Читать книгу Крепость сомнения - Антон Уткин - Страница 7

Часть первая
июль 1989 – июль 1991

Оглавление

В середине лета Илья отправился в Москву и к своему удивлению нашел свою фамилию в длинных столбцах машинописи, вывешенных на стенде, обитом серым полотном. Все то, что он успел узнать от Кирилла Евгеньевича, как-то плохо задерживалось в голове, но крепко осталось другое – ощущение причастности к некоему большому знанию, и это, быть может, оказалось важнее.

– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.

Но Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.

– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.

Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.

Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.

Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.

* * *

Илья учился легко и с радостью. Ценность гуманитарного ученого слагается из трех вещей: из таланта исследователя, смелости мыслителя и поэтического чувства. Первым качеством Илья обладал в полной мере, философом считал себя в меру, но все чаще сомневался в своей способности постигать чувством, а не разумом. Четыре года его учебы им владела одна уверенная в своем исполнении надежда: именно ему предстоит открыть некий основополагающий закон истории. Пока же он занимался тем, что изучал, как этот вопрос решали до него разные сведущие люди. Мысль от том, что закона, может быть, и нет, не приходила ему в голову, хотя и был он предупрежден, а если бы и пришла, то он бы отмахнулся от нее как от досадной и смешной помехи, то есть попросту не поверил бы в такую возможность. «Должен быть» – это являлось самым главным его убеждением. Только постепенно, разочаровываясь, он стал примиряться с мыслью, что, возможно, никакого закона вовсе нет, и покорность этому единственному открытию – это самое разумное, что может позволить себе истинно разумный человек.

На каникулах Илья ездил в строительные отряды и в Крым, но каждое лето появлялся дома. Их беседы с владельцем яблоневого сада раз от раза становились все осмысленнее. Кирилл Евгеньевич держался того взгляда, что ни обилие умных машин, ни чрезвычайное развитие позитивной науки не меняет сущности человека. Сложнейшее на первый взгляд устройство общества, обремененное банковской системой и неслыханными средствами связи, не должно вводить в заблуждение: все это по-прежнему, как и две, три тысячи лет назад, служит одной соединенной цели: выращиванию злаков и разведению стад.

– История, – сказал он как-то, – это такая дисциплина, которая только готовится стать наукой. Но именно потому, что любая другая наука имеет историю, эту приживалку терпят в кругу почтенных матрон. Недаром греки ее к музам причислили. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безграничной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в отыскании ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? «Гигантский склад материалов», – так называл ее Михайловский, и мы спустя сто лет не много можем прибавить к этим трем словам…

Но все больше политические события в стране, имеющие точку приложения в столице, вторгались в размеренное течение жизни и давали понятие о наступлении чего-то небывалого на памяти последних трех поколений. Бывая в гостях у своих однокурсников, он подолгу беседовал с их родителями, и они разделяли с ним это чувство. Все были в предчувствии каких-то небывалых, долгожданных перемен; неслыханные понятия открытого мира поселялись в сознании стремительно и бесцеремонно, как воинские части в отведенных им квартирьерами дворах. История свершала свой поворот здесь и сейчас, и ощущение это легким током пробегало по телу. Казалось, тут-то, в высшей точке этого сальто мортале, и вырастут наконец крылья у оторвавшейся от земли страны и их гордый праведный полет исполнит четырехсотлетние надежды свободомыслия.

Ему уже пришлось познать, как книги становятся историей: он с растерянностью брался за свой атлас мира. Вот уже нет этих стран. Есть на тех же местах другие. Что такое может произойти когда-нибудь с этим атласом, такого представить Илья себе не мог. Но это произошло на его глазах, да так быстро… И вот теперь на Империи лежит СССР, и пока настоящим является РФ, но тоже скоро уляжется в стопку прочитанных газет, а что станет настоящим, пока неизвестно. Все это казалось незыблемым, как остров Гренландия, – самодовлеющая аполитичная глыба, обреченная картографически на белый цвет.

История пугала его своим непознаваемым стихийным законом еще пуще, чем природа своим равнодушием. Бывало, она ласкала благополучием рынков, умиротворением фолианта, здравомыслила храмовым звоном, но вот глядишь, иконы в пыли, и толпа, теснившаяся под сводами, лобзавшая их темные фрески, бродит по ним, словно стадо.

Глядя на лотки, заваленные эмблемами того прошлого, в котором так безмятежно прошла его юность, он размышлял о том, как причудливо она выбирает своих героев, какие жестокие возводит для них пьедесталы, как немилосердно поглощает целые эпохи и сметает целые сонмища, которые мнили, что составляли их физиономии.

Илья отлично знал все эти ласковые определения истории, все эти «звенья сокровенной цепи», «эпос, созданный в Духе Божьем», «процесс самосознания всемирного духа», в которых содержались и теодицея, и оправдание тех неисчислимых жертв, которые человечество принесло на алтари своих заблуждений. Но то, что стало являть себя вокруг, никак не было похоже ни на исполнение «благочестивого завещания», ни на «последовательно развивающееся откровение Бога». Человек, сам не снисходительный ни к чему и ни к кому, требовал к себе снисхождения, а его не было.

К своему искреннему удивлению Илья обнаружил, что Кирилл Евгеньевич с большим скептицизмом относился к тому, что в студенческой среде Ильи безоговорочно приветствовалось, а против иного даже ожесточенно ополчался. И тогда ему было уже совсем непонятно, почему он защищает власть, от которой столько претерпел, совершенно не думая, что власть преходяща, а земля присна и что не земля существует для власти, а наоборот.

– Диссидент – это еще не демократ, – говорил Кирилл Евгеньевич. – Да и вообще нет ни либералов, ни демократов, ни коммунистов. Есть просто порядочные люди, а есть не очень. Ваши кумиры ставят политические убеждения в зависимость от человеческой порядочности, как это уже раз проделали марксисты. Человеку, принадлежащему к определенному политическому направлению, отпускаются все грехи, не принадлежащие, вообще-то говоря, ни к какому политическому направлению. Инакомыслящий будет немедленно объявлен недругом культуры, сарматом и мракобесом. Потому что вера в демократию западного типа это такая же вера, как все остальные, со всей ее жертвенностью, фанатизмом и неофитской жестокостью.

– Ну а монархия? – спрашивал Илья, втайне уверенный, что уж при этом имени он наконец обязательно услышит блестящий панегирик.

– Да, – разводил руками Кирилл Евгеньевич, – ты видишь, как бедны мы в выборе форм. Или демократия, или монархия. Конституционную по понятным причинам в этот ряд не включаю… Так вот, монархия. Монархия после Петра утратила всесословный, народный характер, – говорил Кирилл Евгеньевич, – она сделалась монархией классовой, дворянской, и это одна из главных причин, отчего во время революции она так легко сошла с исторической сцены, не вызвав в народе каких-то особенных о себе сожалений.

– Но монархия как принцип? – настаивал Илья.

– Монархия как принцип целиком принадлежит дохристианскому миру, христианству этот принцип чужд, и христианство только его терпело, особенно если вспомнить борьбу императоров и пап. И там, где монархию сменили республики, христианство остается неизменным. Повторяю, – сказал немного жестко Кирилл Евгеньевич, – что твои нынешние кумиры назовут людьми честными и порядочными, истинными друзьями народа лишь тех, кто будет безоговорочно верить в непогрешимость их демократических средств.

Потом Илья вспоминал, что возразил что-то об открытом мире и общечеловеческих ценностях и что-то обронил о патриотизме, который последнее прибежище негодяев.

– Друг мой, – молвил Кирилл Евгеньевич с той волшебной интонацией, выдававшей в нем человека иной эпохи, – ты невнимательно читал Толстого. Это сказано о негодяях.

* * *

Основное русло, под которым можно понимать непосредственно науку, все больше мельчающее, разбивалось на три рукава: одни пополняли ряды отечественных компаний – таких было, впрочем, меньшинство, – значительная часть вливалась в нескудеющий поток управленчества, и наконец, те, кто находил пристанище в представительствах зарубежных компаний и корреспондентских пунктов. К этому последнему и примкнул Илья, точнее, не примкнул, а его к нему прибило.

Иностранные компании явились сущим спасением для либерально мыслящих людей, главным образом, конечно, молодых. Жизнь день ото дня дорожала, Москва создавала потребности и воззвала, наконец, к их насыщению, и Илья стал подрабатывать: сопровождал иностранных туристов в их прогулках по Москве и узнавал ее вместе с ними. Он уже привык к лицам, проходящим перед ним калейдоскопом, но были и такие, с которыми у него завязывались кое-какие отношения.

Франсуа занимался славистикой в Лозаннском университете и был старше Ильи на двенадцать лет. Как-то осенним вечером они брели по переулкам где-то в Зарядье. Франсуа остановился и долго, с восхищением смотрел в разлом погруженных во мрак домов, между которыми сияла золотым свечением церковь. Ущербный месяц косо висел в чистом небе над самой луковкой.

– Да это Азия! – воскликнул остолбеневший Франсуа, пожирая глазами открывшуюся ему картину.

Замечание это тогда сильно задело Илью. Ничего зазорного не содержалось в том, что сказал Франсуа, и прежде всего потому, что тут угадывалась доля правды. И уж Илья никак не был виноват в этой доле, но тем не менее почему-то почувствовал себя виноватым. Почему-то под пером какого-нибудь Гумилева подобное утверждение смотрелось вполне и очевидно допустимой вероятностью, а из уст иностранца звучало осуждением. Понимание пришло, а эта глупая обида не ушла. Тут он впал в другую крайность. Чувство превосходства, владевшее им ранее, сменилось подавленностью и приниженностью, которое впервые он испытал, когда Ирина предпочла ему этого англичанина.

В обществе своих подопечных он стал испытывать внутреннюю робость, как неудачник или человек, которого преследуют постоянные несчастья, ощущает себя среди благополучных, счастливых и уверенных в себе людей.

Но была еще и учеба. Ею находило на него успокоение. Зимними вечерами, когда Москва дрожала мириадами огней, он допоздна оставался на кафедре и, шевеля губами, словно бы только учился читать, разбирал полуустав. Вместе с Даниилом всходил он на гору Синайскую и лицезрел пуп земли, молвил слово королю Балдуину, заодно с «неким гостем Василием» омывал члены в мутной воде Иордана и остерегался пардусов в зарослях его, с Иоанном замирал под софийскими высотами, с Афанасием бил челом хорасанцу хаджи Мухаммеду за веру и коня. И душа людей, стоявших за этими строками «хожений», открывалась ему, и он с радостью узнавал в ней и свою собственную. Его трогала их неспесивая обстоятельность, наивное удивление чудесами открывшегося им мира, на который они взирали широко открытыми глазами, и детская простота этой культуры пленяла какой-то неизъяснимой правдой. И еще возвышенней и восторженней, чем все восторги перед увиденными диковинами света, были те слова радости и умиления при виде родины и истовой благодарности Богу, благополучно вернувшим их на их землю.

Ему самому пришлось испытать схожие чувства, когда он впервые оказался за границей, и он тут же вспомнил странников и паломников, которые первые дали ему понятие о земных чудесах. Но паломники древности редко и неохотно вели речь об искушениях, которые пришлось им претерпеть. Для своих искушений Илье пришлось самому подбирать и слова, и чувства.

* * *

Первое свое путешествие Илья совершил во Францию и с каким-то неизъяснимым чувством смотрел на места, предметы и явления, о которых так много слышал от Кирилла Евгеньевича. Его пригласил Франсуа, который приехал на родину из своего университета навестить родителей, живших в пригороде Санта, украшенного развалинами римского цирка эпохи Антонинов. Один день Франсуа помогал отцу в саду, в то время как Илья исследовал следы античности, а на другой Франсуа выводил из гаража на свет божий старый миниатюрный «Рено», и они отправлялись путешествовать.

Как-то по дороге из Ла-Рошели в Бордо Франсуа решил заехать к своей знакомой. Ее звали Мадлена, она была журналисткой и проводила выходные в хорошеньком домике, аккуратно втиснутом в сосновый лес.

Мадлена угощала вином. Он наблюдал за ней, и она казалась ему неземным существом, из какой-то другой плоти и крови, и его искренне удивляло, когда она обращалась к нему как ни в чем не бывало, когда он не то чтобы замечал, а скорее чувствовал интерес, который она к нему проявляет, а знаки внимания, ставшие очевидными даже ему в его заблуждении, пугали его, парализуя волю, но одновременно сообщая сознанию какой-то небывалый, незнакомый облик обаяния.

– Однажды клюнийский монах повстречался на большой дороге с разбойником из хорошей семьи. Разбойник считал себя трубадуром и сочинял куплеты. «Кошелек или жизнь!» – сказал разбойник монаху. «Жизнь, конечно жизнь! – возопил тот, торопливо отвязывая кошелек, – какие могут быть сомнения». Разбойник развязал этот кошелек, заглянул туда и говорит: «Послушайте, а вы хорошо подумали?»

Вино, которое пили они вдвоем, положило на ее лицо легкий, нежный румянец, загар придавал ему особенный оттенок, глаза ее блестели, и в то же время в них появилась туманная глубина, которую хотелось измерить.

– Я не думала, что русские могут быть настолько очаровательны, – заметила Мадлена, улыбнулась и снова посмотрела на него так, что он готов был бежать на берег океана и там студить свою голову.

– Могут, – неохотно сказал польщенный Илья, – когда не сидят в танках.

За окнами солнце таяло на песке между длинных теней тонких серых стволов. Мадлена много курила, много смеялась, а если поднималась зачем-то с диванчика, в полах ее не то халатика, не то платья, – Илья совершенно не мог понять, – волнующе мелькали крепкие загорелые ноги. Когда настало время прощаться, то ли в шутку, то ли всерьез Мадлена обронила как бы между прочим: «Илью можете оставить». Но Илья уже знал, что это не было шуткой.

Можно было остаться с Мадленой, можно было мять, ласкать ее сильное загорелое тело, слушать липкий лепет на чужом языке, можно было ничего не стесняться, можно было любоваться им, пить глазами сквозь полосы света, пропущенного стволами аквитанских сосен, можно всем этим открыть дверь в этот непонятный мир, открыть окно в своей голове, – обладая ею, можно было понять, познать, угадать его душу, узнать, что в нем было такого, чего не было в его, Ильи, мире. В лице этой женщины равнодушный самодостаточный мир, который два года назад невольно надругался над ним, отобрав у него любовь, словно хотел загладить свою вину.

Зачем-то, из какого-то профессионального любопытства, он спросил об ее происхождении.

– Из крестьянской семьи, – отвечала Мадлена, немного смутившись. Вопрос был ей неприятен. – Наш дом под Тулузой.

И тут же Илья почувствовал к ней что-то вроде благодарности, как будто увидел в ней естественную соратницу в вековой исторической борьбе сословий. Теплая волна нежности залила его, и она стала ему сестрой. Она больше не казалась ему загадочной принцессой с другого берега, а была простой женщиной, и все ее отличие от других женщин, к которым он привык и которых знал, заключалось теперь только в том, что она говорила на другом, чем они, языке. Это решило дело. И эта дурацкая, плохо объяснимая сословная солидарность, социальная родственница экзогамии, преломилась безразличием, хотя Французская революция давным-давно уравняла все сословия, а джинсовое изобретение бостонцев сгладило и возрастные морщины.

По наитию он накупил открыток и отвез их Кириллу Евгеньевичу, и оказалось действительно, что лучшего подарка выбрать он не мог. Впрочем, прошлое его еще оставалось загадочным.

* * *

Довольно часто Илья стал бывать за границей. Но в отличие от паломников прошлого, для которых радостью было путешествие и еще большей радостью – возвращение, последнее Илье давалось все мучительней. Он начинал стыдиться своей родины, как бывает стыдятся за простых, неученых родителей. Здесь ему казалось все неприглядно, несовременно, косно и обречено на нескончаемое от века заведенное прозябание, на вечный, нелюбопытный сон, в котором не живут, а которым доживают, едва увидев свет.

Чувство это еще усиливалось, когда ему случалось приезжать ненадолго домой. Эта дремучая, дремотная сила родины тянула его в детство, тянула в этот солдатский бушлат, в котором он чувствовал себя свободным и сильным, но свободным и сильным совсем иначе, чем чувствовал себя спустя несколько лет в московской толчее, за рулем своей машины, в изящном костюме «Brioni», и уезжая, он всегда увозил с собой ее незримую частицу, как будто горсть родной земли в тряпичном обрывке.

И все же чувство это нельзя было назвать постылым – в нем было и сострадание и ощущение сопричастности всем этим необоримым условиям жизни. Еще повторял он за Надсоном: «милый, страдающий брат», но эта бессмертная строка несостоявшегося офицера через сто лет после своего рождения обнаруживала новый, непредусмотренный автором смысл.

Таким образом началось в нем раздвоение, и он совершенно не знал, как примирить эти две правды, поэтому непререкаемо верил в перемены и на них уповал в своей обиде за собственную колченогую, неказистую, простоватую страну.

Но стоило вернуться в Москву, как этот город, вобравший в себя все прелести Запада и Востока, своим ритмом подавлял размышление. Правда, которую пытался передать ему его наставник, не казалась ему больше непререкаемой. Никто из его знакомых не рассуждал так, как рассуждал Кирилл Евгеньевич. Илья внутренне смирился с мыслью, что его сомнения имеют психологическую природу и не имеют никакого отношения ни к доводам разума, ни к этическим категориям. Он заметил, что думает о Кирилле Евгеньевиче с оттенком снисходительного превосходства. Это смущало его, но подавить это чувство у него не получалось.

Образ жизни людей из той половины мира, которую он когда-то жалел и считал обреченной, не был больше ни загадкой, ни тайной за семью печатями. Хотелось быть похожим на этих людей, веселых, спокойных, элегантно пересекающих континенты в изящных одеждах, хотелось участвовать в их беспокойной и как будто исполненной достоинства жизни – достоинства, купленного кровью революций, борениями неистового духа, той самой историей, которая к тому времени уже так неплохо была ему знакома, – хотелось сделать ее и своей тоже, хотелось наконец, чтоб здесь все стало, как там, и казалось, что для этого только и надо, что немножко терпения – каких-то пятьсот дней. По-прежнему он верил в разум тех, кто взялся составить российское счастье, и не допускал мысли, что они могут руководствоваться чем-то иным, нежели стремлением к общему благу. Энергия нерастраченной жизни продолжала убеждать, что именно его поколению суждено увидеть чудеса, о которых предыдущие только мечтали.

Так прошли три года. Тема дипломной работы его определилась. Он вполне правильно говорил по-французски, сносно – по-английски. Столичный город наложил на него свой отпечаток. Никому и в голову бы не пришло, что он родился в доме с печным отоплением, за пятьсот верст от столицы. Жизнь по-прежнему казалась неисчерпаемым источником. Вода в нем была приятно прохладна, прозрачна, просвечивала до дна, ее можно было черпать как угодно, конца ей не предвиделось, и самая мысль о том, что когда-нибудь оскудеет этот водоем, выглядела нелепой и непонятной. А на глазах меняющаяся жизнь стремительно разворачивала свои прелести.

Он еще не решил, какую цену за них согласен заплатить, да и не задумывался об этом. Но сделка совершалась без посредников, постепенно и поэтапно, и задатка как будто никто не требовал. И сомнения долго еще бродили узкими тропками сознания, и эхо беспокойных шагов умирало сладостно, многократно.

Крепость сомнения

Подняться наверх