Читать книгу Она. Поэма о романах - Антон Успенский - Страница 3
бумажный дом
ОглавлениеОна пригласила меня посмотреть работы.
Больше всего в этом маленьком доме было бумаги. Ватмана, картона, кальки, торшона, гознака, крафта. Мелованной и клееной. Гнутых рулонов и тасованных колод. Внутри дивана терлись форматные листы, ковер давил на расползающийся рельеф альбомных страниц.
Единственное, что я сделал здесь, это построил шкаф. Для бумаги. Все самые нужные листы она держала на верхних полках, просила меня их доставать. Я включился в механизм оборота шуршащих и погромыхивающих прямоугольников. Мелкие порезы по всему телу стали моей приметой. Она зализывала их так, как пробуют на вкус готовность медовых красок. Быстро и вслепую.
Ее улыбка заменяла шляпу с полями, прикрывшую счастливое лицо и огорченное тело. Лицо поворачивалось за солнцем на цветоножке тела. Она никогда не показывала спину.
Много позже я догадался, что у нее такая же рубашка, как у остальных из Большого аркана.
– Я чувствую, как у меня растут рога, – сказал Ингвар Хлебников, познакомив меня со своей женой. Растущий во все стороны, он хотел почувствовать на собственной голове и такой рост.
Первым, чем они занялись после свадьбы, были эскизы карт Таро. Они разделили колоду пополам и рисовали несколько дней и ночей – заказчик торопился. Медовый месяц, начатый таким гаданием на двоих, продолжился двумя судьбами, которые шли рядом не слипаясь, и выбирая будущее только из своей стопки картинок.
Я появился, когда Ингвар вытащил перевернутую карту «Дурак», встал вверх ногами и начал растить рога, чтобы оттолкнуться ими от Земли. Для левитации требуется преодолеть физический порог веса, быть легче сорока двух килограммов. Ему оставалось улетучить полтора.
Ингвар обладал чутьем распознавать самые удаленные точки, видеть самые неопределенные знаки и направлять свои усилия к апогею от любой плоскости.
Если бы он придумывал холодильники, их дверцы открывались бы вовнутрь.
– Ты чатишься? – спрашивал Ингвар меня так, как свахи из пьес Островского выговаривают: «Незачем Вам печалиться, Мокий Пармёныч».
Глинозем поселка Воробьевка, где вырос Хлебников, питался тяжелыми металлами своих заводов. Старые технические отстойники аборигены считали прудами, мимо них заводчане ходили на трехсменное производство.
Согласно брошюре, медитировать следовало на границе стихий, поэтому Ингвар устраивался в асанах на берегу пруда около трубы ТЭЦ. Воздух, вода и огонь раскрывали для него свои тайны. По тропинке шли рабочие электролитейного цеха, рядом неотдохнувший близился к порогу левитации.
«Пускай художник-паразит другой пейзаж изобразит».
Ее Ингвар называл Императрицей, по первой карте Большого аркана, которую она нарисовала. Семья и друзья были Малым арканом.
Мама Ингвара, Ирина Ингваровна Белозерская работала в области литературы, ей поклонялся писатель-фантаст областного масштаба. По поводу выхода книги Белозерской «Спасенный Спасск» фантаст подарил ей упаковку писчей бумаги. Та поначалу обиделась, потом узнала «бумага-то как подорожала», и снова благоволила.
Ингвар Хлебников был окружен литературно-бумажной деятельностью и выходил из окружения, разделываясь со случайным прохожим текстом.
– Зачем ты взял ружье, капитан?
– А ты боишься?
– Нет!
– Хочешь, я весь мир положу к твоим ногам?
«Положу весь мир. У меня ружье. Почему ты его не боишься. Без ружья положу на весь мир» – записывал Ингвар.
Литературой он владел как холодным оружием, которое держал за лезвие. Нарезавшийся в тексты, обескровленный, он отползал жить-заживать и добра наживать.
Вместо дневника он вел ночник, пока не устал.
Близким другом был Яша Турковский, сочинявший на досуге русско-шведский разговорник. Ингвар рисовал иллюстрации – муммиков, хемулей, тофсло-вифслу и другую нечисть, обучающую читателя своему языку. Яша был похож на всех обитателей Мумми-дола одновременно. Он разговаривал с Хлебниковым на постоянно высунутом и замусоленном языке давнишней дружбы.
Другим дорогим другом был Женя Курсков, изобразивший на экслибрисе Ингвара змея Кундалини. Символический змей полз на рисунке так, что опережал духовное развитие своего хозяина. Ингвар видел в этом перспективу будущего роста, и пользоваться экслибрисами сейчас отказывался. Женя занимался ксилографией, часами мучая собеседников рекомендациями по применению мессер-штихелей, техническими данными абразивных камней и анекдотами из жизни деревянных торцовых заготовок. Наиболее увлекательная история была о брусках красного дерева, из которых по недосмотру сколотили тарный ящик.
Самый большой и самый старший друг Ингвара ходил когда-то моряком дальнего плавания. После разговоров с ним оставались чертежи плавсредств домашнего изготовления, списки такелажа и маршруты средиземных походов. Ингвар, оставив жену, долго жил в квартире моряка, научившись выжимать зубную пасту плоскогубцами, мазать хлеб тонким слоем кулинарного жира и собирать лебеду.
С двух сторон ее родного квартала проходила железная дорога. Движение было скрыто ширмами лесополосы, местные называли деревья посадкой, искали там грибы и удовольствия. В ней постоянно кто-то отливал, кое-кого изредка насиловали, совсем редко кого-то убивали.
Хлебников придумал для этого места слово «поссатка» – по его главной функции.
В первую зиму мы не нашли другого места и видели окна ее дома сквозь березовый перехлест посадки. Она стояла на коленях около меня и, отрываясь, спрашивала: «Ты не замерзаешь?».
Она жила в безлюдной квартире, через которую всегда кто-то проходил. Ингвар прошел совсем. Его дочь Аля шла или гулять, или делать уроки, или спать.
Однажды по дороге в кровать ребенок забрел на наш диван, мы успели накрыться одеялом. Желая маме спокойной ночи, девочка уселась поверх меня, выбрав самое неудобное место. С трудом согнав разулыбавшуюся Алю, она гордо сказала мне: «Какая сообразительная!».
Мы проснулись оттого, что прорвало трубу и лилось прямо в комнате. Она выскочила к раскрытой почему-то двери и упала назад, задохнувшись от проглоченных фраз. Ее отец, раскачиваясь, мочился в дверной проем. Струя билась о прислоненный к стулу подрамник с затянувшейся акварелью. Управившись, он вышел, аккуратно прикрыв дверь.
Вернувшись ко мне через полчаса, еще в резиновых перчатках, она сказала: «Я помыла всё, и работу тоже. Знаешь, она стала лучше. Прозрачней, легче. Теперь я знаю, как ее дописать».
Она рассказывала, что ее отец называл мать только – «Рыжик». Она решила узнать почему, а тот долго не понимал вопроса. Оказалось, так лет тридцать назад звали белочку из детского фильма. С тех пор ласку сменила привычка, а жена не слышала от мужа своего имени.
В посадке мать изредка находила отца. Чаще всего он был на охоте. Приносил мертвых лисиц или раненых уток. Уток выхаживал, подрезал крылья и сажал их в подпол. Там жило несколько самок и ревнивый селезень, было тепло, сделан небольшой газон и крошечный пруд. Добыча страстно любила своего охотника.
Запах утиного логова подтекал в бумажный дом. Щели над подполом заклеивали мятыми полосками, которые отлетали, подпираемые могучим природным поддувом.
Охотник не знал, что подранки пахнут так, что разворачивают мысль внутри головы. Он ничего не помнил про запах.
Мальчик засунул в нос горошину, не смог достать и побоялся рассказывать. Через шесть дней дыхания одной ноздрей нос стал горячо болеть – горошина выпустила корешок. Вытерпев еще сутки, мальчик признался. Проросток легко вытащили. Вместе с обонянием.
Привычка принюхиваться не появилась, что лишало жизнь суеты. О том, что пора мыться, ему сообщала жена. О том, что на кухне подгорает картошка, сигнализировал дым, добравшийся до комнат. О том, что охота дурно пахнет, ему не осмеливался сказать никто.
Здесь было на одно обоняние меньше. Когда мы расклеивались, я попадал в свободную нишу, из-за которой мой нюх удваивался.
Один раз выскочил прямодушный, одноцветный запах пластмассы. Идя ему навстречу глазами, я навел резкость на дальний комнатный сумрак. Там из-под детского одеяла торчал оранжевый длинноносик. Запах переходил во вкус, как будто я передними зубами терзаю гнущиеся грани сказочного носа-карандашика, оставляя на них слабые метки.
Рассмотрев утром игрушку, я нашел мелкие насечки от сменившихся тогда уже Алькиных молочных.
В квартире была комната-зала, где оказалось невозможно жить из-за чистоты. В зале доски пола мать заклеила клеенкой с пальмами и ходила в шерстяных носках. На шифоньере блестели фарфоровые рыбки с золотыми шариками в губах, окружившие косоглазую турчанку в малиновых шальварах. Аля сказала, что разглядывая эти странные штаны, вспоминала бабушкино: «И в хэнде можно прилично одеться».
Внимательно установленный свадебный сервиз превращал застекленную полку в звякающий розарий. Пикуль, Мельников-Печерский, Лондон и Ян терпеливо стояли рядком.
Выбивание ковра и стирка занавесок обозначали сроки зимнего и летнего солнцестояния.
Нужно было посмотреть на термометр за окном залы, и отец отдернул штору вместе с тюлем. Там в позе Воина стоял голый Хлебников лицом на улицу. В полпятого утра декабрьской ночью.
Когда Инь и Ян почти восстановили взаимный ущерб вчерашнего дня и в Тибете близился восход, Хлебников забыл о тылах. «…Не забывайте о подушечках больших пальцев ног …бедра заворачивайте вовнутрь …мягко втягивайте анус».
Охотник подкрался к Воину сзади.
В то утро отец собирался не за лисицей, а за маслом, цистерну с которым накануне оставили в тупике товарной станции. К двум ночи самодельным керном наконец пробили днище, а очередь составила человек шестьдесят в немаркой одежде, с тележками и тарой. Охотника недавно смогли добудиться, но шанс добыть растительное еще оставался, лишь бы одеться по погоде.
Иногда проходящие разлепляли нас так быстро, что снять предохранитель можно было, только выскочив на улицу, вытащив его из застегнутых штанов и постаравшись не привлечь взглядов.
Я ездил к ней на трамвае-паркинсонике, чей самый длинный городской маршрут соединял наши дома, стоявшие рядом с конечными остановками. Часто я начинал хотеть ее уже на середине изогнутого пути и прикрывал желание курткой. Трамвай раскалялся и разваливался. Меня подбрасывало, трясло и раскачивало.
Она нахмурилась, убрала волосы под мужскую шляпу с короткими полями, обвела соски и пупок алой помадой, уселась на меня.
Да.
Я поскакал ей навстречу с шашкой наголо. На встречу с утроенным солнцем, дергавшимся в такт закатной скачке.
Солнцесплетение.
«Вот Либкнехт Карл въезжает сгоряча, верхом на Розе молодой, на Люксембурге».
Когда мы будем расставаться, она пометит ареал, изрисовав всю алую гильзу о мой диван в мастерской. Я потрачу неделю, добавляя к ее бешеным росчеркам сотни линий красного цвета и пряча среди маскировочных узоров последнюю записку.
Потом она говорила: «Самое лучшее, что у нас было – это пустая летняя дорога, и на ней – ты с молоком».
Я ходил в деревню за хлебом и молоком с круглым аквариумом. Заливал четверть шара молоком и затыкал его горячей краюхой. Возвращаясь с полутора сферами в обнимку, издали я всегда видел цветное пятно на повороте к кордону.
Мы облизывали хлеб, облизанный молоком.
В соседних бараках поселился детский лагерь баптистов. Кажется, все их занятия заключались в пении свалявшихся, вяленых, вялых псалмов. Когда старшие не слышали, изнемогшие от безделья дети перепевали гимны с другими, антибожественными словами и подлинным вдохновением.
Она пела, когда перемывала крашеный пол, закапанный только нами, акварелью и молоком: «Вывели ему-у-у, вывели ему-у-у, вы-ы-вели ему-у-у ворона-а добра-а коня-а-а…».
«Вывели ему два родимые пятна» – мог бы записать Хлебников.
Песчаный пейзаж не оставлял внутри барака никаких следов нашими ногами. Он заполнял стены бумажным путем, как переводная картинка. Беспросветная июльская зелень, щербатые сосновые опушки и линялое опустошенное небо выглядели списанными декорациями в глухом углу цеха.
На бумаге высыхал пересказ. Он начинался с акварельной лужи на листе стекла, со сплющенного цвета, вжимающегося в равнодушную бумажную плоскость. Задохнувшийся и оглушенный, цвет не оставлялся в покое, ему делались водные иньекции, необходимые для минимальной подвижности. Нежданные успехи гидропоники купировались выжатой губкой, мокрые раны заглаживались кистью. Вянущее притапливалось, набухшее высасывалось. Язык оставлял во рту вкус палитры. Между земноводной шкурой бумаги и замученными вкусовыми сосочками краска перекраивалась в цвет.
Акварелистка терла свою картинку отупевшими, певшими, евшими губами, зацеловывая ее до полужизни.
Разменяв осязание на зрение, стирая вкус с губ, она отдыхала и пела ненатертым голосом.
Утомленные детским вокалом баптисты говорили мне: «Ваша жена прекрасно поет».
Мы не давали клятву верности, мы почти сразу начали расставаться, мы почти не расстались.
– Я пыталась сама. И даже здесь не смогла без тебя. Помнишь дезодорант, который ты мне подарил? Можешь ревновать к нему. Мне не понравилось: он холодный.
Однажды я привез мелкую заразу из съемной квартиры, было не страшно, а смешно. Достали керосин, побрились.
– Как тюремщики, – сказала она.
Мы невнимательно предохранялись, но аборт она сделала не от меня. Ее нес туда на руках – у нее закружилась голова – яркий испанский метис, подданный Франции, всего на полтора месяца ввалившийся в ее жизнь.
Я не отрицал варианты, не задумывался о них, не удивлялся возможностям.
Я оказался закладкой в библиотечной книге.
В каморке изостудии, заполненной на две трети изрисованной детьми бумагой, было тесно, и я, убрав руки за спину, дотянулся до преподавательницы фо-но. Стали накоротке.
– Ого! – сказала она и хихикнула.
Мы решили бросить жребий, чтобы отвлечь себя хоть как-то. Карликовый холодильник в учительской хранил анонимную картонку с выпачканными двумя десятками яиц. Мы взяли по одному. «Это – не детское хулиганство, и я не понимаю, кому это понадобилось!».
После уроков мы встретились у гаражей, и я шариковой ручкой пробил маленькие купола. Из второго пахнуло так, что она мигом стряхнула его в полынь. Мое первое оказалось хранилищем высохшего коричневого шарика.
Мы вместе закопали его, похоронив свою несудьбу.
Шел обмен художественных веществ. Художники, учившие искусству, обменивались стихами и рисунками, слегка меняя имена и черты.
На рисунках у Шустровой
нету ни одной коровы,
они снятся ей ночами
с непокрытыми очами.
Поутру рисует дева
то, что ей вещает чрево:
страстных женщин обнаженье
и мужское пораженье;
так тела сплелися туго,
что видны кишки друг друга;
кто-то в колбочке зачат;
три монашенки кричат,
и ребенок, как родной,
за астральною стеной
получает извещенье
из соседнего сплетенья.
Это все не просто так,
в этом есть небесный знак!
Треугольника не было, потому что был полюбовный квадрат. Верочка Бодрова рисовала, преподавала и дрейфовала вместе с нами в сторону богемы.
Ее муж был спортсмен. Или бизнесмен. По крайней мере, его профессии, в отличие от наших, рифмовались. Он всегда был готов к контратаке, в замолчавшую трубку телефона вместо «да» он выкрикивал: «Я жду, смелее!».
Верочка формулировала черно-белые предложения, сериями картинок доказывая, что встреча мужчины и женщины приводит к рождению ребенка. Эта истина обескураживала литературным вакуумом, отсутствием физиологического рассказа. История была не в телах, а в формах. Мужская форма, в случае встречи на одном листе с женской формой, совместно проявляли свою избыточную часть, скоро приобретавшую самостоятельность, – детскую.
Главным нашим развлечением была интеллектуальная групповуха. На четверых с редкими приглашенными наблюдателями.
Совместное рисование на заданную тему неизбежно переходило на личности, личности обреченно превращались в портреты. В пересечениях четырех энергетических полей возникавшие силовые линии складывались в рисунок, взаимное напряжение обретало графические объемы.
«Бутылочка» рисовальщиков. По- и внеочередное, перекрестное рисование-опыление. Каждому по-честному доставалась одна из сторон бумажного прямоугольника. Наши хоботки, щупальца, ворсинки и побеги обживали белую плоскость, выдалбливали и надстраивали третье измерение. Графика взаимно тянулась к центру, искала взаимности. Пыльца оседала.
Даже не глядя, я чувствовал жжение с той стороны – ее солнце подрумянивало с бочков мои глазные яблоки. Она дразнила глазастыми ароматами, приоткрывала булькающие горшочки, роняла цукаты с акварельных бисквитов. Она не могла без разноцветного полива, трое из нас рисовали всухомятку. Среднестатистическая влажность нашего графического продукта близилась к нормальной.
Она пришивала мне оторвавшиеся пуговицы. Своими длинными, прочными волосами. Нарочно выдергивала растущий, живой – «чтобы не забывал». Привязать собой, приметать к себе. Я не забывал.
Потом, чтобы нам расставаться дальше, я срезал все те пуговицы, которые она прихватила на свою живую нитку.
В четырехугольнике каждый через свои излишества чувствовал недостачу другого. Бодрова, просмотрев мои картинки, сразу спросила: «А где у тебя любовь?».
Мы с Верочкой пошли на этюды. Зимой на лыжах в сторону заброшенных коровников. Серый воздух наполовину состоял из сырого снега, пейзаж предполагался в любую сторону. Мой картон аккумулировал калории, на нем алел сарай, зеленели сугробы и мигали сиреневые излишества. Хлопья таяли, подлетая к выпуклым масляным сгусткам. Мы стояли спиной к спине, отмахиваясь кисточками от пленера. Избыточный цвет калорифером дышал в затихший передний план.
«Ты – мо-я ле-тня-я зима, мое зи-мне-е лето, из му-зыки и све-та сама, из му-зы-ки и света, света!».
Она ничего не хотела знать про свою спину.
Мы с ней брали в свои игры зеркало, это было не очень просто. Пробраться без свидетелей в ванную, ослабить болты и вытащить из самодельного шкафчика скользкий прямоугольник. Обратно – тоже – прислушиваясь, таясь и предвкушая. По дороге в зеркало попадали: пленка для теплицы, завернувшийся угол паласа, кольцо крышки подпола, ножка этюдника. Смазанное выражение наших лиц. Мы пробирались мимо со своим видоискателем.
Мы смотрели не на себя.
Конечно, секс находится снаружи. Внутри себя столько не удержать, внутрь это можно вместить только временно. И снова вбросить в космос, согрев его. Что видит в зеркале солнечный зайчик? Не то, что ослепленный глаз случайно попавшего в игру незайчика.
Мы играли, и нас не слепило.
Мы слепились, слипались, слиплись. В зеркале был чистый свет, чистый секс, чей градус возгонки удерживал наши тела на прицеле. Мы блаженствовали как последствие, исступленно уставившееся на свою причину, ограниченную краями зеркала и исчезающую за ними.
Бумажный слой рос и пророс. Чтобы объяснить себе наши четырехсторонние отношения, мы придумали групповую выставку «Гости старого дома». Нас очаровали геометрические идеалы. Четыре участника, у каждого по четыре рамы, в которой по четыре работы. Форма рамы – квадрат. Мы хотели по-честному поделить этот мир. Мир был с нами не согласен.
В нашем квадратном каталоге было больше слов и фраз, чем линий и пятен. Друг Турковский внезапно сочинил статьи, Ингвар долго писал эссе белым стихом, я быстро писал черные стихи. Мы набивали наш сборник поспевающей литературой, как единственный чемодан обновками.
Друг Курсков без спешки верстал каталог. Мы прошли его творческими верстами шаг за шагом. Бумага не успевала остывать, переходя из рук в руки.
Хлебников нашел глубокую цитату для своих работ, но не знал, как ее правильно подписать: «из Праджня-данда» или «из Праджня-данды»?
– Я заболела. Ты меня слышишь? Голос пропал, сказали – мед и лимоны. Мед у меня есть. Ты приедешь? Я вся горю.
Круп задерганного трамвая, на котором я ездил к ней, имел красное тавро «Соблюдай дистанцию». Эти слова первыми встречали меня на ее земле. Конечная остановка.
Обошел дом сзади, шагнул в сугроб и стукнул в ее окно. Повод увеличить дистанцию, отдалиться. За стеклом – глаза, потом – глаза и шарф.
– Через решетку?
– Ты же знаешь, горло – мое слабое место.
– Твое слабое место – это я.
– Тебе нельзя у окна.
– Побудь со мной.
– Я принес.
– Они тут не пролезут.
Признак домовитости во все окно первого этажа. Грубая проволочная сетка, ржавые квадраты. Я ободрал лимонам бока, темно-синий вечер подкрасился желтым запахом.
Жизнь маленького дома принимала меня. Принимала меня за лекарство. Сначала нерегулярно, потом чаще, потом вошла во вкус. Меня обволакивало.
Добавочки.
Можно на даче. К тете в Оршу. Сдать на права. Туда и обратно. Схожу поменяю. Рядом с элеватором гараж. Забрать из школы. Нас вместе пригласили. Обои поклеить. Я уже постирала…
Добавочки?
Я старался не поворачиваться к ней спиной. Старался не забывать, кто кого принимает. Снадобье пыталось-пряталось в коробочку-мастерскую, уходило от схемы. Схемы приема.
Договорился накануне, везти толстые квадратные стекла для наших выставочных рам. Хотели сто на сто, получилось меньше. Жизнь сопротивлялась геометрии. Я сопротивлялся намеченному и горел. Слабое место заявило о себе.
Стекла встали кристаллом, влипнув друг в друга без зазора. Зеленый срез. Клейкое стекло желейных конфет.
Блестело,
отклеивалось,
приклеивалось как желе.
Руки пачкали стороны квадратов.
Мелкие порезы я сумел зализать сам.
Никакого вкуса.
Температура.
Мы уставали по отдельности, мы изнемогали вместе. Нас тащило на встречу и обратно, в соответствии с припадочными приливами. Нам светили разные луны, фазы поднятых волн не совпадали.
– Я ездила к Ингвару. Просила, чтобы он мне помог. Это не то, из нашей прошлой жизни. Почему ты не хочешь быть просто скорой помощью, иногда? Здесь холодная печка горячее тебя.
Моя мастерская находилась в деревянном брусчатом доме, построенном до войны для забойщиков скотоприемного пункта. В окнах не было форточек, зато ими были оборудованы все двери. Вместо звуков от соседей приходили погостить запахи.
Память интерьера, присвоенного живописцами, сказалась на колорите картин, напоминавшем по тяжести колоду мясника. Графики затыкали носы черно-белыми кружевами.
Выставка четырех, оформленная под одинаковые квадратные стекла, составленные рядом, образовала кубометр искусства у стены моего маргинального ателье. В углу рядом с печкой.
Тот мой год был посвящен Таити. Я делал копии с Гогена. Француз-любитель захотел расцветить свою квартиру на родине. Натуральный размер, натуральный цвет. Я подбирал фактуру холста, думая о джутовых мешках. Подбирал золотистый оттенок таитянской кожи, вспоминая гниющую гогеновскую ногу.
Француз подбирал работы по репродукциям. Я начал путешествие с «Королевы», ездил несколько раз смотреть на нее в московский музей. Запоминал цвета и записывал слова. Королева удалась.
Ближе к концу путешествия я стал похож на Гогена. Общался исключительно с полинезийками. Всю зиму провел в тропическом пейзаже. Узнал секрет местного загара, смешанного из трех ярчайших красок.
«Отахи аллейн». Француз заказал копию работы, где на маленьком холсте еле помещалась таитянка, замершая на четвереньках. Любитель называл ее Лягушка. В такой позе можно только ждать.
В середине моей работы мы вместе дождались ее. Она давно шла в направлении меня и не могла свернуть. К ней опасно было прикасаться, я отдергивал руки.
Она пришла, загнанная весенним холодом.
Печка впала в летнюю спячку.
Я остыл, копируя холоднокровную.
Карминное, каминное, камельковое пятно. Карамельный постук невидимых туфель. Ее длинная раскаленная юбка с рябью узора размягчала встречные предметы.
Она был по пояс в огне и не могла согреться. Захватила плед и зажалась в диван. Спутавшийся красный рисунок обивки назойливо оживился.
Я сел к холсту так, что между нами оказалась Лягушка, закрывшая живую картину, оставившая фланги. Подвижная рама вокруг стоящей по-собачьи дикарки.
С флангов доложили, что она легла на спину, ее тело стало зеркально повторять гогеновскую натурщицу. Таборное одеяние выпросталось, рябь вздрогнула, диван-инвалид начал озвучивать все ее движения.
Я затирал короткой кистью фон, жесткий холст отзывался сухим шорохом. Подбираясь к контуру тела, щетина хрустнула во встречном сдвиге и масло затопило скважистое плетение льна.
Диван ломко позванивал и побрякивал, подстраиваясь под нее. Невидимая за живописной ширмой, она дотянулась до своего язычка и коротко заскулила.
Я выглаживал мягким колонком тугое тело, растирал сгущеные капли. Живая рама для копии. Края ритмично рябили, сбивали мою резкость.
Она звонила в свое удовольствие, диванные внутренности поддакивали.
Вот здесь.
Еще.
И здесь.
Лягушка почти. Выпачканные пальцы. Сгладить еще. Вытереть. Пусть. Да. Теперь – всё.
Мы всё.
Лягушку француз оценил в пятьдесят долларов. Мне показалось это слишком дешево, и я отдал ее даром.
«Был художник молодой, а теперь он с бородой».
Удивителен был не пожар, а то, что он случился только после восьми лет искрометного дружеского творчества в доме из дерева, холста и бумаги.
Вертикаль пламени увеличила высоту крыши до готических пропорций, чей астеничный стиль сохранили потом все четыре трубы опаленных кирпичных печек.
Между ними на серых рыхлых углях обнажился кривой черный куб, похожий на безнадежно пригоревший слоеный пирог. Пожарная пена сняла сажу, и куб оказался хрустальным гробом, чудовищным брелком, раздувшимся секретиком. Заигравшихся в больших художников.
Выставка обрела абсолютную цельность, спаявшись в идеальную экспозицию – работы застыли в затылок, гуськом, очередью. Где не занять и не пролезть.
Пасьянс завершил свой цикл, став запечатанной колодой стеклянных листов. Графика слиплась в скульптуру.
«…И кypочкy гpиля, халвy ненавижy, но сейчас бы колбаски и песню ансамбля с названием Queen, бля».
Сначала мы с Гариком пили в мастерской-карусели, потом в троллейбусе, потом в почтовом поезде, медленном по сравнению с троллейбусом, потом на неподвижной кухне наших питерских друзей. Приходил кот, мы делились с ним закуской – оливками и шоколадом. Кот мечтал слопать прибавлявшиеся бычки.
К полудню всё остановилось. Приоткрытая хозяевами стеклянная дверь отразила две наших тощих бороды, выпростанных из под слишком белых для последних суток узоров розового одеяла.
– Лежа таким образом в одной койке, мы смотримся двумя чрезвычайно цивилизованными существами, – пока я думал эту мысль, Гарик сказал: «Как два педика на мелководье».
Я вдруг вспомнил: вчера в троллейбусе была она. Со своим теперешним, и его фамилия тоже Хлебников. Мы кивнули с задней площадки, он вскакивал пожать нам руки.
Время Императрицы кончилось, она не смогла уйти в отбой и начала новую партию.
Да, кстати, – она научила меня улыбаться.