенный «поток сознания» – не раз повторяется и в прозе Чехова. Разным персонажам, часто не выдержавшим испытания на человечность, Чехов дарует на пороге смерти мгновение истины, красоты, которое уже ничего не изменит.

В «Володе» уже после выстрела самоубийца увидит «покойного отца в цилиндре с широкой черной лентой». В «Палате № 6» мимо умирающего от апоплексического удара доктора Рагина пробежит «стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера». Магистр Коврин в «Черном монахе» в последнее мгновение «звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле…». Преосвященному Петру в «Архиерее» представится, что он «идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем…»

Но потом придут мужики, возьмут за руки и за ноги и отнесут в часовню, и на полу около лица натечет большая лужа крови, и вошедший келейник скажет, что преосвященный приказал долго жить. На мгновение, силой художественного воображения, остановленная жизнь снова пойдет своим чередом, без одного, без другого, без каждого. И в ней даже не будет такого утешения, как «вечная память».

В раннем рассказе «На кладбище» (1884) мелькнул такой эпизод: «Насилу мы нашли могилу актера Мушкина. Она осунулась, поросла плевелом и утеряла образ могилы… Маленький дешевый крестик, похилившийся и поросший зеленым, почерневшим от холода мхом, смотрел старчески уныло и словно хворал. „…забвенному другу Мушкину…“ – прочли мы. Время стерло частицу не и исправило человеческую ложь».

В рассказе-завещании «Архиерей», почти через двадцать лет, мотив возвратится: «Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».

Жизнь – смерть – забвение… Этот процесс неизбежен и универсален (Чехов распространял его и на себя: «меня будут читать только семь лет»), его нельзя избежать, «хотя бы был Александром Македонским», и природа «равнодушна к жизни и смерти каждого из нас», – но все же что-то держит человека, не дает ему отчаяться, заставляет его «по мере сил исполнять свой долг – и больше ничего» (М. П. Чеховой, 13 ноября 1898 г.; П 7, 327). Это что-то невозможно рационально определить, но оно объективно существует, оно посюсторонне, принадлежит этой жизни.

Любимым своим рассказом Чехов называл «Студента». «Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: „…а то вот еще есть писатель Чехов: нытик…“ А какой я нытик? Какой я „хмурый человек“, какая я „холодная кровь“, как называют меня критики? Какой я „пессимист“? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – „Студент“»[16].

Рассказ этот действительно замечателен. Он похож на стихотворение в прозе, где в предельно сжатом, концентрированном виде повторяются ключевые мотивы чеховского творчества, его заветные идеи.

Встречаются на продуваемом ветром поле, в жуткий холод, у костра, накануне Пасхи, в Страстную пятницу, молодой человек и старуха, будущий священник и простые крестьянки, мужички. Точно так же они могли сидеть у костра на неприветливой земле и сто, и тысячу лет назад, «и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре». И вдруг Иван начинает рассказывать не о богочеловеке Иисусе, а о простом и грешном (апостолом он станет потом) Петре, «замученном тоской и тревогой», слабом и робком, который жалеет Христа и все же в страхе отрекается от него, и осознает свое предательство, и горько рыдает, бессильный что-либо изменить. И, тронутые этой старой и, конечно же, знакомой им историей, плачут женщины. И это вызывает радость в душе студента, ожидание «неведомого, таинственного счастья», ощущение высокого смысла жизни, ее «правды и красоты». В его сознании появляется замечательный образ связи времен, невидимой цепи, которая идет от человека к человеку: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Вроде бы ничего не изменилось вокруг, но для Великопольского мир мгновенно становится другим. Чеховское воскресение – это короткое замыкание в цепи времен, вспышка правды и красоты в душе обыкновенного грешного человека, прежде чем она опять погрузится в будничную маету. Пусть это только мгновение, но все-таки оно было, и светом своим, воспоминанием о нем будет окрашивать долгие, трудные, мучительные годы. Каждое мгновение бытия должно быть наполнено смыслом, ибо каждое мгновение может оказаться последним.

О чем написан «Студент»? О молодости и старости. О предательстве и раскаянии. О смысле жизни и поисках его. О судьбе христианства. О связи прошлого и настоящего. Об истории. О России. Об общении душ.

Рассказ «Студент» можно считать эпиграфом, эпилогом и квинтэссенцией чеховского «романа» «Рассказы из жизни моих друзей».

И. Н. Сухих

Человек в футляре

Подняться наверх