Читать книгу Книга рассказов - Аркадий Васильевич Макаров - Страница 8
ЛЕТЯТ УТКИ…
ОглавлениеАлександр Михалыч Акулинин
Сам рукаст, широк и крепкогруд.
В бороде, как в зарослях полыни,
Воробьи весёлые живут.
Что и говорить, писатели при коммунистах пожили, как дай Бог пожить в нынешнее время каждому. Бывало, заскучает творческая личность, затужит, да и спешит к заведующему Бюро по пропаганде художественной литературы договориться о выступлении в каком-нибудь дальнем районе, где и люди попроще, и начальство не прижимистое, хотя тогда ни денег, ни ещё чего начальники не жалели, и то сказать – не своё, общественное. Была бы причина, а остальное всегда найдётся.
Надо сказать, что в то время у нашего заведующего Бюро по пропаганде художественной литературы во всех районах партийные секретари по идеологии были людьми своими: с одними он учился в институте, с другими имел общих знакомых, с третьими пил. Так что взять трубку и позвонить в райком по вопросу организации творческой встречи писателя такого-то или группы писателей, – дело пустяшное. На том конце провода радость – можно, используя рабочее время, оттянуться по полной программе, обеспечить писателям соответствующую атмосферу, чтобы, не дай Бог, оказаться менее гостеприимными, чем их соседи. А у тех соседей – известное дело, как говорил один поэт, – и мясо в щах и хруст в хрящах. А писателям что? Они, известное дело, люди отвязные, привыкшие к разным вольностям и радостям жизни…
Да, писатели при коммунистах пожили! А при нынешней вороватой власти что? Раньше в обком только покажи членский билет – мухой влетай! А вот на днях я попытался пройти в здание областной организации, называемой администрацией, как будто другого слова в русском языке не нашлось? А – не тут-то было! Развернув свой красный складень, я по привычке смело шагнул за турникет, но тут же был грубо остановлен розовощёким крепышом-милиционером, привратником в чине сержанта, чтобы упаси Господи!, какой-нибудь писака не проник в святая-святых, в этот чиновничий улей мавзолейной архитектуры.
Когда я пытался объяснить крепышу, что я член писательской организации России, то привратник заухмылялся: « А я тоже член! Да ещё какой! Если встанет вопрос, то я сам вручную или на машинке его решу. Показать?
Порекомендовав ему быть повежливей и не хамить, я пошёл в бюро пропусков, где этот вопрос, не без трудностей, но всё же с кем-то согласовав, уладили. Допустили до самых верхов, порекомендовав долго не задерживаться – чиновник занят.
– О чём разговор! Я же к нему не с бутылкой иду! – не выдержав назиданий, я тоже забыл вежливость.
Весь этот разговор веду к тому, что писатели при Советской власти жили так, как я сам себе того желаю. А за это всего-то и надобно было показать в своих творениях борьбу хорошего с ещё более лучшим, где передовое непременно побеждает. Литература должна быть партийной – и вся недолга! Правда, не каждый мог поступиться принципами, потому и не каждого печатали, а то и того хуже, – повяжут – и в загон!
…По-моему, Александра Михайловича Акулинина я знаю всю свою сознательную жизнь, настолько он мне понятен и близок. Мы оба из деревни, как говориться, от сохи. Он пораньше, а я попозже впитывали в себя наше голодное послевоенное время, когда с утра и до вечера, как от Рождества Христова до Пасхи. Ждёшь – не дождешься, как в ладонях запляшет, засмеётся рассыпчато картошка в мундире – ужин на сон грядущий, а потом провалишься в чёрную бездну сна, как мать, жалеючи тебя, уже тормошит за плечо: «Вставать давай, рассвело уже, бригадир опять ругался, что ты спал в бистарке, а бабам воду на бахчи не привёз. Смотри у меня! Жрать-то зимой что будешь? Вчерашней палочки на трудодень нет. Отработай сегодня за вчерашнее. Упроси бригадира. Скажи, – мать к празднику бутылочку поставит. Дрожжи у неё есть. Как время найдет, так и поставит…»
Такой, или примерно такой разговор я слышу в своём сердце, читая замечательную повесть Александра Акулинина «Шурка-Поводырь». Ярко, зримо и образно описано Шуркино детство и его быстрое взросление в тяжелейшее для страны время – разруха, разруха, разруха и ещё раз – разруха. А когда в России не было разрухи?..
Но, я сегодня не о творчестве Акулинина, ни о его литературных способностях и пристрастиях, для этого у нас есть свои критики, это их хлеб.
…Разгар лета. В воздухе висит знойный звук то ли тяжёлого, шершавого шмеля, то ли далёкого самолёта, сразу и не разберёшь, тем более что ни шмеля, ни самолёта не видно. Ветви берёз над головой утомлённые солнцем безвольно обвисли, и не один листочек не встрепенётся равнодушный к окружающему миру и к нам, не понимая; зачем собрались здесь, на траве люди и заговорили о чём-то на своём непонятном и чудном языке. В такое время лучше помолчать в сладкой дрёме, а они, эти люди, разгулялись…
Наверное, так думает березняк, обступивший нашу компанию со всех сторон. Жарко. А нам хорошо. На огромной брезентовой кошме, в зелёном холодочке нежимся в обществе партийных и хозяйственных руководителей, для которых такие застолья вошли в обиход, а для нас, писателей, они ещё не совсем привычны. В двух больших обливных тазах томятся коричневой хрустящей корочкой вымазанной в сметане, только что выловленные и запеченные на решётках широколистые караси, отобранные – один к одному. Небольшое ведёрко пунцовых раков лежащих теперь уже смирно. Рядом эмалированный таз с крупной, но слегка перезревшей вишней – яркие струйки кое-где обрызгали белую кромку таза. На большом деревянном ящике из-под хлеба, метровые шпаги с большими кусками баранины, ещё не остывшей, ещё фырчащей, когда над ними раздавишь увесистый гранат, обливая пальцы его кисло-сладким багряным соком. Водка прозрачней родниковой воды ещё пока до времени заперта в бутылках покрытых зябкими мурашками – сразу видно, – из холодильника. Но команда дана, и парторг колхоза молодой, из бывших трактористов парнишка, приступил к стягиванию белых кепочек с узкогрудых озорных бутылок. Сразу же наступила гробовая тишина, – только лёгкое бульканье в стаканы.
Хорошо сидим!
Вместо хлеба, ещё тёплые щекастые пышки из пшеничной муки собственного помола, вкусные и крепкие. Это не городской батон недельной свежести!
Жир, стекающий по рукам, сочная мякоть баранины, пучки пряной зелени и первая порция водки к разговору ещё не понукают, но настроение уже приподнятое. Дай Бог вам такого настроения в текущее время!
Но вот всё бойчее слетают с бутылок бескозырки, всё громче смешки и мягкий беззлобный матерок, который так сдабривает русскую речь, как сдабривает вон тот стручок красного перца жирный кусок баранины – приправа!
Самый зенит застолья, его полдень, базар-вокзал, когда все говорят, и никто никого не слушает. Егорова мельница – тамбовский говорок! Хо-рош барашек! Хо-рош карась! Водочка зубы ломит. Похрустывают огурчики. С помидорами целуемся взасос…
Разговор не то чтобы уменьшился, но стал как-то более приглушенным, более доверительным и откровенным. Так могут сидеть и говорить только русские люди.
Публика созрела для песни. Наш человек, кто бы он ни был и какой бы пост он не занимал, а всегда подтянет задушевной печальной и протяжной песне, над которой сидели, обхватив головы руками, столько поколений дедов и прадедов, что мелодии этих песен вошли, уже в генетическую память русского народа.
Я сидел готовый обняться со всем миром, с большими начальниками, которые оказывается тоже люди, и точно так же справляют большую и малую нужду, как и все. Вон сидит, обнимая Александра Акулинина, секретарь райкома – ни стали в глазах и не железа в голосе – обыкновенный мужик, немного одутловатый от излишеств, а так – ничего себе. Они прислонились головами друг к другу, как кровные братья, потихоньку пробуя голос, чтобы на двоих что-нибудь спеть. У Акулинина голос высокий, тонкий, он нарочито пробует эту песню не свойственным ему бабьим голосом, как того требует песня, а у партийца наоборот, – низкий и глуховатый голос, как будто немного обиженный: «Ооох, летят утки, летят утки…»
Надо сказать, что Акулинин, как несомненный художник, чувствует слово, его полновесную сущность. Вот и сейчас он, качая головой, так вытягивает эту русскую песню, что они, эти бесхитростные, в общем-то, слова, приобретают, как бы крылья и парят над нами уже нагруженными порядком хмельными мужиками, поднимая и нас, отяжелевших, с этого материального и не всегда справедливого мира, туда, ввысь, где парят только души и птицы.
Я смотрю на своего друга, на его широкую бороду цвета августовской полыни и любуюсь им, его русскостью. Он сейчас удивительно похож на Врублевского Пана, языческого бога природы, или лесовика, по-нашему. В его глазах светит добрый отблеск то ли отражённого неба, то ли внутреннего тихого голубого огня, которым пронизано всё его творчество. Этот огонь присущ только настоящим художникам. Кстати, в его кабинете висит портрет, написанный одним из наших писателей, где в глазах Александра Михайловича точно такие же голубые огоньки. Значит, не я один заметил их и восхитился.
Летят утки,
летят утки
И два гуся.
Оо-ох, кого люблю,
кого люблю
не дождуся…
Мы тоже подхватили эту песню:
Мил уехал,
мил уехал
За Воронеж.
Его теперь,
его теперь
не догонишь.
Выдохнули десяток мужицких глоток.
Оо-ох, как трудно,
Ох, как трудно
Расстаются.
Оо-ох, глазки смотрят,
глазки смотрят,
Слёзки льются…
Наши русские женщины, наверное, самые несчастные в мире и много слез, они пролили на свою землю, возможно по этому наша угрюмая северная земля так плодородна, как ни одна земля на свете. Когда же, ох когда же наши женщины привыкнут смеяться и быть такими же обольстительными, как скажем француженки или там итальянки – «Я и лошадь, я и бык. Я и баба, и мужик».
Ни в одной стране, кроме России, на тяжёлых, каторжных работах не вламываются женщины. Это только у нас – разнорабочие на стройках, на шахтных отвалах, на дорогах с совковыми лопатами в удушающем чаде асфальта горячего и липкого как смола, они, цвет нашей нации – женщины, но как трудно не только цветку, а и сорной траве пробить бетонное полотно, асфальтовую коросту нашей насущной жизни.
Оо-ох, летят утки,
летят утки.
И два гуся.
Оо-ох, кого люблю,
кого люблю —
Не дождуся…
Их, наших дорогих жён, дочерей и матерей предавали, бросали, растаптывали, растлевали и вытирали о них ноги. Ни одна женщина в мире не была так поругана, как русская женщина. Даже само слово «любить» у нас заменено коротким грязным матом.
Оо-ох, как трудно,
оо-ох, как трудно
Расстаются.
Оо-ох, глазки смотрят,
глазки смотрят,
Слёзки льются…
Парторг колхоза, молодой паренёк, только что закончивший сельхозтехникум заочно, – ему бы в агрономы, или в зоотехники увеличивать благосостояние колхоза, а не заниматься пустым делом – «идеологическим обеспечением зимовки скота», всхлипнув, шмыганул лицом по рукаву. Видно ещё и не всё вытравила марксистская диалектика, и он вспомнил, что-то своё, сокровенное.
Председатель, тяжёлого нрава мужик, заслуженный фронтовик, по-отечески погладил его по голове. Человеческие слёзы, как и смех, всегда заразительны. Вот и у меня что-то защипало в глазах, защемило у самого сердца, и я полез за куревом. Секретарь райкома, мотнув головой, снял руку с плеча Акулинина, по-мальчишески шмыгнул носом и потянулся сам разливать по порожним стаканам. Я видел, как по заросшей щеке Александра Михайловича медленно сползала блестящая бусинка, чтобы потом затеряться, запутаться смущённо в густой бороде. Мои глаза заполнила влага, и её было трудно остановить.
Восплачте други!
Я не знаю, о чём плакал молодой парторг с руками механизатора, я не знаю о чём шептала, теряясь в седых волосах, светлая бусинка Акулинина, но моя слеза была о моей жизни, о поруганной чумовой юности, о несбывшихся надеждах, о тяжком бремени потерь. Которые так неизбежны в нашем скоротечном мире. Я отвернулся к берёзке и тут вдруг увидел, меж светящихся стволов скользит по зелёной траве, почти её не касаясь, молодая женщина, наверное, хозяйка полевого стана, чьими кулинарными способностями мы наслаждались, или это была своя деревенская, по-праздничному одетая молодуха в тоненькой блузке, сквозь которую торкались клювиками два невозможных голубка. А может быть, мне это всё только показалось. Наверное, показалось…
Рядом, почти у самого уха, фыркнула лошадь. Я испуганно оглянулся – привезли в дубовой бочке набитой льдом шампанское, длинные горла, которых в белых воротничках торчали из ледяного крошева. Бутылок было столько, сколько надо, чтобы привести себя основательно в порядок.
На речной запруде. Около которой мы сидели, взбивая крыльями воду, поднялся утиный выводок. Летят утки…
ИЗ-ЗА ЛЕСА, ИЗ-ЗА ГОР ЕХАЛ ДЕДУШКА ЕГОР…
– Э! Ты вот слухай. Слухай сюда! – Лешка Моряк, как давят окурок в пепельнице, ржавой железной щепотью всё тыкал и тыкал меня в грудь, настойчиво требуя к себе внимания.
Под ярким зимним солнцем снег искрился и сиял так сильно, что щекотал ноздри, вызывая нестерпимое желание чихнуть. Наконец, не выдержав напора, я огласил бесконечную белую равнину резким, как выстрел, чохом, отчего из-под саней прыснули в разные стороны очумелые воробьи, которые выбирали из тёплой прели конского навоза распаренные овсяные зерна. Лошадь была накормлена, и тихо стояла, кивая мордой, вроде как соглашалась с доводами разговорившегося возницы. Водочка и мороз поигрывали в моих жилах, стараясь, перебороть друг друга. Игра была на равных.
В канун Рождества я наконец-то надумал поехать в Бондари, навестить своих родителей, своим присутствием скрасить им праздник. В те времена асфальта до моего села ещё не было, и добираться приходилось, – как придётся. Чаще всего ехали на поезде до станции Платоновка, а потом, если повезёт, на почтовой попутке или в санях, когда на дороге большие заносы.
До вчерашнего дня всю неделю мело, поэтому, не надеясь на машину, я, похрустывая свежим снежком, двинулся до Бондарей самоходом. Для дурака тридцать километров – не крюк. Погода хорошая, сила есть, часиков за пять-шесть, авось, дойду – куда спешить? И я в ботиночках – чики-брики, по плотному, как бетон, свею, наступая на свою тень, напрямик: – через Союкино, Кёршу, Татарщино, Прибытки, а там, глядишь, вот они – Бондари! Несказанная радость родителей, широкая, как русская баба, печь с лежанкой, на лежанке, непременно, кот-обормот, на загнетке – картошка-рассыпуха, на столе – соленья, у бати в загашнике озверелый самогон, да со мной пара пузырей – заняться будет чем, – подгонял я сам себя.
Вначале было хорошо, потом – не очень, а потом – ещё хуже.
То ли мороз во вкус входил, то ли ещё по какой причине, но стало как-то сомнение брать: – идти дальше, или назад воротиться пока ещё элеватор станции за горизонтом не скрылся…
Мой, этот пресловутый вопрос – быть или не быть, запросто решил Лёшка Моряк, старый потомственный бондарский почтарь.
Бочком-бочком, как на лодочке, он саданул меня крылом саней под колени, отчего я сразу же повалился на ворох бандеролей, посылок и мешков с письмами. Почтовая связь тогда ещё работала исправно, – люди писали, жаловались, посылали друг другу поздравления к празднику и дням рождения, одаривали посылками со всякой всячиной и просто поддерживали между собой добрые отношения…
Ошалелый, ещё не зная что со мной, я вскочил, яростно матерясь с большим желанием набить морду шутнику. Рванув за ворот тулупа возницу, я опрокинул его на спину, и передо мной, нахально выставив неряшливую бороду, щерилось весёлое лицо Лёшки Моряка. Он был лет на десять старше моего отца, и Лёшкой Моряком я его назвать, ну, никак не мог, а по-другому – не знал как.
– Эх, Ромка, – Лёшка Моряк меня всегда почему-то называл Ромкой, – эх, Ромка промеж ног фомка, отпусти старика-то, задушишь, чёрт! Я ведь тебя, бродягу, ещё на Платоновке приметил, когда почту сдавал. Еду обратно, а тебя на станции уже нет. Ну, думаю, пешком потопал – ничего, молодой, пусть воздушком подышит, догнать я его завсегда успею. Зашёл в буфет, оскоромился, ещё раз оскоромился, еду – глядь – ты трусишь. Всё налегке, налегке, а отец-то ждёт. Ой, как ждёт! Водочки-то, небось, взял? – покосился он на мой спортивный рюкзачок.
– Да, есть чуток! – в тон ему ответил я.
Лошадь, то ли от моего матерка, то ли почуяв слабину вожжей, сразу перешла на рысь, и сани заскользили по Великой Русской равнине, пугая побирушек-ворон, которые в любое время года, вприпрыжку или, раскорячившись и переваливаясь сбоку на бок, собирают скудные пожитки по сельским дорогам.
Лешка Моряк, не выпуская вожжей из рук, выполз из казённого рыжего тулупа, предоставив его в моё полное распоряжение. Тулуп был большой, широкий и резко пах лошадиным потом, наверное, он не раз выручал и нашу почтовую кобылу. Укрытые густой овчиной, ноги сразу стали оттаивать, и меня тут же потянуло в сон.
Сколько я проспал – не знаю, но очнулся мгновенно. Было легко и весело. Лошадь всё так же резво бежала, и я закурил, глотая большими порциями горьковатый на морозном воздухе дым. Мой благодетель, часто оглядываясь, скалился в улыбке, что-то крича мне, всем своим видом давая понять: что, мол, вон он какой! Сам пропади, а товарища, ни-ни, выручай!
Вдруг без видимых причин лошадь враз встала, как вкопанная, отчего наши сани, скрипя по насту, пошли юзом, и меня шваркнуло в сияющий на солнце сугроб. Путаясь в тулупе, я перевалился обратно в сани и с недоумением посмотрел на возницу.
– Вот, сволочь настырная! Теперь ни за что с места не стронется! У тебя что, махорки нет что ли? – Лёшка Моряк задумчиво покрутил в пальцах протянутую мной сигаретину.
– Какая махорка! Кури заграничные!
В ту пору среди начинающих курильщиков в особой моде были болгарские сигареты «Витоша» в красивой хрустящей пачке с изображением заросшей ельником горы.
– Не, это солома хоть и пшеничная! Тут махорка ядрёная нужна. Придётся свою тратить… – Лешка Моряк нехотя полез в карман. Повертел в руках большой плотно набитый кисет из самодельной замши.
Признаться, – я про себя тогда ещё подумал: « Ну, ты и жадён! На дерме сметану собираешь!»
Дед, искоса поглядывая на кобылу, вытянул из-за голенища валенка свёрнутую гармошкой газету. Оторвал полоску во всю страницу и стал мастерить огромную «козью ножку», отсыпав в неё полкисета.
Я с удивлением поглядывал на съехавшего с ума деда. После такой затяжки сдохнуть можно.
– Помоги-ка! – Лёшка Моряк, прихватив губами цигарку, показал глазами, чтобы я зажёг спичку.
Ну ладно, накуривай шею до мосла! Я поднёс зажженную спичку к толстой, как кукурузный початок скрутке на которую пошло половину листа самой правдивой газеты мира – «Правды»
Дед попыхтел, попыхтел, раскуривая свою скрутку и, отплёвываясь, пошел к лошади.
– На, зараза, кури, а то мы до вечера здесь зимовать будем!
Я поражённый вытянул шею, заглядывая, с кем это дед разговаривает?
Кобыла затанцевала на месте, охлеснув себя несколько раз жестким в изморози хвостом.
Каково же было моё изумление, когда животина, пошлёпав в нетерпении губами, подхватила из рук деда цигарку и задымила, разбрасывая горящие крупинки махорки на снег.
Лешка Моряк с показной невозмутимостью снова повалился в сани, словно угощать табачком лошадь обычное дело, – чего ж тут удивляться?
– Варежку-то закрой! Ворона залетит!
– Дед, ты что делаешь? Никотин лошадь убивает!
– Ты поменьше читай, а больше нас, стариков, слухай! Щас «Мурка» покурит, и тронемся. Она ж расконвоированая! На неё, как амнистия пришла, так сразу к нам на почту и служить прислали. Зона, она вон – Лёшка Моряк указал рукавицей в сторону обнесённого колючей проволокой поселения с весенним названием «Зелёный», где с недавних пор было образовано заведение исправления и наказания.– Кобылу зеки курить приучили. Она как учует табачный дым, так и встанет, бей-не-бей, с места не стронется, пока ей покурить не дашь. Она же, сволочь, полпачки моршанской махорки в две затяжки выкуривает. На одной махорке разорит! Теперь бы и нам размяться… – Лёшка Моряк так сильно потёр жёсткие, как рашпиль, ладони, что мне показалось, – из них во все стороны посыпались искры.
Хотя я и был ошарашен увиденным, но мне вдруг стало стыдно перед дедом, и я молча указал глазами на свой рюкзачок.
Намёк был понят мгновенно. Лёшка Моряк сглотнул слюну.
Стащив зубами перчатки, я стал развязывать тесёмки на своих гостинцах.
Дед нетерпеливо поглядывал – чегой-то у него там в рюкзаке?
Бутылку я поставил на фанерный ящик посылки. Закуски у меня не было, и я сказал, что можно начинать, а закуску – прости, нету! Почтарь молча пошарил за пазухой и откуда-то из-под мышки, достал бумажный сверток, в котором оказался хлеб и толсто нарезанное домашнее сало.
– Нам не надо ни славы, ни чины – была бы водочка простая, да кусок ветчины – философствовал он, колдуя над свёртком. Потом почтарь, сопя, вытащил из кармана и поставил на ящик толстый губастый стакан граммов эдак на двести пятьдесят. Таких стаканов теперь не выпускают, потому что молодёжь пьёт всё больше не по-нашему, по маленькой, щепотками, но часто, отчего, правда, количество выпитого в суммарном отношении не изменилось.
После Лёшки моряка я свой стакан тянул долго, с трудом проталкивая едкую жидкость в озябший желудок, да и водка была настолько холодной, что при всём желании за один раз стакан не выпьешь.
Мой сосед, недовольно морщась, накрыл ломтём сала хлеб и сунул мне в руку.
Хорошее сало и хлеб сделали своё дело, и я уже более сноровисто добрал остальное в стакане.
Лешка Моряк одобрительно крякнул, будто не я, а он только что хватил эту убойную лошадиную дозу.
Стало гораздо лучше. Всё, что меня заботило, уплывало на задний план, оставались только – снег, солнце, голубое небо, да дед-балагур, вёрткий, как подросток.
Лёшка Моряк никогда на море не был, он и воевал-то в пехоте, а вот, поди ж ты, нелепая кличка пристала.
– Слухай сюда! – тыкал дед меня в грудь. – Баба – что? Баба – зараза. В них, как в этой бутылке – весь смак внутрях.
Я так и не понял, когда же это у нас с ним разговор перекинулся на баб? Но тема была интересной.
– Не знаю, как в нонешнее время, а в старину баба в кого хошь оборотиться могла, в разную скотину. Им нечистая сила помогает. Эта сила, тьфу! И сама не прочь в бабу обернуться, чтобы нас православных в грех вводить. Не веришь что ль? – дед с подозрением посмотрел на меня. – Все вы такие! – обижено протянул он. – Кому не расскажешь – не верят. Вот и ты такой же. Меня с того разу, как вспомню, так жуть берёт. Не знаю, как ещё жив остался? Ты Петьку Жучка знаешь? – неожиданно обратился он ко мне с вопросом. – Как же, Жучок ещё с твоим отцом ездил по сёлам кино крутить. Немое кино было… Ну вот, – знаешь. Дело было давнее, но после войны уже. По осень. То ли в сентябре, то ли в октябре. Ещё на полях солому жгли. Вот гляди-ка, народу не отдадут, а уничтожить – уничтожат. Лиходеи. Ну, ладно. Спускаюсь я, значит, с вердеревщинского бугра, ну, где мосток был. От него теперь только дубовый частокол остался. Вот спускаюсь к мостику, гляжу, под бугром Петька Жучок переборы играет, вроде выпимши маленько. Он ведь, ух, какой хороший гармонист был! Царство ему небесное! А выпимши…, так он завсегда был выпимши, чего ж тут удивительного? – оправдывал Лешка Моряк своего дружка. – Вокруг Жучка девки прибасают, частушки поют, и все – с картинками, похабные, то есть – объяснил мне собеседник. – Мне бы, дураку, подумать, – хмыкнул он, – Какие девки? Время-то далеко за полночь, а у Петьки жучка своя баба внимания требует, да детей трое… С чего бы ему веселиться, да девок забавлять? А у меня память, ну, как рукой отшибло. Забыл, что нам с Жучком годиков-то уже за сорок с гаком, а вот примнилось, понимаешь ли, что мы с ним в ребятах ещё ходим… Ну я, вроде, бочком хотел пройти, а Жучок мне кричит: «Заходи, Моряк, не серчай! Все девки теперь наши будут!» – И всё – бля да бля, бля да бля. Я говорю: «Жучок, ты чего посармой-то кроешь? Вон девки с тобой, а ты блякаешь?» А девки, как загогочут, ну и давай подолы заворачивать, и свои голые тузы показывать. У меня даже в глазах потемнело, и рябить стало. И так, где-то там внизу, сладко-сладко заныло, что я, прости Господи, как жеребец стал ногами перебирать и к ним, к этим тузам подлаживаться. А Жучок всё наяривает, всё наяривает на гармошке, да чудно как-то, не по-нашему – то ли цыганочку, то ли страдания какие? Никак не пойму… Дай закурить своих пшеничных! – смущённо кашлянул дед, перебив разговор.
Я протянул ему всё ту же начатую пачку, других сигарет у меня не было. Он поковырял, поковырял целлофановую оболочку заскорузлыми толстыми пальцами, да так и не смог открыть. Я ударил щелчком по торцу пачки и выбил ему одну сигарету.
– Ишь ты! – восхищённо сказал Лешка Моряк. – Ловкач! Я бы так не смог.
Следом я протянул ему зажжённую спичку. Затянувшись, дед с непривычки закашлялся и выбросил сигарету в снег.
– Нет, городское курево вонючее, душа не принимает. Я уж лучше своего самосадику – но закручивать цигарку не стал.
– Вот я и говорю, – почесал дед в бороде, – баба, она кого хошь одурачит. Стою я так под бугром, чую – мне кто-то ладонь на плечо положил, тихо так, и в затылок холодком дышит. Оглянулся – девка какая-то ненашенская, ласково из-за плеча мне в глаза заглядывает. Цыганка – не цыганка, а волосы по плечам распущены, и вроде цветочек в волосах такой красненький, как уголёк тлеет. Темно вот, а уголёк в волосах тлеет, и вроде как светло от него. А девка эта шепчет быстро-быстро несуразицу какую-то похабную, у меня даже…, ну сам понимаешь что. А она всё зовёт, тянет в сторонку, мол, чего тут со всеми торчать? А кустики, – вот они, рядом. Взяла за руку и повела, как барана под нож. А у меня сердце за пазухой так и прыгает, так и прыгает, как котёнок глупый за мотком шерсти. Зашли мы, значит, за кустики. Она мне руки на плечи положила, и всё в глаза смотрит. Смотрит и смотрит. Смотрит и смотрит. Темно кругом, а я лицо её вижу, и глаза такие жадные, как будто она сто лет под мужиком не была. Потом отошла в сторонку и стала из платья вылезать. Извивается так по змеиному, и выползает, и выползает. Гляжу – он уже голая стоит, и вся белым светом изнутри светится, знаешь, как лампочка матовая, только сиськи и лобок потемнее, а так – вся белая. И кивает мне головой, мол, чего ты стоишь, деревня? Давай, раздевайся, видишь – мне уже невтерпёж – это она мне говорит. Ну, я, это, по-солдатски – раз-два и – вот он! Только ладошкой срам прикрываю. Она – хоть и баба, а всё же – женщина. Голым под одеялом хорошо, а так вот, – как-то и стыдно. Мне, дураку, опять невдомёк, что осень уже, ночи-то холодные, по утрам иней на траве, а я стою голый и мне тепло так, как в избе натопленной. Стою я, а она меня рукой к себе подзывает: « Ну, чего заробел-то? Иди – не мальчик ведь! Я тебе всё сделаю, что ты в жизни со своей женой не видел. Иди!» Ну, я и кинулся в неё головой вперёд, как в речку. Чую – ожгло меня чем-то, как будто в кипяток сунулся. Очнулся – вода кругом до подбородка стоит, да ледяная такая, аж, ноги судорогой сводить стало. Я – к берегу. Взлетел на кручу, и озираюсь. Никого нету, тишина стоит. И за бугром небо синеть зачало. Вдалеке только петухи кукаречат, избы темнеют – Бондари значит. Зубы, то ли от страха, то ли от холода, «барыню» пляшут. Я – шасть по кустам! Какое там… Одежды нету. Туда-сюда – нету! Ты вот смеёсси, а мне, каково было? Голый в деревню не зайдёшь – стадо скоро выгонять будут. Спешить надо. Ну, я, что есть мочи, по стерне – задами да огородами. Бегу, а сзади меня свист страшный и хохот такой, что волосы дыбом поднялись. Через забор перемахнул, а меня своя собака не узнаёт – ощерилась, и давай цепь рвать. Я – за щеколду! Моя, как открыла дверь, так и загремела с подойником. Раскорячилась на полу, и давай икать. Я её за плечи трясти – испугался, а она от смеха давиться начала. У меня в сенях шуба висела. Я её – с крючка! Закутался и гляжу по-чумовому. Уж это после, как кипяточку попил, начал своей бабе синяки показывать. А синяки почему-то по всему телу – тьма-тьмущая, которые в пятак, а которые и в тарелку будут. Вот, – говорю бабе, – шёл от кума, а меня трое с топорами встретили, и давай мутузить, а потом раздели – телогрейку и галифе, в каких с войны пришёл, сняли. Вот голый и прибежал… Спасибо, совсем не убили, а то бы тебя в расход ввёл – лапшу гусиную на поминки варить. Ну, – и так далее.
А моя-то, как отошла от икоты, так и давай меня резиновым сапогом охаживать:
– Паразит ты такой! Ври да не завирайся. А кальсоны с тебя – эти, которые с топорами, то же сняли? Пропойца чёртов! До белой горячки допился! Всю жизнь мою изуродовал! Я бы теперь, коль не ты, как барыня с Петькой Жучком жила! Он поперёд тебя ко мне сватался, да я ему, дура, отказала… Кровопийца чёртов!
Озверела баба, но она не права была, что у меня белая горячка, я перед этим дня три в рот не брал, не на что было…
Лёшка Моряк замолчал, вздохнул как-то тяжко-тяжко и полез за табаком. Кисет он держал, как и всё остальное – за пазухой.
Пока дед возился с цигаркой, я вылил остаток стылой водки в стакан и протянул рассказчику. Доза была вполне приличной. Дед, как будто бодаясь, мотнул головой
– Не! Только после тебя! Лёшка Моряк никогда сукой не был. Пей!
Я прислонил стакан к губам, делая вид, что пью.
Дед, то ли не заметил, то ли постарался незаметить мою хитрость. Опрокинув стакан, он раскраснелся, морщины его разгладились, выражение лица стало глуповато-беспечным.
– Ё-ка-ле-ме-не… – дед зашарил возле себя руками, словно искал в соломе закуску. – А, вот он где! – Лёшка Моряк вытащил из-под себя что-то тяжёлое и чёрное.
Я с ужасом увидел у него в руках длинноствольный щекастый наган с барабаном и большим, как отогнутый кукиш, курком. Наган хищно уставился на меня своим чёрным и глубоким, как колодезь, дулом, затягивая мой взгляд в бездонную пропасть.
Дед, увидев мой испуг, дурашливо хмыкнул и сунул свою пушку туда, за пазуху, откуда он несколько минут назад доставал табак и сало.
Уже было видно, что Лёшка Моряк поплыл, и поплыл, кажется, довольно далеко, к неведомым берегам. Он ткнулся лбом в угол посылочного ящика и замолчал.
Надо было что-то делать.
Так получилось, что я, хоть и рос в селе, но никогда не держал в руках упряжи. Мои родители не были колхозниками, а в нашем хозяйстве, кроме кур да кошки, другой живности не было.
Управлять лошадью – дело нехитрое, и я натянул длинные из брезентового ремня вожжи. Обкуренная лошадь, наверное, устав топтаться на месте, мотнула шеей и радостно затанцевала. Но с места не тронулась. Я догадался слегка шлёпнуть её вожжами, одновремённо отпустив их, и наша «Мурка», кобылка ещё в теле, тут же торопко побежала по снежному полю.
Сколько времени мы с дедом проболтали, я не знаю, но солнце уже стало сползать с макушки под бугор, а зимний день, как известно, короче воробьиного носа.
Надо было спешить, и я, время от времени, зычно покрикивал на кобылу и подгонял её вожжами.
Снег был плотный, и после метели проторённой дороги ещё не было. Я правил санями, ориентируясь по редким кустикам и солнцу. Лошадь бежала бойко, и мне ничего не оставалось, как предаваться своим мечтам. Я представил себя заправским почтовым ямщиком на прогоне. Знаете: «Когда я на почте служил ямщиком…», ну и так далее. Лёшка Моряк помалкивал, уткнувшись носом в солому.
Да, я не сказал ещё одной причины, которая торопила меня в родное село. Я был молод и удачлив, и не без основания надеялся, прежде чем попаду домой, отогреться в очень жарких объятиях одной приветливой особы. Какой, – говорить не стану. Но спешить в Бондари стоило. Меня туда звал терпкий вкус женщины молодой и опытной, а что может быть сильнее этого? Только вкус собственной крови – и больно, и язык сам тянется слизнуть выступившую из ранки кровь…
К женщине, которая меня ждала в Бондарях, я особой привязанности не имел, но время от времени чувствовал в ней неодолимую потребность. Она пугала и притягивала к себе доступностью и откровенностью своих ласк, по-деревенски безыскусных, но не становящихся от этого менее порочными.
Но что такое порок и, что такое добродетель?! Её добродетель заключалась в утолении моих бунтующих желаний, невыносимых и острых, как зубная боль. Порок же её заключался лишь в том, что она не навязчиво, но и без лишних церемоний распахивала передо мной всё бесстыдство и всю невыразимую притягательность женского естества. Всегда, после свиданий с ней, я ещё долго носил в себе пугающую опустошённость убийцы, чувствующий весь ужас содеянного. Если молодость бы знала, если старость бы могла…
Проходило время и меня снова неудержимо тянуло окунуться в её объятья. Вот и теперь, хотя я боялся сам себе в этом признаться, меня влекла домой не столько радость встречи с родителями, сколько пошлая встреча даже не с женщиной самой, а с её роскошными телесами.
Что не говори, – материя первична!
Тем временем солнце уже коснулось красной раскалённой щекой снегового среза на горизонте, окрашивая всё вокруг нежным розовым цветом, переходящим в синий. День шёл к концу, а я всё ехал и ехал по бесконечной снежной равнине. Ни деревеньки, ни домика, только редкие кустики бурьяна со стайками; то ли воробьёв, то ли ещё каких мелких птиц, стремящихся побыстрее, пока не наступили потёмки, отужинать чем Бог послал на сегодняшний день и отправиться на ночлег.
«Ну, ничего, ничего, – успокаивал я себя, – в объезд даже короче будет. Авось, скоро бондарская церковь покажется, её крест виден далеко-далеко, километров за десять-пятнадцать. Так что дотемна доберёмся…». Я стеганул кобылу длинным ремённым кнутом, и она снова прибавила ходу по утрамбованному вчерашним ветром снежному настилу.
Вдали, и правда, вдали что-то обозначилось; вроде, как над сугробом тонкая птичья лапка показалась. Крест! Точно крест! Я радостно ещё раз огрел кобылу, и она вынесла меня на кручу, с которой в низине вдруг открылось село, а на краю села – красавица-церковь с большим голубым куполом и сквозной колокольней над ним, через которую просвечивало холодное зеленовато-синее небо уже вчерашнего дня. На правом крыле креста ослепительным белым репьём светилась одинокая тихая звезда. Звезда полей.
Но это было не наше село. Я с удивлением разглядывал незнакомое село, ещё не осознавая, что минут через десять-пятнадцать стемнеет, а в какой стороне Бондари – мне невдомёк.
Стало ясно, что я заблудился и, как всякий заблудившийся человек, поддался панике. Сгоряча, резко дёрнув на себя вожжи, я попытался развернуть лошадь, но она, рванувшись, вдруг забилась по самое брюхо в снегу, колотя передними ногами, снежный завал перед оврагом в который мы попали. Сани дёрнулись. Что-то затрещало, и большой обломок оглобли, прыгнув вверх, чуть не размозжил мне челюсть. Все мои восторженные мечты о предстоящей встрече в жарких объятьях тут же улетучились. Я выскочил из саней и стоял, не зная, что делать. Только орал очумелое – «Тпру!!!»
Лошадь, наверное, была умнее меня, перестала биться и только мотала большой головой опушённой возле губ колючим инеем.
От резкого толчка, или от моего крика, Лёшка Моряк поднял голову, мотнул ею, как лошадь, и тупо уставился на меня. Потом тряхнул головой ещё раз и, матерясь, на чём свет стоит, выбрался из саней.
Враз оценив обстановку, он, проваливаясь в снег, стал распрягать лошадь, успевая ласково похлопывать её по шее, что-то приговаривая при этом. Затем, ухватив лошадь за уздцы, он осторожно вывел её из ямы, подошёл к саням, вытащил из них полотняную суму с овсом и надел её на шею кобыле так, что её морда почти по самые глаза была в этом мешке. Кобыла довольно фыркнула и принялась увлечённо хрумкать овсом.
– Ты зачем, сучий потрах, в Рождественское угодил? Смотреть надо! Отсюда до Бондарей километров двадцать будет – он показал рукавицей туда, где уже вовсю полыхал на снегу закат.
«К морозу» – почему-то пронеслось у меня в голове, хотя мороз и теперь стоял – будь здоров! Лёшка Моряк ещё пару раз матюкнулся и стал развязывать гужи на сломанной оглобле. Ругань была безобидной, и я, чувствуя свою вину, кинулся услужливо помогать деду.
Невидимая рука уже погасила огромный костёр заката – и пришла ночь.
Упираясь плечами в загнутые дубовые полозья, мы кое-как развернули сани по ходу, в обратную сторону.
Пока лошадь дожёвывала остатки в суме, дед соорудил из концов ремней, что-то вроде тяги взамен сломанной оглобли, и мы мирно закурили. Но, каждый – своё.
Большие звёзды на ясном небе, припушённые морозом, были так близки от нас, что казалось, подпрыгнув, можно сшибить одну из них рукавицей.
Разогревшись от работы, я стоял, затягиваясь резким на морозе сигаретным дымом. Мне было хорошо, и только чувство вины не давало насладиться маленьким приключением и этой тихой звёздной ночью.
Однако, Лёшка Моряк, наверное, думал совсем по-другому. Он, сердито сопя, кружился возле саней, что-то перекладывал и перекладывал, роняя красные искры из самокрутки.
Зная по себе, что никакого удовольствия похмелье не приносит а, скорее – наоборот, я, чтобы как-то задобрить деда и смягчить свою вину, стал убеждать Лёшку Моряка в том, что граммов несколько погоды не сделают, а здоровье поправят наверняка, и потянулся за своей перемётной сумой.
К моей затее дед отнёсся как-то флегматично:
– Вино пить, – не брёвна пилить. Можно. Только починать жалко. Отцу-то чего привезёшь?
Я сказал, что у бати и самогонка не хуже заморского бренди. Не замерзать же, в самом деле?!
– Ну, коль так, так налей на пятак, – дед ощупью отыскал в соломе стакан и передал его мне. Я, хватаясь зубами за козырёк и пришкваривая губу к пробке, снял её, и протянул бутылку деду.
– Ну-ка, посвети! – попросил Лёшка Моряк.
Я зажёг спичку. Бутылка опоражнивалась медленно, в стакан лился беловатый густой сироп. То ли мороз припёк, то ли водка была некондиционной и промёрзла, но такую смесь пить было нельзя.
Я с огорчением посмотрел на открытую бутылку. Как известно, мы единственная страна в мире, где выпускали пробки «пей до дна». Уж коли, открыли посуду, обратно не закроешь, теперь это уже не посуда, а стеклотара.
Лешка Моряк подержал, подержал стакан в руках, посмотрел на него сбоку и протянул мне:
– На, держи! – а сам, опять пошарив в санях, достал жестяное ведро, из которого всегда поил лошадь. Махнул рукавицей по днищу. – Лей суды!
Я с огорчением вылил стакан в ведро, – лошади мало, а нам было бы как раз.
– Лей остальное! – он подсунул ведро под бутылку, которую я держал в левой руке. Скрипя сердцем, я вылил всё содержимое бутылки. «Ну, сдурел дед с похмелья, кобылу удумал водкой поить для скорости» – я понимающе подхихикнул.
– Ловко ты придумал! – решил я потрафить деду. – Теперь твоя лошадь, как Пегас, на крыльях полетит!
– Сам ты Педас фуев! – буркнул Лёшка Моряк. – Давай солому!
Я протянул ему скользкий как шёлк пучок, ещё не понимая – зачем?
Дед поставил ведро на соломенную подстилку и зажёг спичку. Костёр вспыхнул.
– Сыпь ещё!
Я протянул ему целую охапку. Дед стал подсовывать солому в костерок. Вокруг нас заплясали весёлые тени: я, Лёшка Моряк, кобыла, сани… И – ночь, ночь, ночь.
Минуты через две-три ведро запарило. Почувствовался характерный запах, который ни с чем не спутаешь.
– А ты говоришь… – дед снял ведро с пламени. – Давай стакан! – он нацедил на половину и подал мне. – На-ка, попробуй!
Стакан приятно грел замёрзшие ладони. Но водка была омерзительной. Тёплая и грязная от ржавого ведра она вызывала тошноту. Закусывать уже было нечем, и я стал судорожно хватать из-под ног снежные комья.
Дед, не торопясь, чтобы не пролить ни одной капли, накатил почти полный стакан и долго, с явным удовольствием, тянул его, потом громко выдохнул, сказав, – «хы!», и стал занюхивать пучком соломы.
– А ты говоришь! – повторил он. – Коктейля!
– Грог, дед, а не коктейля!
– Что ещё за гроб, твою мать? Мы ещё поживём – живы будем!
По всему было видно, что Лёшка Моряк вошёл в норму, да и меня подогретая водка ударила сразу и основательно. Стало как-то всё равно – доберёмся ли мы до Бондарей или заночуем здесь.
Но дед своё дело знал туго. Поставив лошадь под упряжь, он стянул ремнями одну оглоблю, а вместо сломанной, приладил свою гибкую тягу.
В ведре ещё было. Куда денешь? Как говориться, – лучше в нас, чем в таз!
Ну, мы и остальное пригубили по-братски.
Кобыла уже нетерпеливо напоминала нам, что пора и честь знать – хватит прохлаждаться. Только мы взобрались в сани, как она понесла нас безо всякого понукания.
Ну, теперь было гораздо легче и веселее. Мы с Лёшкой Моряком сидели рядышком, как отец с сыном, укрывшись одним тулупом. С весёлым матерком мы въехали в какую-то рощицу, которую я, давеча проезжая, наверное, не заметил.
– Давай споём, – где-нибудь играют! – толкнул дед меня в бок. – Чёрт склада не любит, абы рёв шёл! – и он заорал так, что кобыла подумала угрозу себе и рванула ещё бойчее.
Дед орал:
– Воскресенья мать старушка
К варатам тюрьмы пришла,
Сваяму родному сыну
Пиридачу принесла.
Пиридайте пиридачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно с голоду морят.
Эта старая русская каторжная песня была слезливой. Я слов не знал и, подтягивая деду, плакал. Особенно в том месте, где охранники сказали матери, что сына только что расстреляли «у тюремной у стены», и где мать говорит охранникам:
– Я купила передачу
На последние гроши.
Передайте передачу
На помин его души.
Это было пределом. Слёзы горячо обжигали мои стылые щёки, и всё текли и текли…
Нашу горькую песню испортила неожиданная тень, стелющаяся сбоку, метров в десяти от нас, похожая на большую чёрную собаку.
Мы с Лёшкой моряком увидели эту странную тень одновременно и переглянулись. Дед, не мешкая, полез за пазуху и вытащил оттуда свою пушку.
В то время волки на тамбовщине были не в редкость, несмотря на то, что года три-четыре назад, закончился их массовый отстрел с самолётов и боевым оружием, в основном, автоматами ещё военными, хорошо обстрелянными. Уничтожение волков вели опытные охотники.
Один из таких отстрельщиков одно время жил у нас на квартире всю зиму и очень хорошо мне запомнился. После своих кровавых дел он, он приходил к нам в избу, ставил к печке обледенелый автомат с большим круглым диском, тот самый ППШа, вынимал сразу из рюкзака две-три бутылки водки и, усевшись по- хозяйски за стол, пил и угощал отца, и снова пил, и горланил партизанские песни, воняя на весь дом мокрой шерстью и псиной.
Волков после войны в наших местах было столько много, что их всех отстрелять было практически невозможно. Они снова размножались, а новое поколение было более осторожным, нахрапом не лезли как раньше, но всё-таки хоть и редко, а забегали в сёла, особенно в холодные крутые зимы. Если не повезёт овцу добыть, то собаку наверняка зарежут.
В такое время голодный волк страшен своей непредсказуемостью. Перегрызть горло здесь в поле нашей кобыле – ему ничего не стоит. А там, глядишь, и нас с дедом поваляет.
Хмель – хмелем, а живот смерти боится.
Короткий вспышка и – выстрел, как плетью огрел меня по ушам. Потом ещё и ещё раз. Меня оглушило, а тень, как бежала, так и бежит, только теперь стала обходить нас спереди, вроде как забегая за лошадь. Лёшка Моряк сунул мне наган в руки:
– Глаза слезой застилает. Ничего не вижу. Ну-ка, ты помоложе!
Раньше мне приходилось в школе раза два на уроках военного дела стрелять из пистолета Макарова, а вот такой револьвер пришлось держать впервые.
Лошадь, от присутствия ли зверя, или от выстрелов, понесла, и сани то и дело стало заносить и швырять на сугробы так, что мы катались в санях с одного края на другой.
Одной рукой я ухватился за изогнутый передок полоза, а другой стал целиться в эту летящую тень, пока она снова не забежала к морде нашей бедной коняги. Ход курка был тяжёлый, и я медленно, стараясь ровнее держать ствол, спустил курок. Отдачу в руку я не почувствовал, как будто выстрела кроме вспышки и не было. Тварь, резко взвизгнув, кувыркнулась через голову и пропала из виду.
Наша кобыла после моего выстрела, так рванула, что тяга, связанная из постромков, лопнула, сани прыгнули, и я в потёмках потерял шапку. Шапка была из ондатры, дорогая, я после долго тужил о ней, форся по морозцу в кепчёнке. Знатная была шапка… Но это так, к слову.
Взбесившаяся кобыла нас бы вышвырнула из саней и унеслась в ночь, если бы не яркий свет ударивший прямо навстречу нам. На вопрос – откуда взялся свет, я сам себе не успел ответить. Меня кто-то так шарахнул по голове, что всё – и ночь, и кобыла, и дед пропали.
Утро было тяжёлым и муторным. Страшно болела голова. Боясь открыть глаза, я понял, что нахожусь где-то в казённом месте: хлопанье дверьми, резкие, отрывистые голоса. Осторожно сквозь ресницы взглянув, я похолодел. Прямо передо мной стояли торчком железные прутья решётки. Я медленно огляделся.
Клетка, её в народе зовут «зверинец», располагалась посреди дежурной части милиции, а мы – внутри этой клетки. Сидевший за столом у телефона сержантик был не наш, не бондарский, да и весь антураж дежурки мне был, в отличие от нашего бондарского, не знакомый.
Лешка Моряк, по-детски свернувшись рядом со мной калачиком, сопел сном праведника. Было жалко будить его…
– Ну, что, стрелок грёбаный, зеньки разул?! Щас тебя хозяин обует… Щас обует… – сладострастно, как все служители этих органов, тянул милиционер.
Я с ужасом вспомнил вчерашнее, и мне стало неуютно здесь, в железной клетке. Я боялся не за себя, а за деда: «Всё! Ему хана! Хранение оружия, да ещё боевого – пять лет, как минимум!»
Я растолкал своего, теперь уже, подельника. Он вскочил не по возрасту быстро, и тоже зашарил глазами.
Сержант загремел ключами и выпустил нас из клетки.
– Руки, гад! – пнул он меня кулаком в бок.
Я, помня из фильмов, как это делают заключённые, положил руки на гудящий затылок, и сцепил пальцы.
– За мной!
Мы пошли следом, понуро склонив головы.
– Разрешите? – сержантик робко приоткрыл обитую коричневым дерматином дверь. Мы оказались посреди большого кабинета. В промежутке между двумя окнами стоял массивный дубовый, каких теперь уже не делают, стол. За столом сидел усатый майор, и что-то писал и писал. Со стола, с отстёгнутым барабаном укоризненно смотрел на нас дедов наган. Сержантик робко на цыпочках вышел.
х х х
О чём с нами говорил начальник милиции города Рассказово – я передавать не стану. Но говорил он долго и выразительно. Оказывается – мы вчера застрелили его лучшую охотничью собаку.
На наше несчастье, или счастье, начальник в тот вечер на служебном «Уазике» носился по полям за зайцами. Вот мы и наскочили на него.
Я боялся за наган. Но с наганом всё было в порядке – почтовым экспедиторам, которым, как раз и работал Лёшка Моряк, полагалось оружие. Ведь почту могли и ограбить. Так что наган образца революционного времени дед носил вполне законно. С этой стороны претензий к нему не было. С другой стороны – у меня была разбита голова, и майор по своей душевной простоте, и чтобы с нами больше не связываться, выпустил нас на волю.
Ах, воля!
С первым автобусом я вернулся обратно в Тамбов. К родителям я так и не попал. Не знаю, как Лёшке Моряку, а мне было плохо…
Да, кстати, город Рассказово, куда мы были доставлены милицией, находиться в тридцати километрах от Бондарей – и в другую сторону.
Одним словом – Россия…