Читать книгу Смерть от любви (сборник) - Антон С. Васильев-Макаренко - Страница 5
Антон С. Васильев-Макаренко
«Красная и белая»
\ «Дёжкин карагод» \ литературный сценарий полнометражного художественного фильма М – 1989
ОглавлениеПредисловие
В концертно-театральном мире предреволюционных лет России не было, пожалуй, личности более романтической, почти легендарной, чем Надежда Васильевна Плевицкая, урождённая Винникова. Трудно поверить, что искусство этой крестьянской певицы-самородка могло найти столь восторженный отклик у самых требовательных и интеллектуально утонченных слушателей.
«В госпоже Плевицкой теплится священная искра, – писал критик С. Мамонтов, – та самая, которая из вятской деревни вывела Федора Шаляпина, из патриархального старокупеческого дома – Константина Станиславского, из ночлежки золоторотцев – Максима Горького».
Ныне пришло время вспомнить о тех годах, когда юная Дежка, дочь простого мужика Курской губернии, неожиданно стала звездой русской эстрады, когда её имя на афишах печаталось аршинными буквами, а билеты не её выступления шли втридорога. И прав был критик, писавший, что именно она «внесла в репертуар популярной песни, выродившейся в форму так называемого «цыганского романса», оздоровляющий народный характер.
Плевицкая запела о гибели «Варяга», о пожаре Москвы 1812 года, о разбойнике Чуркине, о событиях, разыгравшихся на старой Калужской дороге и в диких степях Забайкалья. Аудитория эстрадных концертов и миллионы слушателей грампластинок услышали из её уст песни-баллады о замученном кочегаре («Раскинулось море широко»), о каторжниках, угоняемых в ссылку («Когда на Сибири займется заря»), о смерти бедной крестьянки («Тихо тащится лошадка»).
«Песни Плевицкой, – восторженно писал критик тех лет, – для национального самосознания и чувства дают в тысячу раз больше, чем все гунявые голоса всех гунявых националистов, взятых вместе». Одно только это, отнюдь не устаревшее с прошедшими десятилетиями соображение дает нам сегодня уверенность в том, что фильм о Плевицкой и её экранный образ в исполнении такой замечательной артистки российской эстрады, как Татьяна Петрова, является фильмом нашим насущным не только как зрелище, но и как хлеб.
Путь из деревенской избы в монастырскую келью, оттуда в бродячий балаган, ресторанный «хор лапотников», далее – триумфальное выдвижение безвестной кафешантанной певицы в эстрадную звезду первой величины и, наконец, трагическая гибель во французской каторжной тюрьме – все это кажется невероятным, поражает остротой жизненных контрастов. Биография Н. В. Плевицкой (1884–1941 гг.) могла бы составить основу не одного романа, не на одну серию потянула бы история похищения генерала Е. К. Миллера в сентябре 1937 года в Париже и суда над Плевицкой и ее мужем генералом Николаем Скоблиным, подозреваемым в доныне недоказанном преступлении. Но нас, предполагаемых авторов будущего фильма, в первую очередь будет интересовать духовный путь, пройденный Богом данным талантом певицы по многострадальной земле Отечества и по кремнистым путям зарубежья. И думается, что на этом пути мы столкнемся с вопросами, которые смогут заинтересовать современного зрителя не меньше, чем так легко привлекающая внешняя канва, но мы не будем спешить и с ответами на них.
И в этой связи сразу хочется предложить и современную линию развития сюжета, которая, тесно сплетаясь с чисто исторической, прояснила бы тот интерес, который мы питаем к событиям, ушедшим в таинственную Лету. Кроме того, очень хочется отойти от академической формы «костюмного» фильма, который всегда так или иначе пахнет нафталином и пудрой, особенно если это фильм биографический. Хочется привнести именно ту меру условности, которая бы позволила одновременно быть свободным от штампованных форм и сосредоточить внимание на идее.
Итак, фильм в фильме: съёмочная группа, выехавшая на натурные съёмки в экспедицию в Курск и его окрестности, становится в прямом и переносном смысле слова перед проблемой замены исполнительницы главной роли. Под угрозой и судьба режиссёра-постановщика. Выручает случай: ассистент по актёрам находит героиню в церковном хоре кафедрального собора. Она оказывается простой женщиной с окраины города Верой Альковой, воспитывающей дочь и держащей козу, без которых она не соглашается ехать не то что в Париж, но и в первопрестольную Москву. Ну, а дальше все происходит совсем как в сказке о Золушке с тем только отличием, что мы не гарантируем подобного счастливого конца.
Не будем пугать призраком эклектики, а вспомним, что фильм, кроме всего прочего, мыслится и как музыкальный тоже, и поэтому известная доля юмора ему никак не помешает.
Разумеется, необходимо еще не раз продумать законность современных линий и закономерность переходов от одного плана в другой и обратно, а также выстроенность обоих планов в один сюжет развитием единой главной мысли, что и является сверхзадачей этой двухмерности.
Вместе с тем, такая постановка вопроса дает, возможно, единственный выход из ситуации, когда у нас в стране всё ещё находятся люди, обвиняющие Плевицкую в причастности к белому движению, а на Западе прямо обвиняющие в обратном…
Задача написания подобного сценария во многом облегчена наличием двухтомной автобиографии Н. В. Плевицкой, а также большим количеством статей, рецензий и интервью в русской прессе и в ряде современных работ и исследований, включая и те, что изданы за рубежом. Небезынтересно будет сделать попытку включения в фильм и фрагментов тех лент, в которых она принимала участие в качестве актрисы кино, в том числе в работах кинорежиссера В. Гардина.
Обрисовав в сих чертах образ и величие нашей героини, а заодно и наше художественное кредо, позволим привести, не вдаваясь более в подробный пересказ биографии и суждений, наброски будущего действа.
* * *
Дёжка и Машутка, деревенские девочки-подружки, выскочили из кустов на залитую солнцем опушку леса и остановились, переводя дыхание и осматриваясь.
– А ну как русалки защекочут?
– На поляне-то, поди, уже не защекочут.
– А им что поляна-то? Им бы только в колокол не ударили.
– А ударяли, нет ли, я не слыхала?
– И я…
Подружки прислушались. На все лады голосили и заливались задорным утренним пением птицы, у самых босых детских ножек сновали с деловым жужжанием пчелы и сердитые шмели.
– Ишь, заливает, – восхитилась Дёжка на соловья. – О чём это он? Верно, чует, что праздник нынче.
Почти касаясь нижними ветвями высоких трав и цветов, стояла посреди поляны белая берёза, манила к себе девчонок.
– Ты первенец, я последыш, нам бояться нечего, русалки первенцев и последышей не трогают.
– А солнышко играло на восходе? – не унималась Машутка.
– В покое подымалось.
– Верно. В эту Троицу оно стало степеннее, а в прошлую, Якушка баит, разными лентами полыхало и вертелось.
– Пошли, что ли, к утрене опоздаем. – Дёжка взяла Машутку за руку, хотя та была её на полголовы выше. – Эх, была не была!
Переполошив поляну своим тонким весёлым визгом, обе девочки кубарем подлетели к берёзе и обняли её белоснежный с редкими проталинами черноты стройный ствол с двух сторон, пооглядывались.
– Тихо, Машутка, – скомандовала Дёжка, и обе они затаили дыхание. Кругом все так же мирно, только высоко в небе кружила под облаками какая-то птица.
– Никак ворон кружит, – прошептала Дежка.
– Какой ворон – коршун!
– Нет, ворон, не спорь, я его еще с околицы приметила.
– Должно, Орешка-разбойник с постоялых дворов рядом ходит.
– Чур тебя, Машутка, беду накличешь, какой еще Орех?
– Рыжий такой, огромадный. О нем вчерась маменька сказывала, будто выходит он на шлях в темные ночи и грабит мужиков. Лицо все закутано, да узнают его по огромному росту – уж как ни прячь морду, а у нас таких ни одного в округе нету.
– Чего бы ему поутру-то здесь быть?
– Так, а кто ж его знает, праздник, народу много едет, вот и не сидится, небось, в берлоге. Раз в лесочке, где Крюковский Верх, нашли убитого купца, маменька говорит, что все уверены, что это дело Орешкиных рук. И с той поры мужики в город в одиночку не ездят, а сбираются обозами.
– А ворон причём?
– Не ворон, а коршун-стервятник, он ученый, он Орешке служит, на след наводит.
– Какой след?
– Кто заблудится если или от своих отбился.
– Ой, Машутка, мне что-то шибко страшно сделалось, побегли домой.
– А кумиться как же?
– Ой, верно! Так давай быстрей! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. – Дежка истово перекрестилась, старательно, широким знамением, и достала с груди серебряный крестик. – Целуй скорее! Буду тебе верной кумой.
Машутка бережно взяла на ладошку маленький крестик на суровой ниточке, нагнула к нему свое круглое и сразу ставшее серьезным личико и тихонько поцеловала трижды.
– И я тебе, Дежка, буду век верна, – со слезами на глазах проговорила Машутка, – потому тебя лучше во всем Винникове никого нету! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. – И Машутка в свою очередь достала из-за пазухи деревянный крест на розовой ленточке.
Дежка торопливо поцеловала протянутый крест, затем обняла Машутку, они трижды по-русски поцеловались и так, обнявшись стоя, замерли.
Ласковый шелест прошелся по молодой яркой зелени березовых веток, с которых, плавно раскачиваясь на легком ветру, с любопытством поглядывали на юных подружек лесные птицы…
С полными охапками цветов, еще мокрых от росы, с березовыми ветками на головах, Дежка и Машутка торопились домой, чуть не вприпрыжку семеня вдоль поскотины вверх от ручья. В это время ударил соборный колокол на колокольне Троицкой церкви, его державный звук важно и плавно наполнил окрестность, а девочки, застывшие было на миг, не сговариваясь, пустились еще быстрее.
Праздничный благовест заставил очнуться и рыжего разбойника Орешку, ночевавшего в прошлогоднем шалаше за гумном. Застясь от яркого солнца, бьющего с открытого поля прямо в заспанное, заплывшее с тяжкого похмелья лицо, он встает, шатаясь, у входа в свое недолгое пристанище, стараясь сообразить свою вчерашнюю жизнь и нынешние сны с днем настоящим, поводит, как мерин, толстыми губами, шумно дышит, потягивается и громко и серьезно зевает, отчего за ближним огородом заливается неистовым лаем кобель на цепи.
– Кабы ты, братец, сдох, – лениво и незлобно рычит в его сторону Орешка и оборачивается на приблизившийся звук чьих-то легких движений за шалашом.
Дежка и Машутка выбегают пред его суровые очи, застывают, натолкнувшись одна на другую, как вкопанные, и смотрят, открыв рты, на разбойника.
– Ц-ты! – топает сердито Орешка босою ступней в пыль, девочки вскрикивают, Машутка роняет цветы и бежит, а следом за нею и Дежка, но падает, оглянувшись на страшного мужика, и березовый венок слетает с ее головы на землю.
– Кума-а-а! – вновь вскакивает Дежка. – Кума…
Но верной Дежкиной кумы уже и след простыл; подгибаясь от страха в коленях и прихныкивая, Дежка кое-как трусит ей вдогонку, а веселый, настоящий разбойничий свист придает ей новые силы.
Орешка доволен и весел. Он подбирает цветы и венок, нацепляет его себе на макушку и запевает неожиданно чисто и ладно:
– Рассыпался дробен жемчуг, рассыпался
Подсыпался к красным девкам, к карагоду —
Поиграйте, красны девки, поиграйте,
Пошутите вы, молодушки-молодые…
Титр: «ДЁЖКИН КАРАГОД»
\ «Красная и белая»\
В церкви тесно и душно, хотя северные и южные двери открыты настежь. Вот одна девочка не выдержала долгой службы, упала, ее выносят. Дежка стоит рядом с матерью, а позади них и сестры стоят. На Дежке платьице розовое надето, передник петушками расшит, а она все на братца старшего любуется, он сегодня в новой малиновой рубахе и сапогах. Рядом и отец стоит, на нем свитка надета, и все-то складочка к складочке прилажено, и даже шапку он держит в руке по-военному. Посмотрит строго на Дежку, она враз и присмиреет, потом опять забудется, начнет хор разглядывать.
Управляет хором учитель, помахивает белой и тонкой рукою, а в хоре тоже знакомых много, один дискантом поет, другой – звонким и чистым альтом. Дежка вертится, на месте не стоит, и мать ее сзади одергивает, шепчет жарко на ухо:
– Отваляю по чем ни попало, у тебя щас других дум, кроме молитв, никаких быть не должно.
А там и другая не вытерпела молодайка, на голосы заиграла. Вывели ее под руки, а кругом зашептались:
– Порченая, должно, Кузьминиха, ведьма, испортила, пропасти с нее нету.
А белая рука учителя все помахивает, манит взор. Дежка шепчет сестре украдкой от матери:
– Вот в эту зиму учиться пойду и, наверное, буду петь на крылосе, голос у меня не хуже, чем у Махорки Костиковой, которую все село хвалит. А я, не дальше как вчера, в лесу ее перекричала!
Мать хвать Дежку за ухо да рядом с собой ставит:
– Ты, как свеча, перед Богом должна в церкви стоять!
Обедня еще не кончилась, а на середине выгона уже раскинули свои палатки приезжие купцы.
У большой палатки молодой приказчик, надрываясь, зазывает покупателей:
– Тульских, вяземских, медовых!
Выйдя с надкусанными просфорками из церкви, Дежка и Машутка обернулись, перекрестились на теплящуюся над входом лампаду, поклонились в пояс и разом заговорили:
– А я еще обет дала замуж не идти и всем скажу, чтоб меня не дразнили «Сенькой сопатым»!
– А я попрошу, чтобы отец отдал мне старые ясли, а мать попонки и приданого моего, а остатнее пусть себе заберут.
– Чтой-то ты, Дежка, я в толк не возьму…
– Да слушай, кума! Я ясли прикрою попонками, заставлю их на зиму снопами и удалюся от мира в пустынь.
– И я с тобой!
– Вместе нельзя, Машутка, да ты слушай! Только далеко в лес забираться на житие отшельное страшно мне одной. Надо думать, можно спастись и в яслях на огороде, если чисто и безгрешно.
– Ну, ясно дело, чтоб безгрешно.
– И еще я попрошу тебя мне простить, что ругала тебя черным словом, – и Дежка поклонилась Машутке в пояс.
– Когда это? – живо поинтересовалась Машутка.
– А давеча, кума, как на Орешку-то наскочили.
– А, вон ты про что, кума! Тогда уж и ты меня прости, Христа ради!
– Бог простит.
И обе кумушки снова поклонились друг другу в пояс, чуть лбами не стукнулись.
– Карамель царская, орешки воловские, – зазывали купцы народ.
– И тех, и этих хочется, да брат всего три копейки подарил, – вздохнула Дежка, – много не купишь.
– Тебе чего, барышня? – кричит приказчик.
– Дай мне на копейку…
– Подходи, красавица моя, я тебе на две насыплю.
– Мне пряников.
– А каких же? Медовых или вяземских?
– Будьте добреньки, медовых мне, и еще… семечек на копейку.
– А сколько их у тебя?
– Три копейки, Николай подарил.
– Так хорошо, что три, Бог троицу любит, возьмите, барышня, тогда уж и карамельки царской, ни у кого такой больше нету!
Насыпали Дежке в платок на три копейки и пряников, и семечек, и карамельки, ажно в двух ладонях не помещается.
Завязала Дежка все в узелок, закраснелася, поклонилася и бежать прочь, в толпу народа.
А гулянье уж разгорается. Из соседней деревеньки девушки, как одна, в черных сарафанах, узких, с красной каймой, только цветные платки на головах, и все в белых чулках и ко́тах, на подковках. Стали молодухи в круг, одна запела:
– Ой, мать ты моя, Катярина,
На что же ты меня спородила,
Несчастную на горе,
Счастья-доли не дала.
И все, выбивая на месте подковами такт, приговаривают:
– Го со-со, го со-со,
Ну еще, еще, еще,
Счастья-доли не дала,
Молоду замуж отдала.
Свякровушка курлива,
Моя ладушка ревнива –
Го со-со, го со-со,
Ну еще, еще, еще…
Прижав узелок с покупками обеими руками к груди, Дежка стоит чуть поодаль и во все глаза глядит на поющих. А молодухи горят на солнце кичками, понёвами, ослепительно яркими передниками.
А тут же рядом запестрел громадный хоровод-карагод родной Дежкиной деревни – Винникова, и Дежка бросилась туда.
Игровую пляску первыми вели Якушка и Николай, Дежкин брат, а за ними пар двадцать, одна за другой.
Павами выступают девицы, а щёголи винниковские – с молодецким посвистом, да с присядкою, поют:
– А у нас на улице, а у нас на улице,
А у нас на мураве, а у нас на зеленой
Там много хороших, там много пригожих.
Что хороший молодчик, молодец Иванушка,
Он хорошо ходит, да манерно ступает,
Сапог не ломает, чулок не марает,
На коня садится, под ним конь бодрится,
Он плеткою машет, а ворон-конь пляшет.
Поехал молодчик к стежкам-дорожкам,
К стежкам-дорожкам, лагам ко болотам,
Где водица лилеет, трава зеленеет,
Сады расцветают, соловки распевают,
Кукушки кукуют: у кукушки нет дружки…
– Ты чего тут? – увидал из карагода Дежку брат Николай. – Купила ли пряников?
Вместо ответа Дежка живо показала ему тугой узелок на вытянутую руку.
А Николаю уж черед дальше идти, он еще что-то хочет сказать младшей сестренке, да не успевает, пляска увлекает его в сторону. А рядом уж взыграла гармонь у гармониста, и Дежка мигом забыла про брата.
– Сыграй, Сашутка, – просят гармониста, – сыграй заливного!
– Нет, не буду, – улыбается Сашутка, а сам потихоньку перебирает.
– Знамо дело, без магарыча какая игра. – Кто-то из здешних приносит Сашутке на подносе рюмку зеленого.
Сашутка, ловко закинув гармонь на плечо, не торопясь выпивает, и так у него соблазнительно получается, что весь обступивший люд ахает от удовольствия.
Уж после этого Сашутка ступает к карагоду, а карагод растягивается в большой круг, выскакивает Якушка да как засвистит, да как зальется прибаутками своими:
– Ай, где ж это видно, от кого ж это слышно,
Чтобы курочка быка родила, а бычок поросенка?
Тут даже Дежка с Машуткой переглянулись, да и прыснули со смеху…
– Поросенок яичко снёс,
На высокую поличку взнёс,
А поличка свалилася, и яичко разбилося.
Раз, два – чише, э-эх!
Я у Машки замашки покрал,
Голопузому за пазуху напхал.
Как маков цвет, горят девичьи лица деревенских невест. Слушают все Якушку, а сами с парнями приезжими переглядываются. Ловят эти перегляды Дежка с Машуткой, пересуживают:
– Нынче наши будут по три раза переодеваться.
– Кой три! Пока все не перемерят, не остановятся, гля, сколько гостей понаехало!
– Все женихи, все с подарками, – завидует Машутка.
– Тебе-то какая корысть? Ты ж замуж не пойдешь, вроде?
– Я-то?
– А обет давеча давала.
– Я ж забыла, Дежка, правда, решила – не пойду, чего хорошего?
Якушка не унимался, превозмогая природную хрипоту, наяривал:
– А слепой все подсматривает,
А глухой все подслушивает,
Безъязыкий караул закричал,
Безногий у погон погнал, ух ты!
С этим последним «ух ты» Якушка неожиданно обратился к девочкам-подружкам. Те с испугу оторопели, а как кругом засмеялись, так опамятовались и дали стрекача.
– И откуда он такую пропасть этих баек знает, – удивлялась на бегу Дежка, – неужто из своей головы берет?
– Известное дело, когда голова пуста, все их туда складывает…
– Богатство большое, кому достанется?
– Стой, Дежка, пить хочу, пойдем квас пить.
– Смотри, водяновские хоровод ведут.
И Дежка, схвативши крепко куму свою за руку, потащила ее к следующему хороводу. Метет, летает кругом ярко-цветной ликующий вихрь деревенского праздника.
– Есть хочу, – хнычет Машутка, но Дежка ее не слышит: душа ее раскрыта настежь навстречу музыке и песне…
– Рассыпался дробен женчуг, рассыпался,
Подсыпался к красным девкам, к карагоду.
В суконной серой поддевке и в красной рубахе, опоясанной зеленым широким кушаком, рыжий Орешка вовсе не походил теперь на разбойника. Он шел себе ни от кого независимо посредь народа и пел в удовольствие:
– Поиграйте, красны девки, поиграйте,
Пошутите вы, молодушки-молодые,
Приударьте во ладони, приударьте,
Раздразните ревнивых жен, раздразните…
Прячась то за взрослых, то за ларьки и лотки с товаром, Дежка и Машутка с горящими любопытством и страхом глазами, следовали за Орешкой поодаль, а тот, не замечая ни девочек, ни прочих перешептываний и взглядов косых, шел да припевал, да притоптывал, да приплясывал:
– …Чтоб ревнивые жены выходили,
За собой молодых мужьев выводили.
Поиграйте, красны девки, поиграйте,
Пошутите вы, молодушки-молодые…
А тут Орешке навстречу – поп из церкви:
– Ты, брат, почему нынче у обедни не был?
Молчит Орешка, насупился, голову повесил.
– Отвечай, брат, народ смотрит, ждет, чего скажешь.
Почесал Орешка в ухе, венок березовый с головы своей бесшабашной стащил и – бух на колени, да попу в ноги:
– Прости, батюшка, Христа ради, меня окаянного!
– Бог простит! Да ты доколь будешь народ православный пугать своим видом неприкаянным? У исповеди давно ли не был?
Молчит Орешка, и глаз не видно, только сопит носом в две дырочки, ажно песок пылью от того разлетается.
– Во имя Пресвятой Троицы, аз, недостойный иерей, властью, Богом мне данной, – кладет поп Орешке крест на макушку, – прощаю нонешнее твое прискорбное состояние не далее ближайшей же службы, понял? Не слышу гласа покаянного!
Тут Орешка промычал что-то, и плечи его содрогнулись… Народ одобрительно зашумел, засмеялся добрым смехом.
Машутка решительно дернула Дежку за рукав:
– Кума, пойдем домой, не то и нам достанется!
– Да, и правда, пора, ну, пойдем… Гля! – И Дежка вдруг показывает подружке зеленую бумажку под ногами.
– Три рубля! – воскликнула Машутка, а Дежка уж проворно подскочила сорокой и подхватила трешку с дороги, только ее и видели!
– Ну, Машутка, к мамочке бежим, покажем, сколько денег нашли…
И бросились они бежать что было духу. Машутка, задыхаясь от быстрого бега, говорила:
– Накупим себе нарядов, и все одинаково: тебе платье, мне платье, тебе полусапожки – мне, тебе полушалку красную, как у Катюшки Цыганковой, и мне. Полупальточки сошьем суконные…
– Сошьем, – отвечала Дежка. – Столько денег-то.
Дома у Дежки гостей полно. Мать неутомимо потчует наехавшую родню, хлопочет, раскраснелась и по-праздничному нарядна и оживлена.
Дежка глядит на мать через окно, любуется ею:
– Смотри, Машутка, лучше моей матери никого нет! – И как Машутка ничего не ответила, так и добавила: – Ну, конечно, никого нет!
А гости скоморошную поют, гульбишную, и мать, посмеиваясь, потешаясь, подхватила за другими:
– Вы комарики, комарики мои,
Комарушки – мушки маленькие,
Комарушки – мушки маленькие,
Всю ночку во лужочку провели,
А мне, молодой, покою не дали.
– Что же ты, егоза, и обедать не идешь? – увидав в окне Дежку, перебила свое пение мать. – Прямо от обедни да на улицу!
Дежка с гордостью помахала ей в ответ трехрублевой бумажкой, но мать не поняла за общим шумом, в чем там у дочери дело, и только махнула рукой, чтоб шли с Машуткой в избу, а гости все пели, и мать снова затянула вместе с ними:
– Я уснула на заре,
А на зорьке, на беленькой,
На ручке, на левенькой.
Не слыхала, не видала ничего,
Не слыхала, как мой милый друг пришел,
Шито-брано приподнял,
Здравствуй, милая, хорошая, сказал,
Здравствуй, милая, хорошая моя,
Хорошо ли почивала без меня?
Тут к Дежке с Машуткой выбежали Дежкины двоюродные сестры:
– Пришли ребята богдановские и заверские с гармошкой, а наши говорят, пусть они только попляшут, мы им ноги-то поломаем, к нашим девкам дорогу забудут, у них свои есть, мы к ихним не ходим…
– Ой, боюсь, девоньки, – тревожно тараторила другая, – Якушка будет задираться, озорной он, настырный!
– Без тебя, мой друг, постель холодна,
Одеялице заиндевело,
Под перинушку мороз холоду нанес,
Возголовье потонуло во слезах,
Долго, с вечера, стояла я в дверях,
Тебя, сударь, дожидаючи,
Судьбу проклинаючи…
На этих словах песни Дежка вдруг вздрогнула и опомнилась:
– Ой, я по маменьке как соскучилась, пошли, кума, – схватив Машутку за руку и не оглядываясь, Дежка заторопилась в дом.
Мать никакой радости по поводу найденных денег не выказала:
– Может, бедный какой обронил.
Эта простая мысль девочкам в голову не приходила, они растерялись и замешкались с ответом.
– Чего молчим, немые?
– Где ж его искать, обронившего? – пробурчала недовольная Машутка. – Народу на выгоне тьма-тьмущая.
– Ну, хорошо, – подумав немного, согласилась мать. – Куплю, да не так много: по платью, переднику, платочку…
Глаза у девочек просияли, они еле сдерживались.
– А теперь, великие постники, – продолжала мать, – обедать.
А на лужке в конце улицы парни, красуясь перед девками, уж подхватывали другую песню, заводя новый танок-карагод:
– Ой, за речкой, за рекой,
Близко реченьки Дуная,
Добрый молодец, гуляя,
Добрый молодец, гуляя, он все свищет, все гуркая,
Ах, все свищет, все гуркая, черной шляпою махая,
Черной шляпою махая, товарищей закликая:
«Братцы мои, ребятушки,
Щегольё села Винникова,
Вы сойдите на речку, на Дунай,
Вы побейте палички, ой, вы побейте палички,
Положите кладочки».
Тут же и качели стоят. Девки на качелях качаются, а сами вполовину уха парней слушают…
Первой на улицу выскочила Машутка, а за ней и Дежка, держа в ладонях с десяток яиц:
– Глянь, Машутка, нам мать еще яиц дала на пряники, но сказала, чтобы я погуляла немного, да и вернулась: нужно гусей на речку согнать, а то в закутке они искричались.
– Эти мне гуси хрипучие! – принимая свою долю, проворчала Машутка. – И зачем такая подлая птица на свет родилась!
У качелей, куда вихрем слетели вниз по улице Дежка с кумою, вовсю кипели страсти. Ребята качали теперь девок сами, а Калиныч, парень из соседнего села, разливался на гармони. На картузе у него над правым ухом перо павлинье, рубаха красная, вышитая, и суконная поддевка нараспашку. Девки на него заглядываются, а винниковские ребята хмурятся.
– А я под чужую гармонь плясать не буду! – грозится Якушка.
– Ишь, хамова ястреба, куражится! – свирепо плюется Иван Алешин. – Не разбился бы слёту!
И винниковские повернулись от качелей и отошли. А девки, те пляшут, они гостям рады, качаются, играют в горелки.
Младшие девочки поодаль свои игры заводят, играют в «селезня»: стали в круг, взялись за руки, «утка» ходит по кругу, а «селезень» за кругом. «Селезень» «утку» старается поймать, а девочки ему хода не дают, припевают:
– Селезень утку гоняет,
Молодой серу загоняет:
Поди, серая, домой,
У тебя семеро детей,
Девятая утка –
Шутка, Машутка,
Селезень Васютка,
Кочет Ивашка.
Селезень утку гоняет,
Молодой серу загонял…
И вдруг доносятся от качелей испуганные крики. Дежка с Машуткой побежали было туда, а навстречу уж летит сестра Маша, бледная от испуга:
– Пойдем, Дежка, домой. Иван Калинычу гармонию разбил, Якушка и наш Колька ему помогали. У Николая рубаха порвана.
– Достанется же ему от тятечки!
– И то, Дежка, пойдем от греха, про гусей-то забыли, – напоминает Машутка.
– Да-а, – закапризничала Дежка, – другие на улице гуляют, а тут гусей на речку гони. Вот и пропал праздник.
– Так я же с тобой буду!
– Вот уж верная ты кума, Машутка!
Выпустили Дежка с Машуткой гусей из закутка и погнали их под гору. А за рекой над лугом радуга стоит.
– Глянь, Машута, красота-то какая!
– И правда, Дежка, до чего же весело, плясать охота! – и Машутка пустилась в пляс, а за ней было и Дежка, да потом остановилась, глядя на радугу, и вдруг запела:
– Дунай-речка, Дунай быстрая,
Бережочки сносит…
– Ой, Дежка, как это у тебя здорово вышло! Прямо как Татьяна, сестра твоя старшая, поет.
– Правда, хорошо пою, что ли?
– Хорошо, Дежка, давай еще! – И они запели дальше уже вдвоем:
– Размолоденький солдатик
Полковника просит:
«Отпусти меня, полковник, Орешка
Из полку до дому…»
А с горы на плотину съезжал экипаж, в котором сидели барыня и барышни. Услышали они, как девочки поют, и барыня велела вознице придержать лошадей.
– Ах, мама, как мило! – захлопала в ладошки одна из барышень.
– Василия Абрамыча дочка-с, – обернулся к седокам возница. – Винникова. Знамо дело, и песни у нее отцовы, солдатские, что ни на есть. Важно поет.
– Рад бы я, рад бы отпустить,
Да ты не скоро будешь,
Ты напьешься воды холодной,
Про службу забудешь.
Смутившись под пристальными взглядами, девочки замолчали и встали с потупленным взором.
– Шарман! – изрекла старшая из барышень. – Надо бы их одарить во славу праздника! – И она приветливо помахала платком.
Возчик принял у барышни большой кулек со сластями, сошел с козел и поднес кулек Дежке:
– Пользуйте, Надежда Васильевна! Это вам от добрых барыней за хорошую песню!
А гуси словно услыхали эти речи, громко загоготали и крыльями захлопали…
* * *
– Если Бог есть, то Он все видит.
– А если нет?
– Что нет? Если не видит?
– Нет. Если Его совсем нет? То что?
– То не все ли тогда равно? Верно?
«Второй» пожал плечами. Шел дождь. Желтые от размываемой глины потеки обегали с крутого берега реку.
– Это Сейм?
– Сейм. По-русски Семь. Семь – значит много. Пришли поляки и назвали Семь Сеймом. Так и осталось.
– Почему русские не вернули прежнее название? Почему они такие покорные? Простота хуже воровства.
– Но это тоже русская пословица.
– Откуда ты знаешь? А может, исландская, и ее перевел при Петре какой-нибудь розенкрейцер Шварц.
– Шварц во времена Новикова, а при Петре Исландия все еще была на горизонте.
– Откуда знаешь?
– В «Комсомолке» вычитал.
– Плевицкий был поляк? Они венчались?
– Конечно, венчались. Впрочем, Эдмунд Мячеславович был, вероятно, католик.
– А Дзержинский?
– Что Дзержинский? Ты не знаешь, кем был Дзержинский? Дзержинский был коммунистом.
– Это я так просто, от дождя.
– Семь лет назад, когда я был «Вторым», мы снимали здесь фильм некоего дебютанта Бибарцева.
– Я знаю.
– И я бегал по утрам на Сейм вместе с двумя каскадерами. Они вставали один на плечи другого и прыгали с этого обрыва в реку. А потом один из них повесился в ленинградской гостинице, его звали Андреев.
– Как известного балалаечника?
– Не смешно.
– Прости, но я весь промок.
– Выпей коньяка.
– Не хочу.
– Чего это?
– Она не любит.
– Скажи – режиссер приказал. Нет, ты шутишь. Ты просто стесняешься. На, держи! – И режиссер достал из кармана початую фляжку. – Ты бы лучше думал об актрисе.
– Так об актрисе или о певице?
– О черте лысом, но чтоб мог мне сыграть Плевицкую!
– Ну, знаете, Альфред Никанорович, – перешел на «вы» «Второй», это вас может кто угодно сыграть, хоть Лия Ахеджакова, я уже не понимаю, что вам надобно.
– Ты бы лучше пил, не влюблялся в ассистенток, все бы понимал с полуслова.
– Виноват, я не влюблялся.
– А ослушаться боишься.
– Знаете, боюсь один остаться. Экспедиция долгая, а мне режим нужен.
– Да-с. Мы такими в ваши годы не были. Она тоже такой же прагматик? Впрочем, для сохранности реквизита это даже неплохо. Кажется, Иван Иваныч показался… Да куда это он? Крикни-ка в эту…
«Второй» достал из-под целлофановой накидки, которой был покрыт с головою, мегафон, называемый матюгальником, и что-то пролаял-прохрипел в сторону призрачной тени Ивана Ивановича.
Тень заколебалась, метнулась в сторону и исчезла.
– Вот так вот! – заключил Альфред Никанорович. – Все против меня. Смену съактировали?
– А ка-ак же, Альфред Никанорыч, как же!
Послышался топот копыт, и из туманной мороси слабеющего дождя показалась на белом коне Алёна, ассистентка по реквизиту:
– Альфред Никанорыч, белого привезли!
– Вижу, что белого. Слишком шикарно для Скоблина. Не Деникин, чай. А гнедые, что, все кончились?
– Товарного вида не имут, Альфред Никанорыч! Токмо что если для массовки. Тпру ты, тварь этакая!
Белый конь по кличке Кара на месте не стоял, не то ему хотелось с обрыва в воду, не то шарахался шуршащей накидки «Второго», который глядел на Алену во все глаза, забыв закрыть от восхищения рот.
– А Бог-то, Он все-таки видит, – пригрозил режиссер «Второму» пальцем. – Да не скоро скажет.
– А если все же нет? – очнулся «Второй».
– Тогда неча и огород городить, фильм снимать, – рассердился вдруг Альфред Никанорыч и зашагал было в туман, но на шум спрыгнувшей с коня в объятия второго Алены обернулся и добавил: – А ваш Бог – это я!
В желтой кепке из кожзаменителя и с пустой трехлитровой банкой в авоське Иван Иванович одичало шатался по пустой территории бывшего на берегу Сейма монастыря в поисках живой души или еще какой наживы и не находил.
Все громче и настойчивее доносилось сквозь дождь тревожное многоголосое мычанье коровьего стада, но хода к этим звукам тоже не обреталось.
Увидав над одной из угловых башен крепостной стены небольшой, но яркий красный флаг, Иван Иванович снял кепку и почесал свою небольшую плешивую голову:
– Лагерь у них тут, что ли? А коровы при чем?
Неожиданно для самого себя он резко поворотился вдруг в противоположную своему движению сторону, запнулся за какую-то проволоку и упал лицом в бурьян. Усиленный акустикой, откуда-то из церковных развалин послышался жутковатый женский хохот.
Грязное от мокрого сорняка лицо Ивана Ивановича просияло:
– Ага! Я ж чую, что есть!
Не по годам резво он вскочил на ноги и юркнул в ближайший провал. Потревоженные голуби взорвались над ним оглушительным хлопаньем сотен крыльев, Иван Иванович инстинктивно нагнулся и снова услышал тот же смех, значительно ближе и громче.
– Пьяный что ли? – спросили лукаво неведомо откель.
– Я? Пьяный?! – обрадованно переспросил Иван Иванович неведомо кого. – Да ни в жись! Чтоб я, да на работе, да ни за что! Да это, блин, проволока тама, в траве у вас тут натянутая, кой-то леший ее туда натянул! Слышь, что ли, эй! Ты кто?
Пустое оскверненное здание храма зловещие молчало. На стенах вместо росписи довольно явственно проступала всяческая намалеванная углем похабель. В сквозном проеме одной из стен близко и на уровне лица хорошо был виден красный флаг на башне.
– Что же это? Нехорошо в дождь оставлять, – показал пальцем на флаг Иван Иванович, не сомневаясь, что невидимка видит его.
– Будь готов! – был ответ Ивану Ивановичу откуда-то.
– Всегда готов! – с веселою охотою отозвался он и зачем-то приподнял над головой сетку с трехлитровой банкой. – А к коровам-то вашим тут как бы, это, пробраться, значит? А, я сам знаю! Шею бы не сломать! Эх, тяжела же ты, жись моя пролетарская! – С этими словами Иван Иванович вылез через пролом на карниз, а затем на реставрационные леса, которыми была обложена южная сторона собора.
– Лесам вашим лет больше, чем собору, – резонно заметил он и с этими словами, нельзя сказать, чтоб совсем неожиданно, провалился куда-то вниз…
Сто пятьдесят коровьих глоток взревели на разные голоса еще отчаянее и громче…
* * *
Первый луч солнца зажег монастырские золотые кресты на куполах. Тихо все на дворе, обнесенном высокой оградой, только слышится печальный звук колотушки да чей-то жаркий нежный шепот, читающий утреннее правило:
– Воставше от сна, припадем Ти, Блаже, и Ангельскую песнь вопием Ти, Сильне: Свят, Свят, Свят если, Боже, Богородицею помилуй нас…
Укутанное в темный платок бледное лицо Дежки-подростка с надеждой взирает на висящий перед нею в красном углу кельи большой образ, пред которым теплится лампада. Она продолжает молиться, но на смену слов молитвы вступает в звучанье ее внутренний сердечный голос, которым она повествует об ушедших навсегда в историю временах и который хоть и повторяет видимое нами, но ничуть не входит с ним в противоречие:
– На рассвете часов в шесть утра, как только пройдет колотушка, я быстро умывалась, зажигала лампады и убирала до пылинки большую келью, куда вскоре выходила и матушка Милетина. Она благословляла меня и спешила во храм. Конкордия уходила за нею. Звеняще и глухо ударял колокол, и с первым благовестом я тоже спешила на молитву.
Наше место, молодых послушниц, было при входе во храм, с левой стороны. Подле, за решеткой, тоже слева, виднелось множество остроконечных черных повязок молодых монахинь. А с правой стороны было место монахинь скуфейных, и тут же, впереди, стояло кресло матушки игуменьи.
Отроковица Дежка в паре с другой молоденькой послушницей выходит приложиться ко кресту, но перед тем повертаются к матушке игуменье лицом и низко кланяются, касаясь рукой земли.
– Все монастырские уставы нравились мне. Казалось, что в обители свято все, и что грешному тут места нет. Так минул год и другой. Мои покровительницы-старушки уже поговаривали одеть меня в черные одежды, чтобы я могла петь на клиросе.
День… Большой монастырский двор залит ярким весенним солнцем. Монахини и послушницы заняты своими обычными повседневными заботами, каждый несет свое послушанье. Щебечут птицы, через стену ограды доносятся с улицы звуки курского трамвая…
Вдруг на высокое крыльцо келейного корпуса в широко распахнувшуюся дверь выскакивает Дежка. Лицо ее испуганно, глаза растерянно переходят с предмета на предмет.
Она сбегает по ступеням крыльца и бежит через двор в открытую всегда для молитвы часовню, бежит под удивленными взглядами остановившихся монахинь и послушниц.
Строго следит за ее бегом из-под морщинистой десницы с раскачивающимися четками Конкордия…
– Мне тогда шел шестнадцатый… И зачем я выросла, лучше бы так и остаться мне маленькой Дежкой, чем узнать, что и тут, за высокой стеной, среди тихой молитвы копошится темный грех, укутанный, спрятанный. Лукава ты, жизнь, бес полуденный…
В часовне Дежка бросается на колени:
– Спаси, Господи, и помилуй ихже аз безумием моим соблазних и от пути спасительного отвратих, к делом злым и неподобным приведох; Божественным Твоим Промыслом к пути спасения паки возврати…
Она кладет поклон и снова обращается к иконам:
– Спаси, Господи, и помилуй ненавидящих и обидящих мя, и творящих ми напасти, и не остави их погибнути мене ради, грешной.
И тут же рядом, за стеной Троицкого монастыря, кипела на улице городская жизнь, сновал коренной да приезжий народ с базара в трактир, с продуктовых лавок в скобяные ряды, шли по улице циркачи, размалеванные клоуны, зазывали народ на представление.
– А может, оттого больно глазаста я стала и душа забунтовала, что судьба звала меня в даль иную…
* * *
– А пока на море кач-
Качкач-кач-ка,
Приходи ко мне, моряч-
Кач-кач-кач-ка!
Это надсадно старалась заталкивать в микрофон рвущиеся, видимо, из самого сердца звуки некто полупевец-полупевица на пропадавшей в дыму эстраде под низким потолком интуристовского ресторана при отеле «Соловьиная роща».
В это время бравым шагом в зал вошли трое мужчин в форме различных чинов белой армии: генерал, полковник и есаул. Рыжеволосая официантка Клара засеменила им навстречу с самой что ни на есть обворожительной улыбкой.
– В один распрекрасный день их все-таки поколотят или позвонят из КПЗ военной комендатуры, – поморщившись на вошедших, процедил сквозь зубы Альфред Никанорыч и отхлебнул из бокала минералки.
– Они все трое изволили сегодня на диспетчерской заявить, что таким образом входят в роль. «Осанку отрабатывают», – информировал уже знакомый нам Андрей Лысков по прозвищу «Второй».
– Согласно снимаемому эпизоду, Скоблин такой же полковник, как и Пашкевич, а не генерал, – полистала сценарий Алена.
– Я чувствую, они скоро откажутся подчиняться не токмо что режиссеру второму, но и первому, а единственно барону Врангелю. До этого допустить мы не можем, поэтому срочно надо готовить съемку объекта «Деревня под Фатежем» и отсылать всех в тыл, то есть, тьфу, совсем заговорился! В Москву.
– Но Плевицкая? – напомнила Алена.
– Что за идиотский сценарий! – хлопнул себя по лбу Альфред Никанорович. – Ни одного эпизода без Плевицкой. Сажайте дублершу, и будем снимать.
Алена и «Второй» заговорщицки переглянулись. «Второй» скосил глаза к переносице. Подошла Клара и швырнула на замызганную скатерть три антрекота; соус обильно плеснул на белую обложку режиссерского сценария с крупным заголовком «Дежкин карагод».
– Господа, кажется, это артобстрел, – изрекла Алена, глядя на покачивающиеся бедра удаляющейся официантки.
– Не иначе, с трофейного бронепоезда, – подхватил «Второй», но Альфред Никанорыч никак не реагировал…
– А пока на море кач-
Кач-кач-кач-ка!..
– в который раз подряд завыл знакомый голос из дыма…
– Говорят, сегодня утром на площади перед обкомом их случайно встретил местный писатель Лбов и разорался до того, что самому сделалось плохо. Вы, кричал, киношники, все бездельники, пьяницы и крамольники, вас надо в арестантские роты отдать.
– Он что, сталинист? – обратилась Алена в пространство.
– Если завтра не будет Плевицкой, меня снимут с картины и… картину снимут без меня! – с этими словами Альфред Никанорович ухватил зубами край антрекота и стал пробовать его откусить.
– Сенчина звонила? – задал риторический вопрос «Второй». Алена скривила губы и покачала головой.
– А Шаврина на телеграмму ответила?
– Нет.
– А эта, как ее, ну… вылетело из головы…
– Позвонила, обругала нас всех, что делаем ей предложение в последнюю очередь, и отказалась, сославшись на то, что Плевицкая – белогвардейка, изменница родины, и она будет жаловаться в министерство пропаганды, что вообще такое снимают.
– Разве есть такое министерство?
– Она так сказала – «пропаганды».
За столиком, где сидели трое «офицеров», раздался громкий дружный хохот. Один из них, тот, что наряжен был Скоблиным, произнес какой-то тост, они все встали с бокалами в согнутых в локте руках, трижды прокричали «ура!» и выпили.
* * *
Ловкие женские руки быстро перебинтовывали голову Ивана Ивановича, она – голова – радостно улыбалась, вертелась, мешая процессу, и не переставала верещать:
– А я-то, это, значит, лечу и думаю, сколько же это мне еще лететь осталось? Ну, думаю, место святое, авось в преисподню не угожу! А я, значит, в самый рай аккурат собрался, благодать!
Миловидная женщина лет тридцати невольно улыбалась таковым речам, но тут же хмурилась, глядя, ладно ли получается перевязка:
– Вы не вертитесь, пожалуйста, шибко-то, а то я вам больно сделаю.
– Ни-ни, что ты, я не верчусь, – завертелась голова еще живее и еще более заулыбалась. – Одно мне только, слышь, жалко: банка разбилась! Такая, я тебе скажу, небьющаяся посудина была, прямо заколдованная. Думал, ее со мной и в гроб уложат, ан нет, выходит, я ее небьющееся оказался!
– Или околдованнее, – снова улыбнулась женщина.
– И-их, точно! А я и не подумал. А тут кто-то у вас в соборе из-под крыши откудава-то со мной разговаривал. А кто – ничего не видно. Это, часом, не ты ли и была, милая?
– Это блаженная наша, Шурочка, поселилась туда и чудит.
– Домовая, что-ли?
– Блаженная, вам говорят, неужели не понятно?
– Да ить киношники мы, какое у нас понятие, срам один!
– А, вон что… – Женщина сразу поскучнела. – А я-то стараюсь, думаю, человек в беду попал, а он киношник, оказывается. Зачем пожаловали? Чего молчишь, безсовестный? – Она поднялась и пошла прочь. – Некогда мне больше с тобой, я и про тёлочек своих забыла… Иду-иду, мои хорошие!
Иван Иванович, кряхтя, поднялся и потёр спину, поглядел на пролом в потолке пристроенного к собору коровника, откуда пожаловал, и попробовал надеть кепку, но на забинтованную голову кепка не надевалась.
– Эх-ма, жись моя пролетарская, – повторил он и пошел следом за женщиной. – Эй, слышь, звать-то тебя как? Слышите, товарищ женщина?!
Но женщина не слышала, она бойко и сосредоточенно выдаивала корову и переходила к следующей, перенося с собой ведро с молоком.
– Стекла прибери, – строго обронила она, не удостоив Ивана Ивановича взглядом, оставила полное ведро и взяла пустое.
* * *
…Сестра катала Дежку на карусели, водила в зверинец. Звон зазывал публику в цирк. На подмостках бегал клоун с колокольчиком и хриплым голосом уговаривал публику скорее брать билеты, а то они не успеют. Из балагана вышла девочка лет двенадцати в красном костюме. Она была на удивление хороша. И стала вдруг бегать по проволоке, вертеться.
– Так кувыркаться и я бы, пожалуй, могла, учеба только нужна, – сказала Дежка, не отрывая взгляда от акробатки.
Смешил клоун, потом вышел хохол со скляницей горилки в руке и запел «Кумушки-голубушки, здоровеньки булы». Публика покатывалась со смеху. А тут вылетела на сером коне наездница, ловкая, быстрая.
«Хоть и грешно такой голой при народе прыгать, – думала Дежка, – а так я тоже могла бы. Уж если всюду грех – и в миру, и в обители, уж лучше на миру жить».
…В обществе студентов Дежка с подругой отправились в сад «Аркадия». Разноцветные гирлянды фонариков украшали вход в аллею, гремел военный оркестр, сновала нарядная толпа, и, кажется одна она была в косынке, а все в шляпах.
На открытой сцене, когда взвился занавес, Дежка увидела тридцать дам в черных строгих платьях с белыми воротниками. Дамы стояли полукругом, и все казались красавицами – такие прически пышные и цвет лица! И вдруг раздался лихой марш:
– Шлет вам привет
Красоток наш букет,
Собрались мы сюда
Пропеть вам, господа,
Но не осудите,
Просим снисходить,
А, впрочем, может быть,
Сумеем угодить.
Беззаботное веселье, господа,
Вот в чем заключается жизнь наша вся.
– Нравится ли вам, Наденька, хор? – любезно осведомился студент Волощенко, сопровождавший подруг.
– Еще бы не нравиться!
– Если вы хотите, то можете тоже в хор поступить, у меня тут знакомства имеются.
– Ах, еще бы не хотеть, господин Волощенко, да это же лучше балагана!
А дамы меж тем все старательно пели, что:
– Где играют, пьют,
Пляшут и поют,
Нас всегда найдешь ты,
Тут как тут.
Нам грусть-тоска – все нипочем,
Мы веселимся и поем,
Упрек людской – лишь звук пустой,
Довольны мы своей судьбой.
И вот первая репетиция будущей звезды. За пианино сидит Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоит хор, разучивают марш «Пророк» из оперы Д. Мейбера. Когда Дежка входит, Лев Борисович говорит:
– А ну, Надежда, покажи, какой у тебя голос.
А Надежде стыдно: все разглядывают ее. Липкин дает аккорд, и Надежда дрожащим голосом ноту берет.
– Смелей, смелей!
Надежда берет посмелее.
– Ого, хорошо!
В уголке сидит дама в черном платье. Липкин зовет ее:
– А ну, Люба, спой свое соло, пусть Надя послушает, она может петь с тобой контральтовую партию в «Пророке».
Люба откашлялась.
– Ангел-хранитель, укажи мне спасение, – вдруг рванула она, – мой покровитель, дай утешенье. Сердце уныло в горьком томлении, кровь вся застыла от упоения…
Она фальшивила, но у нее был не голос, а голосище, Дежка даже оторопело подалась назад. А Липкин рассердился:
– Фальшь, фальшь! Ну, дуб ты этакий, повтори еще, а ты, Надежда, слушай и запоминай!
Люба пропела снова. Дежке дали написанные слова, и, к большому удовольствию Льва Борисовича, она пропела соло без ошибки.
– Вот и отлично, вот и прекрасно, – радовался он, – с тобой и Люба не собьется.
Подошла руководительница танцев, скромно одетая бледная женщина:
– А танцевать ты можешь?
Дежка молча кивнула.
– Сделай так, – сказала женщина и показала «па».
Дежка попробовала, но вышло что-то плохо.
– Да ты не держи рук перед носом, – прикрикнула руководительница, – а отбрасывай широко по сторонам!
– Хорошо, – улыбнулась Дежка, осмелев, – отбрасывать так отбрасывать…
И она размахнулась руками вправо, влево, так, что кругом засмеялись, а женщина отскочила:
– Ну ты, деревня, чуть зубы мне не вышибла… Но толк из тебя, вижу, будет. Принимайте, Лев Борисович, не прогадаете!
* * *
В зале нижегородского ресторана Наумова было шумно. На сцене красавица-артистка пела веселую игривую песню, под которую и пить, и смеяться было легко и просто.
Но вот объявили выход Плевицкой, и зал смолк. Певица вышла на сцену, и странно было смотреть: перед ней стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди, а такая тишина.
У зеркальных стен, спустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают.
С интересом наблюдал эту картину Леонид Витальевич Собинов, сидящий отдельно за одним из столиков.
Плевицкая запела совсем невеселую песню:
– Тихо тащится лошадка…
А у самой сцены, за первым столиком, сидит старый купец, борода в серебре, и с ним другой, помоложе. Старик смотрел-смотрел на певицу и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился.
Плевицкая на мгновение смутилась от этой реакции сидящего перед ней слушателя, но продолжала петь. Временами пение было похоже на сказывание. Глаза меняли выражение, но с некоторой искусственностью. Зато мимика лица была что раскрытая книга.
Собинов внимательно рассматривал ее на эстраде в белом платье, облегающем довольно стройную, но мощную фигуру, с начесанными вокруг всей головы густыми черными волосами, блестящими глазами, широкими скулами и немного вздернутым носом. Что-то полутатарское было в ее облике, но вдохновение необычайно красило ее и придавало своеобразную грацию движений.
– Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант, – шепнул Собинов своей спутнице. – Она талант. Сегодня же приглашаю ее выступить со мной и Фигнером в концерте.
– Ты с ума сошел, мой милый, – улыбнулась соседка.
– Сейчас же пойду за кулисы и приглашу… Посмотри, какой у нее странный, оригинальный жест сцепленных кистей рук. Такого ни у кого не увидишь.
– Это называется заламывать пальцы, дорогой.
– Эти пальцы живут, говорят, страдают…
Купец за первым столиком снова повернул к сцене лицо, и Плевицкая увидела, как по широкой бороде его текут обильные слезы, почему он и отвернулся. И она успокоилась…
Небольшая гостиная Царскосельского дворца была наполнена великосветской знатью. Сам Государь-Император ласковым взором привечал взволнованную певунью, исполнявшую тем временем самую что ни на есть революционную песню о мужике-горемыке, попавшем в Сибирь за недоимки.
Довольно скромную фигуру Императора окружала блестящая публика, усыпанная орденами и бриллиантами. Одна из дам, путая русскую и французскую речь, все пыталась дознаться у стоявшего рядом генерала, о чем поет эта пейзанка. Генерал отмалчивался, пожимая плечами. Тогда она снова наставила на Плевицкую свой лорнет и спросила себя самое:
– Что это, «батожа»?
Концерт свой певица закончила заздравной чарой, услужливо переданной ей одетым в парадный мундир московским губернатором генералом Джунковским.
Поднеся Императору золотой кубок, Плевицкая спела:
– Солнышко красное, просим выпить, светлый Царь,
Так певали с чаркою деды наши встарь!
Ура, ура грянем-те, солдаты,
Да здравствует русский родимый Государь!
Грянуло громкое «ура», от волнения у многих засверкали слезы…
– Спасибо вам, Надежда Васильевна, – тихо промолвил Николай II. – Слушал вас сегодня с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Много я слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца. Самая простая песня в вашем исполнении становится значительной и проникает в сердце…
Затем Плевицкую окружили дамы.
– Что это – «куделька», что такое «батожа»? – не унималась дама с лорнеткой.
– Куделька – это неспряденная пряжа, мадам, – пояснила Надежда Васильевна. – А батожа… батожа – с чего веревки плетут.
– Шарман! – осмотрела Плевицкую с ног до головы дама, – очень милы! – И отошла, поплыла по залу.
– Разве эта дама не русская? – тихо спросила Плевицкая генерала Николаева, стоявшего рядом.
– Она русская, но дура, – отвечал генерал.
* * *
Надежда пришла к театру и увидела у подъезда много автомобилей и экипажей.
– Господи, помоги, – помолилась она. – Как бы не провалиться.
«Запорожец за Дунаем», после которого ей петь, подходил к концу. Вот и занавес упал. За кулисами шумят, меняя декорации. От волнения перед выходом Плевицкая поссорилась было с аккомпаниатором.
– Эх, Рубинштейн! – съязвила она.
– Ух, ведьма! – огрызнулся Зарема.
Посмотрев внимательно друг на друга, они рассмеялись. Занавес, шурша, поднялся вверх. Надежда перекрестилась и вышла на ярко освещенную сцену. За ней тянулся длинный шлейф розового платья.
С первым же аккордом страх унялся, и Плевицкая захмелела в раздольной русской песне.
Сверху, из райка, ей кивали гимназистки, в первых рядах улыбались и что-то кричали… Успех был полный.
Белое московское утро в начале марта. Падает хлопьями тихий снег, ложится мягким пуховиком за окном на подоконник. Причудливо и пышно наряжены деревья, все стало там серебристым и светлым.
Так и не отходила бы от окна своей меблированной комнаты в старинном Замоскворечье Плевицкая, все смотрела, смотрела бы на эти белые колдующие хороводы, на притихшую запушенную улицу, по которой с храпом проносятся рысаки в дымке дыхания и снега, и бормочут, смеются, куда-то спешат бубенцы.
И вот за окном другого дома заснеженный Петербург.
Просторный светлый покой Федора Ивановича Шаляпина, светлая парчовая мебель, ослепительная скатерть на широком столе и рояль, покрытый светлым покрывалом. За роялем Федор Иванович разучивает с Плевицкой песню «Помню, я еще молодушкой была».
Сидя на диване в черной шелковой ермолке, Константин Коровин делает карандашный набросок.
Как песня закончилась, встал Шаляпин, схватил певицу своей богатырской рукой, да так, что она затерялась где-то у него под мышкой. И поплыл его мощный соборный голос:
– Помогай тебе Бог, родная Надюша. Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я слобожанин, не деревенский.
И попросту, будто давно с нею дружен, он поцеловал ее.
– Ты заметил, Федя, – подал свой голос Коровин, – у Плевицкой расширяются зрачки, когда поет. Это значит, душа горит, это и есть талант.
Великолепный зал Курского дворянского собрания, как пчельник, гудит от толпы.
В артистическую то и дело стучат, но никому не попасть.
– Просим пожаловать, но после концерта, – заслоняет собою дверь импресарио.
– Телеграммку примите! – просит жалобно чей-то голос.
– Ни телеграмм, ни писем, все по окончании, господа!
А Плевицкая не отходила от зеркала и так прихорашивалась, что горничная заметила:
– Уж так вы хорошо выглядите, словно к венцу.
– А мне, Машенька, все кажется, что не так я хороша, – вздохнула Плевицкая.
– Хороша, хороша, уж куда лучше!
– И сердце сжимается. Ну, право, как у невесты. Уж скорей бы звонок!
Зал загремел от рукоплесканий.
Плевицкая нашла родное побледневшее от волнения лицо старушки-матери во втором ряду. Поклонилась публике направо и налево, а матушке ниже всех и в особицу.
Акулина Фроловна поняла, заулыбалась, привстала в свой черед и поклонилась дочери прямо с места.
Все головы повернулись в сторону матушки. По залу пронесся шепот:
– Это ее мать, мать.
И еще сильнее загремел зал от рукоплесканий…
На другой день к Плевицкой приходили винниковские земляки.
– Здорово, Дежка, ты «Комариков»-то разделала!
– Чисто по-нашему, по-деревенски!
– Так и сияла вся, а серьги и жарелки на шее, как молонья, сверкали. Загляденье!
– А как вам мой аккомпаниатор? – поинтересовалась Дежка.
– Это который же будет?
– А вот профессор Иодко, виртуоз на цитре.
Крестьяне-земледельцы переглянулись. Один откашлялся.
– Эфтот барин с бородкой, что ли?
– Какой, какой, – заволновались другие, – в черной кацавейке который?
– Да, он самый!
– Этот, что с хвостиком позади?
– Да!
– Сидел на стуле, ровно… козел.
– А скрипел чисто немазаная телега, – подхватили другие.
– Как – «скрипел»? Он на цитре…
– И до того, Наденька, скрипел, аж невмоготу.
– Ах, да что вы, мои милые, это такой чудесный инструмент, и какой искусный музыкант, профессор Иодко, право же!
– Да что же мы, голубушка ты моя, разве сами не слышали? Пастух Давыдушка, глухой-от, на дудке куда серьезнее высвистывает!
– А про гармониста Ваньку Юдича и говорить неча, – заключил состарившийся Якушка. – Тот как заиграет, суставы ходором ходят!
А днем побывала Плевицкая и в Троицком девичьем монастыре, из которого убежала когда-то в мир. Ласково встретили ее монахини, угощали чаем, расспрашивали об ее успехах.
Обошла Надежда все кельи, все уголки обители, выглянула на чердаке в слуховое окно, что доносило до нее соблазны мирской жизни…
В заветной часовенке пред тем же образом и тою же негасимою лампадою стала на колени:
– Ныне к вам воздежу руце, святии мученицы, пустынницы, девственницы, праведницы и вси святии, молящиеся ко Господу за весь мир, да помилует мя в час смерти моея…
Из святых врат вышла под руку с Эдмундом Мячеславовичем, поворотились к надвратному образу отдать поклон, да вырос, как из-под земли, юродивый на культяшках:
– Раздергало тибе,
Раздергало тибе,
Как закипела кровь,
Как все ходит ходором –
Ходи хата, ходи печь,
Хозяину негде лечь.
– Дурак! – вырвалось у Плевицкого.
– Эдмунд! – убрала руку Плевицкая. – Побойся Бога.
– На печи горячо, на лавочке узко, – засмеялся юродивый, погрозил обоим пальцем и отскочил назад, и вроде сплясал на своих обрубках, поднимая вокруг себя теплую курскую пыль облаком.
Плевицкая бросила ему рубль и догнала мужа:
– Бедный мой Эдмунд! Хочешь, в лес поедем, тут Мороскин лес начинается за Сеймом, мы девчонками туда на Троицын день кумиться бегали.
– Что это – «кумиться»? Ничего не знаю. Впрочем, поехали, мне совершенно все равно.
В красном автомобиле терпеливо ждала, сидя на заднем сиденье, Акулина Фроловна. Плевицкий обошел машину кругом, отогнал прочь босоногих ребятишек и сел за руль. Надежда рядом с матерью. Крякнул дважды клаксон, черный дым с треском рванул наружу, поехали…
– Ну и храпунок! – удивилась мать. – Едешь себе, добро милое, как в люльке, и кнута не надобно, и кобыла тебе, прости Господи, перед носом хвостом не машет, а он себе похрапывает да едет. Вот умственная диковина, до чего дошел человек.
– Тут направо, Эдмунд! – скомандовала Плевицкая. – Через мост поедем.
Мощеная камнем дорога круто взяла на холм, с которого весь город с его святынями был как на ладони.
– Что, матушка, – взяла Плевицкая ее за руку, – скажи ты мне по совести: петь ли мне и дальше людям песни русские или домом своим зажить, скрепить свое сердце узами семейными?
– Что ж, доченька, по правде сказать, ты Богом отмечена и талант тебе послан, а песни поешь такие, что их и в церкви не грех петь да слезами обливаться…
Отвернулась мать, а в глазах у нее слезы стоят, да встречный воздух быстро их сушит.
А Надежда в другую сторону глядит, и у нее слезы. Съехала, однако, машина с горы и остановилась. Плевицкий пошел опять кругом ее осматривать, под днище заглядывать.
– А концерт-то, концерт как тебе, матушка, все ли понравилось?
– Как мать, хвалить тебя не стану, а то выйдет что «хороша наша дочка Аннушка, а кто хвалит ее – матушка да бабушка». Хучь тебя-то хвалят многие, сама давеча видела. Да вы куда собрались-то, уж не в деревню ли нашу? Нас ведь только к вечеру ждут.
– Хочу, маменька, Эдмунду Мячеславовичу лес Мороскин показать, где мы так хорошо гуляли когда-то, венки плели из цветиков лесных.
– Да уж ты не задумала ли тут чего, а ну рассказывай, по глазам вижу, что задумала.
– Да вот, вложить хочу средства свои, маменька, в родное сердцу место, пусть будет лес наш.
– Ох, Дежка, что ты, и подумать страшно, такие деньжища! Да ты бы лучше братцу-то родимому с домом подсобила, уж второй год крыша течет, все ему, бестолковому, руки не доходят.
– И крышу новую брату Николаю справим, и дом новый под ту крышу, под железную. Дом чтоб белый-белый был, чтоб слепил на солнце весь, да ворота резные и кругом забор тесов. Слышь, Эдмунд Мячеславович, справим дом деверю твоему, как думаешь?
– Дом – дело хорошее, Надежда Васильевна, – снова сел за руль Плевицкий, – а роднее брата никого нет. Можно и другой раз замуж пойти, и детей новому мужу нарожать, а брата родного и у Бога не вымолишь. Верно, Акулина Фроловна?
– Умные речи слышу, любезный зять, да откуда, удивляешь, у тебя мысли такие берутся?
– Да все дочь ваша просвещает меня. На ночь изволили рассказать сказку про рязанскую, кажется, женщину. Будто и сказка так называется, про рязанскую…
– «Авдотья-рязаночка», Эдмунд Мячеславович.
– Именно, что рязаночка! Хорошо, понял. – И Плевицкий рванул машину с места.
– Ну и храпунок! – не преминула удивиться Акулина Фроловна. – На нем бы, да в Святую бы землю Палестинскую добраться, а или в Киев хотя бы, слышишь, дочка?
– Ах, маменька! Слышу, слышу…
Десятитысячная толпа, собравшаяся вокруг летней эстрады Московского парка в Сокольниках, слушала, затаив дыхание, вдохновенное пение Плевицкой.
– Собирайтесь поскорее, стар и млад,
Звонко гусли говорливые гудят,
А под говор их я песню вам спою,
Быль-старинушку поведаю свою…
Поодаль, позади толпы, облокотясь на дверцу автомобиля, скучал Плевицкий, попыхивая дорогой гаванской сигарой.
А за кулисой критик Шебуев и близкая приятельница певицы Мария Германовна оценивали обстановку:
– Экая прорва народу нынче. Однако!
– Тыщ десять будет, не меньше, как на ярмарке в Нижнем.
– Что делает высокое искусство!
– Ах, Николай Николаевич, наивный вы человек, все об высоком…
– Простите, Мария Германовна, я не совсем вас понимаю…
– Да уж чего уж тут!
– Да уж вы скажете, сделайте милость!
– Да уж после скажу.
– Будьте любезны.
Раздался гром аплодисментов, взволнованная Плевицкая выскочила к друзьям:
– Ну как?!
– Волшебно, великолепно, Надежда Васильевна!
– Да сами извольте слышать, голубушка моя, какую бурю подняли. Вы – маг, маг, магиня!
Окруженная близкими и друзьями, Плевицкая потонула в цветах и комплиментах и когда собралась выходить, наконец, из уборной, то толпа была как наэлектризованная.
Никто не подозревал, что стрясется с ними через миг.
Как только певица показалась в дверях, к ней ринулись за цветами девицы, и так стремительно, что она покорно выпустила из рук букет, его мигом разнесли, а толпа понесла ее саму куда-то по кругу.
– Ах, это конец! – воскликнула Плевицкая и закрыла глаза.
Увидев, все же, ее полуобморочное состояние, молодежь постаралась образовать вокруг нее подобие цепи, что почти удалось.
А свиту затерли и разнесли не хуже букета. Мелькал где-то позади серый цилиндр Шебуева, пыталась докричаться и размахивала взметнувшейся над головами шляпой Мария Германовна. Толпа ревела что-то невообразимое и несуразное, люди залезали наперед и пытались заглядывать Плевицкой в лицо, будто она чудовище невиданное. Нашелся кто-то из гимназистов, крикнувший дурным голосом «ура», и часть толпы с охотою подхватила.
– Господа, успокойтесь, – надрываясь, взывал Шебуев. – Ведь это вторая Ходынка!!!
Отчаянно нажимая на клаксон, Плевицкий отважно вел свой автомобиль встречь толпы, рискуя подмять под колеса наиболее обезумевших.
Молодежь почти перекинула обмякшую кумиршу через борт автомобиля. Оказавшись в относительной безопасности, она тут же вспомнила про бедную подругу и стала искать ее глазами.
Мария Германовна показалась в самом жалком виде, оправляя на голове какой-то блин – еще недавно ее пышную шляпу. Она бранилась, красная от волнения:
– Дураки, сумасшедшие!
– Сидела бы дома, чем ругаться, – крикнул ей стоявший, вцепившись в автомобиль, почитатель, мигом переконфузившийся при виде того, как она садится в машину к Плевицкой.
При виде собирающейся помятой спешащей на помощь и невредимой свиты страх у Плевицкой сменился неудержимым смехом.
– Я вас всех очень люблю! – кланялась она из автомобиля восторженным москвичам и посылала воздушные поцелуи через голову мрачного водителя-мужа. А горничная Маняша, растрепанная толпой, с раздавленной картонкой, поправляла дрожащей рукой волосы и все бормотала:
– Ужасти, какой мы имеем успех. Ужасти!
Солнце, взошедшее из-за снежных альпийских вершин, отразилось в Невшательском озере и послало свой луч на широкий балкон к Плевицкой, в утреннем туалете вышедшей подышать вольным воздухом благословенной Швейцарии.
– Соловей кукушечку уговаривал,
Молоденький рябую все сподманивал,
Полетим, кукушечка, во мой зелен сад,
Во моем садике гулять хорошо…
Так пела Надежда Васильевна в этот сияющий августовский полдень, пела сама себе, стоя с бокалом воды в руках и глядя на цветущие пред нею на ограде балкона розы.
В это время поручик блестящего Кирасирского Ее Величества полка Владимир Шангин зашел без стука в номер и легко упал в кресло, отбросив свежие газеты на застланную постель.
Почувствовав присутствие человека, Плевицкая петь перестала, поставила бокал на ограду и вошла в помещение.
– Будет война, – в ответ на встревоженный взгляд сказал Шангин. – Укладывай, Надюша, вещи, завтра же надо ехать в Россию.
Плевицкая взяла с постели французскую газету и посмотрела с сомнением на крупные заголовки ничего не говорящего ей текста:
– Ради всего святого, Владимир, скажи, что случилось? Не пугай меня, милый, мне так хорошо с тобой!
– В Сербии убит принц Фердинанд, дорогая! Это война.
– Ах, я ничего не понимаю! Какое отношение имеют мои вещи к убийству чужого принца где-то… в Сербии?
Подувший с гор ветерок качнул ветку розы, и она коснулась небрежно поставленного рукой певицы бокала, бокал упал со звоном на кафельный пол балкона. Вода медленно растекалась по черным и белым клеткам, которыми он был выложен.
* * *
Октябрь 1914 года. Ковно. Военно-полевой госпиталь 73-й пехотной дивизии генерала Левицкого.
В палате на восемь коек дежурит сестра милосердия, в сером ситцевом платье и белой повязке. Она переходит от одного раненого к другому, склоняется над мечущимся в тяжелом бреду, поправляет постель, присаживается к другому, берет его за руку. Это Плевицкая.
– Сестрица, у меня завтра престольный праздник Покрова, – шепчет тяжелораненый. – На будущий год, Бог даст, отпраздную…
Он старается улыбнуться, а «сестрица» отворачивается, стирает быстрые слезы.
– А я вам завтра из церкви просфору принесу, вы не скучайте. Я вам кровать уберу багряными ветвями, братец, слышите?
Но он не слышит, забылся с неловкой улыбкой на устах, а руку не убирает, держит Плевицкую за запястье. Пробовала Плевицкая вырваться, да куда там! Проснулся раненый и просит:
– Ты бы спела, сестрица, про море синее. Все мне что-то нынче море снится. Вот никогда не бывал, а поглядеть охота…
– Это какую же тебе про море-то?
– Да вот спевала ты давеча в офицерском отделение.
– Так то ж на втором этаже было, – удивилась певица.
– А не важно, что на втором, нам тут заботы мало, у нас слух-то таперича так изострился, что мы со второго слышим. Спой, спой хорошая, я тебя Христом Богом молю. Вот как охота. – И больной аж голову от подушки оторвал – показать, как ему хочется послушать. – Да ты тихонько, моя милая, тихонько, слышишь?
– Как по морю, по морю синему,
Лелеет море синее,
Там плывет, плывет табун уток,
Лелеет море синее.
Раненый снова затих и закрыл блаженно глаза, его рука обмякла и выпустила Дежкино запястье. А с другой, соседней койки и другой раненый боец слушает, и ему хорошо.
– Откуль взялся серый селезенька,
Лелеет море синее,
Он и взял чирку за правую крылку,
Лелеет море синее,
А все уточки позакрякали,
Лелеет море синее,
Не крякайте, уточки, не крякайте, серые,
Лелеет море синее,
Когда Бог усудит, и вам это будет,
Лелеет море синее…
Раненый заснул и дышал теперь глубоко и ровно, видно, снилось ему море синее. Плевицкая невольно, как ребенку, умиленно улыбалась ему, потом тихо встала и пошла по палате. Казалось, все спали в эту тихую осеннюю ночь, и только вместе с лунным светом в большое окно палаты проникали далекие звуки то ли приближающегося грома, то ли артиллерийской канонады, что было гораздо вернее. И голос Плевицкой звучал:
– У Бога мы все равны, а тут лежит передо мною изувеченный неизвестный человек, и никаких чинов-орденов у него нет. Он, видишь ты, не герой, а свою жизнь отдает отечеству одинаково со всеми главнокомандующими и героями. Только солдат отдает свою жизнь очень дешево, иногда и по ошибке того же главнокомандующего… Да простят мне устроители судеб человеческих: с точки зрения законодателей, я, вероятно, думаю неправильно. Но по совести, мне кажется, я права.
– Сестра, – раздался слабый голос. Плевицкая очнулась и подошла к другому раненому, тому, что тоже слушал про море.
– Ты прости мне, сестрица, я тебя уж спрошу: и откуда ты наши песни знаешь?
– Какие это ваши, браток? – ласково спросила в свой черед Плевицкая, садясь на краешке его постели.
– Да вот смоленские наши. Неужто сама деревенская?
Плевицкая кивнула утвердительно:
– Курские мы, с деревни Винниково, не слыхал про такую?
– Нет, про такую не слыхал, – подумав, сказал боец и вдруг оживился: – А ты, сестрица, меня еще раз прости, незамужняя будешь?
– Да вроде нет, – пожала плечами «сестрица» и улыбнулась.
– Никак вдовая, – пожалел «братец».
– Никак нет, не вдовая, – нахмурилась Плевицкая, – все живы, слава тебе, Господи! – Она перекрестилась и отвернулась.
– Ты, сестрица, не обижайся, я, может, чего не так говорю, но ты только послушай. Дом у меня богатый, двенадцать десятин земли и сад. И главное, изба новая, необжитая, аккурат под свадьбу готова.
– Да, правда, хороший дом, ничего не скажешь, – согласилась Плевицкая. – А только где ж я там петь буду?
– А на выгоне можно! Над Днепром у нас там место высокое есть, во все стороны видно, уж лучше места для песни и не придумаешь. Соглашайся, душа моя. Эх, усудил бы мне Бог такую жану, то была бы не жизнь, а рай!
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу