Читать книгу Стихи убитого - Артем Волчий - Страница 3

Тепло

Оглавление

Питера не любят старики. Любят Ленинграды, на крайняк уж – Санкт-Петербурги.

А Ленинграда не любят дети. Хотя, Санкт-Петербург – тоже. Язык запинается.

А я не люблю этих прибауток-присказок, раскатами плакатов, лозунгов, фраз за завтраками-обедами-ужинами, выкриков в очереди за какой-нибудь съедобной на вид безделушкой, выпадов среди не стихающих гражданских войн красных и белых обитателей несъедобных комнат, выломанных злым шёпотком, надкусанных переизбытками сверкающего ничего, ртов, и прочих выкидышей пустоты – но скажу: «страна стариков и детей».

Сразу, впрочем, пришла пора и каяться за ложь: кто я такой, чтобы говорить за Владивостоки-Новосибирски-Омски-Ростовы-Вологды-Мурмански? Так что – город, город детей и стариков, и тут уж точно, тут – хоть в библию нового завтра.

Почему-то очень многие, заискивающие рассмотрением разного рода проблематик «маленького человека» не додумывались назвать и город их родной-родимый – маленьким; сейчас, при обилии сверкающих новостроек, ярких представителей только что мелькнувшего «ничего», это звучит столь же неуместно, сколь и актуально.

Они всё выше и выше, я всё меньше и меньше. И даже не потому что «не для меня» – нет. Ведь, было б коли для меня – я бы и муравьем себя почитал с радостью, и сердце трепетало бы, как при виде Дворца Советов, и с радостью бы дедушка Ленин воображался, стоя на броневиках многоэтажек – а вот и хорошо бы, на каждой, да по Ленину, чтоб живущие там знали, что когда-нибудь – да в бой, когда-нибудь да будет ещё бег за временем золотым, без стремени на коне, – пока еще не понять, какого и цвета конь-то – но будет! – да без стремянки дружелюбного соседа, так и жаждущего подсобить, пока мы вновь поднимемся порыться в антресолях человечества, а то многовато там завалялось забытого, заброшенного, надкусанного со всех сторон, старой обложкой пахнущего да мебелью «навеки», но и железного, с механизмами, плевками светлого настоящего смазанными, да вот те раз – плевок не добавил ржавчины, разве что чуть-чуть!… —

Не для меня. И не что-то там – «политика», или ещё что; это, просто: не – для – меня. Это что-то вот такое поднимается, чтобы стояло, и скажут: «так ведь памятники с той же целью ставят!» – нет. Памятники ставят как раз, чтобы жили, пусть и не в них, но вокруг них.

Вокруг же этого уродства нет жизни, и внутри нет. Когда его обитатель отдаляется на достаточное расстояние, его ненадолго отпускает пьянящий цветной дурман, в глазах – цветом и светом новёхонького элитного кафеля, в ушах – звоном удовольствия от бесшумной парковки в растущем куда-то глубоко, к сатанам и чертям, вниз, цивилизованного подземелья, а в памяти – телесными развлечениями перед самым широким экраном, шире, чем у соседа, о да, шире, чем у соседа, ну, правда, не настолько шире, как у соседа сверху, на то он и сверху, но рано или поздно и шире, чем у него, будет!…

Тьфу, бляди.

А вот привезешь их как-нибудь в деревню…

Они сделают из неё дачу.

А вот привезешь в деревню, какую в дачу и не превратишь, сколь новшества прогресса в неё гвоздями ни вбивай…

Так сразу Ленин какой-нибудь появится, обязательно появится. На броневике! На броневике из… из трухи, из трухи близлежащего домика на участке, чей хозяин давным-давно помер. Из трухи, да с вагоненкой на крыше броневика, чтобы было удобней стоять красному дворянину – обязательно появится!…

Обязательно! Ты согласен со мной?

– Ты со мной согласен? – растормошил я товарища.

– Ну, такое, тако-о-ое… – ответил приятель.

Он – не согласен.

Он – житель как раз такого домика. Ну, вон – впереди сияет, посреди своих собратьев, нет, приятелей; хорошо, приятелей. Разноцветны стеклышки: хозяева держат у окон разнообразные лампы, в основном, фиолетовые и красные, но порой и другие цвета встречаются, цвет света им давно уж опостылел, хочется разнообразия, а то свет недостаточно прогибается под вкусы каждого индивида, кто – очертя голову – мчится на коне… вру; зачем? Не на коне, конечно же, на тележке из белого дерева, впряженной в птицу-двойку; а потом еще жалуются, «вы хотите чтоб вас судили опять двойки-тройки?!»; нас – не хотим, вас – … – и мчится, да поскорей домчать, до слова «личность», личность, личность, личность! Да личностью проживать в этой блокаде!

Они ведь в блокаде! Давно понятно —

Блокада!

Ты согласен со мной?!

– Ты со мной согласен? – спросил, в свою очередь, он, пока мы, ступая по еще не облагороженному заборами лету, продвигались вдоль района с новостройками. Его зовут Вася, слишком простое имя для таких домов; впрочем, и я не фашня какая, и по принципу рождения, тем более – детей, сжигать в печке наружных самокопаний не хочу.

Тем не менее, вопроса, к которому он подтасовал карту из моей колоды, – ох вы, новое цыганьё!… да, надо упомянуть, что он из относительно небогатых семей, ну, «относительно» для местных, да и «местных» – как смешно пришедшее на отшиб моей головы из деревенской жизни слово «местный» употреблять в их отношении, ну да простим, ну да пусть фигурирует этот маленький элемент (вредный!) культурной деурбанизации… может, хоть так какому-нибудь Ленину на броневик из трухи подняться поможем, – а вопроса я не слышал.

Потому начали беседовать за завтрашнюю тренировку в зале. Один из совладеющих нашей «одной шестой суши», – или сколько там осталось, – капиталистов, то-что-вряд-ли-можно-называть, являющееся людям только в бронежилете кавычек, завидя которые сразу понимаешь – нефтегаз! – раздает уж который год бесплатные абонементы, и мы с радостью хватаем птицу этого халявного счастья за ее, обычно – недешевый, хвост. «Мечты сбываются!» – как приятно, порой, отшутиться ужасной, избитой шуточкой из пусть и актуального, но все-таки прошлого.

Впрочем, озвучил эту шутку я зря. Она и впрямь показалась нам смешной, нам, пьянеющим да изнывающим от странной июньской жары, то накатывающей, то приморским ветром шепчущей, а также ему, Васе – изнывающему от отсутствия места «в глубинке», куда товарищ-приятель бы скоро уехал, спасаясь от полыхающей городской бездны – а она и ночью – не в потеху, – а также мне – от жути слишком долгого сессионного июня, так, что уехать и я не мог прямо сейчас; далековато…

…где-то там остается старенький свет, лают, ночным безрассудством, собаки, и хоть и будят тем – но мило, любо-дорого воспоминание; и прохаживают, эдак раз в час, наглые кошки и коты, не говоря уж о бесноватом воронье, а иногда и о людях…

Далеко; а где-то поблизости что-то мяукнуло. Я надеялся: что-то вроде кота, кошки, котёнка. Что-то вроде, хотя бы наподобие; ведь не удивлюсь, коли в буржуазном районе, в жару, подкрадется к нам сейчас из ближайших бетонных кустов тигр или лев, а верхом на нем – воланд какой-нибудь. Мол: ага, пацан – ждал Ленина на броневике? Извините, адреса перепутал, но – я сегодня в свежей газетке прочитал! – говорят, это одно и то же, только чуть-чуть разные приправы, нате, распишитесь, кушайте на здоровье; а я ему такое «нате» в ответ…

Ленин – с заглавной, воланд – с маленькой, а мяукал все-таки кот. Всё правильно.


Где перепрыгивая, где перешагивая напоминавшую руины землю, заваленную вследствие бесконечной стройки – вокруг, и уже, постепенно, с краешков начиная, расчищаемую – ибо скоро стройка начнется и конкретно вот тут, еще одна белиберда возвысится напоминанием о том, что и мы – и мы! и мы!! и мы!!! – умеем строить стеклянные дома и башенки, – мы шли на кошачий зов.

– Вообще, подож-ж-жди – а с каких чертов, с каких пор у вас кошки в районе водятся; Вася!? Я ни разу тут у вас бездомных не видел, как ни зайдешь – все какая-то… – мой мат перебил крик его боли, он запнулся о какую-то арматуру ногой; голень, незащищенная броней шорт, в следующие минуты обогатилась крупным синяком; у обитателей сих районов не идет кровь?

– Да помнишь – я ж рассказывал – не так давно иду, иду, иду с учебы, короче, с маршрутки вылезаю, уже метров, сколько – четыреста… пятьсот… так, щас, от остановки и к магазу, и… – «говорит технарь, работают все вычислительные процессы, увы, не советского, но все-таки союза…», – Да, пятьсот точно прошел – и поднимаюсь вот по этим, а не помню, как называется, ну по лесенкам, вон тем, ведут которые на тремя метрами высящиеся над землей дворы… миную один такой, вот – почти миновал, спускаюсь с лестницы, газон, собак выгуливают, и вдруг!!! Обезьянка. Выгуливают обезьянку!

Я не опешил, но эффект неожиданности все ж меня настиг: тоже задел ногой бетонный блок, видимо, с налипшими осколками кирпичей или еще чего острого – чувствовал, как кожу содрало под спортивками, где-то, тоже, в районе колена; проверять не стал, не видно крови – значит и нет её.

– То есть, эти свиньи думают, что хрюкать – это чем-то лучше, чем жрать бананы и косить под своего хозяина; между тем, как раз эти свиньи именно так себя и ведут – качаются на лианах удовольствий меж ваших спальных джунглей, жрут накупленные в «магазе», как ты изволил, бананы, и косят под своих хозяев, которых, может, и не видели никогда, но тут нам таки и улыбается уникальный, интереснейший для науки процесс! – такую речь я толкнул, в конце неумело имитируя еврейский акцент, неумело и неуместно, – Слуш, а они хрюкают от смеха, когда обезьянка, например, совершив на газончике свои грязные дела, увидела, очухавшись от биологический необходимости… ну, потенциальный объект новой биологической необходимости – но другой… бля, «расы»? – мы оба засмеялись, зачем? – Ну, собаку, например. И та – тоже смотрит на нее, и не лает, а взгляды их встретились, и сердца их зажглись, и любовь – каждый познать да способен…

– И всякой твари да по паре!

Мы вновь отсмеялись – зачем?! – но теперь ещё менее сосредоточенно: последнее «мяу», за которым так отчаянно гнались, раздалось совсем близко.

Спустились в небольшой, неглубокий, заваленный преимущественно всякими деревяшками, на удивление – без гвоздей, ну и тканными отходами, кто-то сюда одежду выбрасывал, видимо, от безысходности переполненности ближайших мусорных баков, а может, рабочие избавлялись так от найденного ими ранее выброшенного добра; тут, впрочем, говорят, еще задолго до того, как разверзлась стеклянная бездна и расстреляла небо многоэтажными пулями, что так и не долетели, на полпути остановившись – жил-поживал район, в котором «в день по трупу находили». Рассказала нам с приятелем-товарищем это весьма свободная новым миром персона, а потому верить в «труп каждый день» было нелегко – свободные, почему-то, не стесняются разбрасываться жизнью и смертью в любой удобной ситуации, лишь бы: «плохо!», или даже: «хорошо!» – про то, или иное…

Да и, как он там сказал – ах, да; весной находили, когда снег, куда их засовывали за отсутствием желания копать конкуренту могилу, или куда они сами засунулись, за отсутствием трезвости, таял. И весна являла миру, кто, где – и чем жил.

Да допустим же, что не труп в день; в неделю, хотя бы. Уже много. Север северной столицы, полярная ночь культурного апофеоза России, понятное дело, что не могла быть иной эпоха, коей отдан варварский приказ цивилизации – «голоси – во все глотки! перестраивайся – всеми черепами и свободными ручками, голодными ручками! ускоряйся, разгоняйся да не врежься… стой-стой-стой, я же сказал, не врежься!!!…» – и – грохот ниспадающих листов железа, эхом не отдается, ибо даже далеко-далёко не осталось стен. Я видел однажды, один лишь листок, с каким маниакальным звуком, отдирался от заброшенной фермы – последний лепесток Союза, остальные уже давно опали – и сейчас, когда представил грохот рухнувшей занавески, да во сколько невинных, а пусть и в чем-то виноватых, тел и душ вонзились, врезались отпущенные в свободный полет железные птицы-калеки, отчаянно жаждавшие вернуться на восток, но на первых метрах полета всё ж вынужденные считаться с вертикалью, с чарующим, слишком явно проступающим дном стремящейся к тебе – взаимно – бездны…

Да, труп в неделю – возможно.

Мы все ж таки спустились в овраг, его несильный уклон, ввиду свалки и опасности поскользнуться, да тоже ко дну какой-нибудь бездны прильнуть, пришлось пересекать аккуратно, старательно вновь – перешагивая, прыжками не разбавляя унылости медлительного передвижения; мы и ту, относительно ровную поверхность: всего каких-то семьдесят метров, чудом услышав кошкин говор, переходили минут восемь, а тут – аккуратным будь, семь раз отмерь, один раз…

Запнулся! – но, – Бог? – придержал меня за шиворот, я умудрился и футболкой зацепиться за какую-то палку; две беды, что нахлынули сразу, порой, взаимно уничтожаются.

Теперь меня населила доселе не наблюдаемая мной предельная аккуратность, хотя и оставалось лишь метр-полтора преодолеть, вот, всё; радостно глянул на солнце, ощутив под собой – так… проверил; да, – недвижимую ничем, твердую почву, солнце предпочло скрыться тучей, не «я не одето» каким-нибудь, а просто из презрения к существу человеческому, к этому жалкому, трусливому… что ж ты вообще тогда освещаешь вон те разноцветные стекла, раз такое всё из себя гордое, сверхчеловеческое!…

А тучи всё бились и бились за небо, каждый час-два переходило оно из рук в руки, лишь на минутки оставаясь самим собой, нещадно палимое добровольно выбранным солнцем.

Мы походили, недоумевая, по оврагу, пересекли его вдоль и поперек, и только потом обнаружили, что на той стороне, которая ближе всего как раз к домам, есть небольшая, естественная, пещерка, углубление в стене этой неуютной воронки от снаряда вечной стройки… хотя – это нам – небольшое, метр в высоту и три в ширину, а кошке, лежавшей, закутавшись в подвернувшееся, или кем-то Добрым сюда засунутое, или умной ей, самой, притащенное одеяло – это была минимум трехкомнатная квартира. Больше!

– А реально – кайфово ж ей! Это даже не три, это четыре комнаты, не? – спросил я Васю.

– Ну, три, – ой, конечно, вам, голубой крови стеклянных поместий… – Но ей и мало – сколько там котят… пять? Да, пять. Придется в одной, как вырастут, поселить двух, в другой трех, но зато самой достанется целая!

– Ты ж понимаешь, что кошки не живут с детьми-котятами? Они не люди же, – поумничал я, но опять, опять забыл… поместья…

– Да-а ладно, я сколько соседей по одному своему дому знаю – там тоже почти никто уж не живет с детьми. И так – если прикинуть – ну допустим, в каждом доме…

– Всё, всё, понял, род человеческий таки эволюционировал и мы теперь больше похожи на кошек, все, хорошо, я тебя понял. Ты скажи мне, у тебя не завалялось чего – её прикормить?

А кошка и впрямь вопрошающе, хоть и с видимым спокойствием, зная, что не тронем – даже хвост не бил в набат – смотрела на нас: «Чего приперлись? Принесли че-нить?».

– Нет. Я обычно ношу с собой палку-две колбасы, на всякий, знаешь, случай, бомжа какого накормить – но сегодня забыл… А у тебя?

– И у меня нет.

Запоздало мне, зачем-то, представился бомж, которого кормит заботливый стеклянный человек колбасой с руки. Вытряхивая психоделическую картину из головы, порванную, по лоскутку утилизируя, отныне и навеки, по кусочку, я приблизился к кошке, предупредительно – мол «только поглажу, мне нахрен не нужны твои дети!» – протянув пустую руку, но она зашипела, только что резавшее глаза спокойствие сменилось раскрытой пастью, обнажившей клинки зубов.

В овраге и тела твоего не найдут, человек, так что – подумай лишний раз…

Я подумал, и отошел. Мой товарищ-приятель, по-дружески усмехнувшись – «ай, не умеет он с ними» – сам, еще более энергично наклонился к трехкомнатной пещере, но тут уж кошка, – а котята мирно спали, черный, два серых, белый и еще черный, разглядел, наконец… – вскочила, грациозно их не тормоша, не нарушая сна кошачьего младенца – и, встав на край одеяла, как хозяйка в двери квартиры, скалкой машущая, допустим, в сторону бывшего любовника своего, что вдруг приперся к ней, семейной – и шипела, поводя головой туда-сюда, на нас обоих.

В глазах – первобытная ярость, замечательный контраст! Я же, отскочив, стоял в полный рост и наблюдал эту картину маслом: стеклянные цветы, растущие как будто б из стенки этого оврага, этой пещеры чего-то древнего, бывшего, пусть и другими видами, иным количеством лап, хвостов, да и иными усами – и кошка отгоняет туземцев цивилизации от последнего очага сопротивления живого – нам…

Мы с Васей оглянули друг друга, и, каждый с разной стороны, довольные уже одной только этой разбавкой буднего дня, пустились вылезать из оврага; кошка провожала нас взглядом, пока не скрылась в пещере; но я чувствовал, что она все еще наблюдает, дьявольские глаза все плывут за нами, рассекая воздух – не угрозою, и не предостережением даже, но советом, напутствием, сигналом.

А была бы бездетная молодая кошка, допустим, кем-то выброшенная – я бы уже нес ее к ветеринару, на осмотр-прививки… или кот, молодой…


Пожали с Васей друг другу руки, на удивление крепко – возможно, сказался разбавленный хоть каким-то громом и первобытностью день, напомнивший, что и мы тоже – плоть и кровь – и разошлись, договорившись и о встрече назавтра: ведь что, в общем-то, ещё делать?

Кровь…! Я, сделав шагов лишь пятьдесят, вспомнил, задрал штанину на левой ноге, осмотрел голень – кожа обшарпана, четыре царапины зияют содранным, крови натекло не много, не критично, и уже не течет, но хоть подорожник – не помешал бы

Но тут и кота найти нельзя – какой уж подорожник!

Штанина вновь сокрыла боевую рану, но дернул резко, задев мясо державшими ткань пальцами, ногти как раз не стрижены – ощутил прилив боли, не сильной, но неожиданной, и этим – острой, не долгой, секунда-две – но секунды и расширили диапазон мгновений.

А каково было им, Тем – кто не бетон задевал, но в кого, может, в этом же самом месте, нет, чуть ближе к центру, потому как тогда – здесь и вовсе лес был, – осколок отскочил, а рядом – следовательно – взрыв, и нет времени подумать, что не «следовательно», а осколок – это следствие, ибо бежишь, забегаешь во двор, двор еще времен Петра, коли в центре и коли не повезло, и призрак, призрак передо мной…

Много здесь призраков. Завидев стекло возвысившихся, преимущественно – по окраинам города, башен, они, ну, из числа Застрявших, думают: это, наконец, за нами, это вертикальные мосты, по которым вскарабкаемся в небо, или в космос, или сначала в космос, а потом уж в небо, прогрессом доказав веру, а то больно уж зыбка эта космическая тьма, что-то есть за ней, пятым среди четырехмерного черного «я» вокруг!…

Боль совсем уж забылась, а тем более попятилась пред болью факта; я, не дойдя автобусной остановки, совершил полный оборот, люди, что стояли рядом, – одна пожилая женщина в весеннем пальто назло скорой, в старости – всё скоро, осени, со внуком за ручку – внук держит в руках «лего», эти лего сейчас – дерьмо, в моем детстве производили лучше; две девушки вида привлекательного, но град Петров говорил, сбривая бороду: «ни-ни», и совал бумажку моего плана на ближайший день, а то и больше, – подумали обо мне, всякий что-то подумал, по-разному расшифровал мое действо, девушки переглянулись и нырнули в подошедший автобус, а я, остановившись после полного оборота, понял только одно, на том только и могущий сосредоточиться, ни мыслею не смея шагнуть ни влево, ни вправо.

Неуютная панорама продолжала вращаться вокруг меня, как закрученная мною юла, не руками, но телом моим, как точкой притяжения, сердцевиной; ядром.

На орбите галлюцинации, – так сперва я это охарактеризовал, наивный, – мелькал длиннющий недостроенный проспект, слева – хотя лево от меня и ускользало на все четыре стороны света – перекопанный, год как меняют трубы, или просто играются в песочницу; справа – высящийся изящными зданьицами, еще не стеклом, но скоро, и это лишь в конце, перед изящным парком, разделяющим кварталы неуместной канавой, а между ними и мной – гаражи, изрисованный-исписанный забор, здания времен пятидесятых еще годов, как раз тех улиц где «по трупу в день находили»; но это всё – лишь поперек меня, шагни я на дорогу, я бы стал полноценной частью, деталькою этой механизированной линии.

Спереди же и сзади – стремительно менялись они местами – панорама сплошного кирпича, здания уже годов конца семидесятых, когда бровастый вождь хмурил брови и с них перхотью сыпались кирпичи, складываясь в громадные, по тем меркам, жилые комплексы. Квартиры выдавали героям труда, не все, конечно, и, явно, не всем – но факт.

Иная панорама – стекло, стекло, стекло, то зубастое, скалящееся, то беззубое, ласковое, и не понять, надорвав извилины, что хуже: и то и другое – маньяк, и то и другое – манит, манит, и так податливо, с виду-то – коли разозлился, ты ж хозяин, ты бей меня, своего черного человека, я ж не кирпич, не камень и не дерево – не будет тебе худо! И бьешь, иллюзией овеянный – и осколки, и семь лет несчастья, если верить поговорке, и рука изранена, и людей кровавит разлетевшийся вдребезги снаряд очередной блокады…

Кирпич, стекло, канава, стройка. В четырех словах о нас. Даже «ночь улица фонарь аптека» выглядит оптимистичным, в сравнении; оптимистичная же тоска, что-то красиво темное, что-то в вечность.

А тут – что? Даже начала слов: «к», «с», «к», «с»…

Неожиданно для самого себя я попал, помимо ловушки зрения, к которой уже, в общем-то, привык, и в ловушку звука: кс-кс-кс-кс – и крадется первобытное создание из какой-нибудь да тени, не Ленин из тени броневика и не лев из тени скалы, а – то, что откликается на «кис», сокращенное удобством языка до «кс».

Хлопнул себя по лбу.

Кирпич, стекло, канава, стройка. И в красном венчике из роз.

Вскочив на следующий же автобус, я куда-то покатился, оглядывая невидящим взглядом все еще вращающееся пространство, только теперь в нем перемещались люди, удивительно одного со мной роста – так что залысина сменяла собой лицо, потом шевелюра, потом женское лицо, симпатичное, но потерянное во мраке подозрительной для этого времени, – сколько, час дня? – переполненности транспорта, а он набивался перевыполнением плана с каждой остановкой, снова и снова; может, так небо хотело стяжать мое головокружение, но выходило иначе: так, что сунул не кондуктору деньги сперва, но аппарату, к которому прикладывают карты, и только потом вспомнил о наличии у себя таковой.

Кирпич. Стекло. Канава. Стройка.

Из пасти переполненного автобуса меня выплюнуло в двери спуска к метро, чуть не сбил какую-то тетку, выходившую в сопровождении огромной клетчатой сумки, ринулся вниз по лестнице, студенческий уже вынырнул из ножен кармана, скромностью обложки сверкнув ярче золота всякой подаренной Лермонтову сабли – но вдруг рука преградила путь – отрубить бы!

– Молодой человек, пройдите, пожалуйста, – и вторая рука сотрудника метрополитена указывала в огороженную стеклом комнату, где обреченные опоздать туда, куда опоздать они мечтали всю дорогу до метро, а то и всю жизнь, теперь жалуются, ставя сумку на ленту, что уносит ее в небытие проверки, жалуются на… на что-то. Но лицо владельца рук было слишком приветливо, чтобы сохранять негатив, и мое лицо тоже улыбнулось, но тоже слишком спешно. Кирпич, стекло, канава, стройка.

Эскалатор разбил радость движения о необходимость стоять; заполнен был так, что поток все куда-то спешивших людей, мчавшихся по нему с левой стороны, был неостановим, и втиснуться в него было не то чтоб невозможно, но весьма противно и нецелесообразно. Не опоздаю.

Станция. Станция. Кирпич, стекло. Станция, канава. Стройка. Станция. Станция. Станция.

Центр города. То, про что мы все так смело, с гневом «на костях!», или смело, с радостью «окно в Европу!», и что-то еще.

– Прогулки по Неве на катере! Прогулки по Неве на катере! Молодой человек! Мужчина!… – не зная, что из этого обращено, и обращено ли, ко мне, я подошел к женщине, кричавшей рекламу возле прохода к мосту – удивительно, в свою очередь, пустого; куда ехали все те люди районов спальных? в другие спальные? куда все делось, куда все делись… – Желаете прокатиться?

– Куда и на чём?

От идиотской глупости задуманного нахальным вопроса самому стало тошно и, так ничего вслед себе не услышав и ни на что не обернувшись, я исчез на Невский, безо всякого катера.


Кирпич.

Стекло.

Канава.

Стройка.

Даже коли тут, коли знаешь: вокруг тебя мириад музеев, все еще популярных, несмотря на то, что перебежчики из одной спальни в другую предпочитают заходить в торговые центры и прочий фастфуд, пробуя, например, где же шаверма вкуснее, лучше, а где она еще и шаурма – всё же, на тебя взирает древность пусть даже и кирпича, но совсем другого, иными руками сложенного в элегантные, с возлюбленным – глазами тогдашних прорабов, архитекторов – закосом под Европку; разнообразие: вон здание черное, всякие там орнаменты, барельефы, колоссы античных изваяний… вон, копирует его – бежевое, но колоссы куда-то убежали, барельефы сдвинула пустота… эти – тоже соревнуются: у кого шире, кто подороже!

А вот насчет непосредственно мастеривших замысловатую архитектуру людей – стоит подумать, имела ли у них место эдакая влюбленность в еще только ножичком прорезанную щелочку в предполагаемом окне; и, наконец, ты почти вровень с постаментом памятника, например, Пушкину, и на этом пора бы остановиться, ибо всё равно, всё равно – «кс-кс-кс».

Раздаётся, соединяющимися в общение шёпотами раскрытых створок, или таки уж евро-окон, звук из двух букв, повторяется, обращается сначала в прах, а прахом – по ветру – и в цикл, над мостами, над людьми веры, людьми безверья, людьми, устремленными в следующий день или безрассудными, метающими бумажные самолетики и мечтающими самолетами стать, чтобы угнать да вонзиться куда-то – но нет в этой мысли праведности, ибо кто дал право стеклянному человеку, в черный балахон он вырядился али в красный, рушить стеклянные башни?

В конце концов, их строят всё те же самые руки, что и три века назад, и двадцать веков, и сорок, и так далее. Один был век, когда попытались по-другому, но шепчущий «кс-кс» не пожелал делиться правом на этот шёпот.

Только почему, почему, терзал меня вопрос: вот эти люди, которых я никогда не видел, например, две выгуливавшие обезьянку тени – не заведут кошек? Понятно: не хотят детей – но кошек? Из милосердия, дабы не пришлось выкидывать котят на улицу – и чтоб потом их, выросших ворами, злыми на мир итальянскими – «русская Венеция!» – фашистами, не пришлось истреблять?

Да полноте вам врать! Полноте!

Я вонзился в знакомое лицо человека, а оно и вправду, вследствие долгих лет жизни, благости и счастья этой жизни, растеклось на половину его туши. Гена, Геннадий, Генка. Друг мой, пусть друг, пусть был, а сейчас – приятель, товарищ, товарищ, приятель, кирпич, стекло, канава, свалка…

– Ну, как в вузе? – спросил я первым делом, пока приветы разлетались скромным эхом; Генка – поступил, недавно, в аспирантуру, или в магистратуру, или еще каким умным местом себя закрепостил.

– Тепло, светло и мухи не кусают, – любопытно осматривая меня; не виделись примерно месяц.

– Хоть кому-то, хоть где-то тепло! – восклицаю я, и мы топчем Невский проспект.

А он снова раскладывается в неплохо убранные, подметенные пространства, что, кувыркаясь, замещают ближайшим горизонтом только что пройденные отрезки; акробаты; вот только что слева от меня высилось подпертое колоннами нескромное здание, убранствами щеголяющее – то ли театр, то ли уж кинотеатр, то ли – архитектура ради архитектуры… и, метров сто спустя, оно вновь – справа, а позади – то, что было эти сто метров назад – впереди, то есть тут, видите ли, всё – как положено, только здания скачут как хотят, акробаты кирпичей, стекла, канав и свалок…

Город загнул нас куда-то влево аккурат перед мостом, и пронес на товарной ленте очередной набережной, вдоль которой по такой же, только гораздо более широкой, ленте воды товаром продвигался катер с купившими и купленными людьми, фотографирующими обширные виды «окна», еще, впрочем, не успевшие начаться, и потому в объективе хоронили виды стенок канала, массивные и грациозные, чего уж тут говорить, но с тем же успехом можно радостно фотографировать стену своего дома – когда тебя замуровали в пол.

Тоже: новый вид, новая перспектива, угол, всё новое, и объективу радостно от новизны перечисленного!

И вот нас, наконец, вынесло к гранитному берегу, с которого открывался вид на противоположный, и там, спорим, такая же товарная лента выносит людей упереться в гранит руками, находясь в прямоугольнике объектива, или в квадрате, или как там еще изгаляются свирепые воители туризма или нескончаемой культурной прогулки; мы – в одном огромном супермаркете, и конкретно мы, два берега – фотографирующие друг друга ряды выставленных напротив друг друга овощей и фруктов; конечно, сфоткать хотим не вражье племя, чьи флаги в гости к нам вдруг – мы запечатлеваем «окиян» – но и враг пролезает в фото; позирует.

И мы тоже уперлись руками в возвышение берега сего, и минуты три, неподвижно, смотрели на широкую реку, катера, людей, адмиралтейскую иглу, уж давно показавшую пример, как следовало бы пронзать дымное небо, не стеклом, но шпагой, хоть и всё в том же городе-окне; и купола. Купола небо, кстати, подпирали, хоть и было оно все так же необъятно высоко, – или придерживали, пока входит игла?

Геннадий, человек весьма расширенной наружности, одетый непримечательно, житель домов европейской архитектуры центра блокадного города, видом своим той архитектуре и противоречил, и нет: вроде и джинсы, да только слишком явное их происхождение – шила девушка с видом из окна то ли на какой переполненный район восточной державы, то ли на пустой, даже в мнимой переполненности его, западной; вроде и куртка-ветровка, эдакая «пацанская», а под ней, чуть расстегнутой – на все пуговицы, в то числе и на верхнюю, запертая рубашка, железной девой замыкающая горло.

И человек сей гордо плюнул в реку, плевок, кстати, неудачный и размазался по граниту, едва не расщепив тот, – показалось! – и повернулся ко мне с лицом, выражающим серьезность планеты Плутон.

– Хочу залезть на ростральную колонну и станцевать лезгинку.

– Я тоже много чего хочу – ты вот видел в последнее время, хотя бы тут, в центре, котов, кошек? Я все сомневаюсь, что мы выжили… – промолвил я, все еще упираясь, – уж чуть ли не в позе отжимания, а я готов был, – в гранит. А повторением звука-заклинания я попытался было заколдовать реку – может, она обнажит всех их, неудачливых, спрыгнувших, ненароком влетевших в нее на скорости побега от собаки, или выкинутых кем-то, кто хотел вживую оправдать тезис «город на костях», и голове своей нарочной выход дать хоть в какое-то действо, – Кс-кс-кс…

Но даже море волнуется лишь раз, – два – три, а река безмолвна и насмешлива – да и кто бы не был насмешлив, коли засунуть его в гранитную упаковку, и выставлять, зверя дикого – посмешищем катерам, их хозяевам, зазывалам и покупателям, и тем, конечно, кто давно уже все купили и только наблюдают – из окон, из открытых дверей, из насупившегося тучей-биноклем неба?

– Мое желание – реальнее, я кошку один раз недавно, бездомную, видел, хотя она мне и то одомашненней меня показалась, такая вся интеллигентная, ласкова, – нисходя голосом на печаль, ответил Гена. Руки вновь погладили послушный гранит, впрочем, и на нем топорщились шипы, только незаметные, пока…

– Вот ты, конечно, да, выглядишь слишком диким для слова «домашний». Тебе и впрямь только танцевать на колонах, можно сразу на Александрийскую пойти залезть, заодно Дворцовой дань отдадим —

– Нет. Хочу на мост, а не на мостовую, – стукнул кулаком.

– Хоти, а я пошел, – и мы раскололи едва начавшееся рукопожатие, я пошел по набережной, по другой, не по товарной ленте; Генка остался стоять, сам став гранитным изваянием. Еще немного пройду, и он прыгнет в реку, а, бессильный стать человеком, составит гранитную компанию костям, хозяйничающим дном реки.

Внезапно задумавший режуще подуть ветер напомнил мне: дурак, застегни куртку, не зря дома сказали, «одень», а ты еще и ехидно, самоуверенно поправил: «на-день». Но – лень совершать лишнее телодвижение; все равно потом расстегивать!

Пришлось, в угоду лени, начать неуютно горбиться, все еще выплывавшее из-за тучи-бинокля солнце ловя то одной рукою, то другой, то шеей, ржавеющей под натиском ускоряемого ветром времени. Не очень помогало, но лучше, чем ничего.

Пока – не самый сильный порыв, унесший мою душу к кончику иглы, но и там уже с полвека совершал прогулку, развозя по причинам ахнуть и охнуть иностранцев-ангелов, катер, пусть и золотой; душа вернулась, успев схватить не опавшее зыбкое тело, и я побрел дальше. Погода, с безнадежно рассматривавшим меня солнцем, бессильным на переговоры с террористами-тучами, подступавшими и подступавшими, обещала с каждой секундой становиться еще хуже, потому я свернул в ближайший двор, едва не угодив в ловушку открытого люка, и присел на корточках у стены. Отчего-то подумалось, что частенько именно так тут проводят свои заседания пьяницы, но, пусть так – я не из них; внимательно оглядев двор, не увидел и намека на то, чему имел бы право рассказать эту таинственную историю, про кирпичи, стекло, канаву и стройку – и последними мгновениями своей промежуточной станции подумал, и тут же выкатил вслух, пусть слышат, ни для кого не жалко слов:

– Стены Питера, Питера-на-костях, целебны: ведь сколько под ними черепов людей, живших приложением подорожника, все как-то почему-то не лечившего отрубленные руки-ноги!… Может, эффект просто откладывался, и сейчас, вот сейчас, пропитает меня, насквозь исцелит, жизнь так вольет, что еще и выльется, безо всяких мяукающих, и муха какая упадет, пьянущая, смерти жаждущая в этом бокале неистощимой жизни, плевать, что потонет бесславной смертью, без всякой там переправы, берега левого и правого, в озере Кацит меня!

– Да ты хоть читал про Данте-то, школьник? – высунулась из стены желтого домика голова; оказалось, речь я толкнул в метре от задумчивого окна двора-колодца.

А он поймал меня, неграмотного.

– Нет, мне комикс показался лучше, – опять, как с зазывалой катерных прогулок; ну ничего, мир – пока что, всё ещё – мир смеха и «на посмеяться», а значит чего и стыдиться; ведь, для начала, стыдиться следует самого существования слова «комикс», а не его сегодняшнего употребления.

– Ты че, больной? – голова, наконец, высунулась в правильном направлении, и помимо черной шевелюры можно было разглядеть усатое-бородатое лицо мужика лет в шестьдесят, с подбитым синяком правым глазом, – Нам тут наркоманы нахер не нужны, вали со двора. Вали!

Может, хотел поговорить, нашелся собеседник, такое раз в сто лет происходит, с наводнением. А смехом я все сломал.

Я и сам уходил, напоследок оглянувшись и, намеренно с пьяной манерой, сказав, громко: «кс-кс-кс…», услышал непонятный, но значивший одновременно всё рёв мужика и благополучно ушел – вновь, в ветер, солнце и гранит.


Едва минул столпившиеся за этим двором два дома, друг друга, видимо, когда-то боднувшие и так навсегда оставшиеся скрепленными, воедино собранными дракой, так что не понятно, где чьи верхние этажи а где чьи нижние, так они были переплетены – и вновь рядом ударил снаряд, едва успел отскочить.

Машина окатила десятилетьем гнившей возле тротуара лужей, по ноге уже другой, правой, не вступавшей сегодня в полемику с бетоном, но я не стал материться или показывать ей вслед какие-то оскорбительные жесты, знаки, другой бы кто-нибудь стал, а я лишь скромно улыбнулся, поклонился, до самого асфальту, и улыбкою, во всю ширину рта, пропел:

– Стать тебе в другой жизни свиньей, мадам!

Надеюсь, не ошибся, и за рулем и впрямь напоминавшей свинью розоватой «тачки», как она, раскачивая во рту букву «ч», наверняка, говорит в компании подруг, сидела женская особь.

Если мужская, то стоило бы попросту пожелать стать женской.

А впереди еще и перекрыта дорога; скоро чемпионат – ремонт.

Пришлось вновь, расформировывая полки обещаний, не идти на свету, а, напрасно надеясь на скорое возвращение, свернуть во мрак, в гости к желтым стенам и безумию, кружившему голубями куда боле страшными, чем вороны, над крышами их. С каких пор они кружат, вместо мирного попрошайничанья, что выискивают, кого высматривают? Не меня ли.

Непривычное для здешних дворов здание прямо посередине, хотелось отмерить, не равноудаленное ли от каждого жилого вокруг, но интерес потерялся еще на уровне созидания этой идеи. Тем более, привлекло иное: обычно именно эти, безымянные изящные горстки стройматериала, сложенного во что-то мнимой красоты ли ради, али из практической пользы, удалившемуся в себя обывателю неизвестной – изобилуют народным творчеством.

Маяковский с ЛЕФом, помнится, мечтал, что искусство выльется на улицы – что ж, во многом прав оказался; вот и дворник, которому, предполагаю, принадлежит право власти над пылью доброй половины дворов в округе, власть над пылью и грязью, важнейшими нашими следами, самыми заметными и не менее властными уже в свою очередь. Пыль – некогда кожа, грязь – всё остальное, чем пялюсь сейчас на желтый водоворот вокруг.

И дворник, в поддержку безумного фольклора, шел, метлу уверенно волоча по земле, да начитывал, удивляя блокадник-двор, стихотворение, местами – напевая, а иногда – забывая: «… наш путь! Стре-лой татарской древ-ней во-о-о-ли!… пронзил… нам! грудь!…», потом опять сбился, и вместе с еще не прозвучавшими строчками ушел, не обратив на меня внимания, на потеху голубям, пирующим последними, в преддверии ливня, солнечными лучами. Дворник, кстати, не был русским, но и я сейчас – не особо, ибо не мог, не мог вспомнить продолжения стихотворения, помнил только, что – это тот же! – кто «Кирпич, стекло, канава, свалка», ну, почти!…

Ведь поэзия наша, в ее звучании на современные рты, рты молодые, рты, жаждущие крови горячей и свою непременно обнажить, но не глоткой, а порезом скромненьким, ну, об осколок бетонной плиты ногу шваркнув, – слишком сытная поэзия из нас! Хоть бы чуть-чуть аскетизма добавили, не так чтоб в сапогах, но хоть в кроссах поношенных – остаться изваянием на прощальной постели. Хоть так бы.

Завидую дворнику. Он не факт что и слово «аскет» то знает, как минимум – на русском. А идет – и стихами подметает грешный наш асфальт.

Ведь нам, нам аскетизм – диета, нам – подкормить кошку, надоевшую богоборческим «мяу» – разбавить чан кармы щепоткою давным-давно не рисованного, – ибо сгинули уж тетрадки тоталитарной математики, невыносимой для любителей Ремарка, Экзюпери и Фицджеральда оголтелой гуманитарщины, – не рисованного плюсика; чтоб был, да светился улыбкой. Зияя застежкой в темноте. Возьмись да распахни, и вывалятся оттуда – все «ты», стремглав распустившиеся во все «она моя» жизни, во все блага её; откушайте, барин – о, нет, я не барин, какая я золотая молодежь, мы эту комнатку в кафе на пятерых арендовали, на пятерых эти суши-роллы-пицца-плазма-плойка-коктейли-лицадрузей-лицолюбимой-вайфай…

Недорого это на пятерых; мы, вообще – за коллективное!…

А кошки все равно подохнут благороднее. И без «кроссов» поношенных, и без сапог. Они промурлычат поминальную «Прощание славянки», поминальную – о себе самих, да о вас самих, да о мире этом, добром, злом, мурлыкавшем в ответ, но готовом царапнуть в любую секунду. Любят говорить люди, образовавшие себя как люди и не только как люди – «брехня это всё, нет в них мыслей» – соглашусь.

Но чтоб на поминках себя и мира, который был, пока в нем был ты, и который теперь, посмертно будет еще более некоторым «ты» – мурлыканьем прогреметь «Прощание славянки»… да, здесь и не нужна мысль. Тут нужна жизнь. Тут не надо выколачивать и дрессировать послушный рейх слова «думать» – тут надо – нет, тут даже «надо» не надо.

Ведь космос вертится где-то там, за одинокою, заслонившею галактики фигурой Юры Гагарина, вертится и завидует нашим котам и кошкам. Космосу холодно, он тоже хотел бы прижать кого-нибудь к себе, пока Бог вышел на балкон покурить, впуская в открытую дверь сквозняк, жуткий, мертвый. Прижать, убрать за кем-то. Пожить кого-то.


«А ваша поэзия – слишком сытная!» – баллончика не было, я – первым попавшимся мелком, благородно и аскетично оставленным мне каким-то вечно голодным уличным поэтом, впрочем, графоманом, но голодным, что уже превыше, ибо оставил он, – символично, у самого подножия зданьица, стишки «любишь меня ты и без Бога-понятых», хотя рифма, признаем, хорошая, да и образ тоже, ладно, не графоман… написал, каллиграфическим почерком преуспевшего в знаниях по русскому языку пятиклассника. Князья Мышкины бы раскритиковали, ах! Понятые…

Слишком сытная. Слишком сытные мысли. Объелись нежелания творить.

Кирпич, стекло, канава, свалка, и кошачьи глаза мерцали мраком – за стеклом ближайшего дома, третий этаж, всего – четыре, вроде – к которому я невольно повернулся минут двадцать назад. Взгляд всегда осознается чересчур долго.

Внезапно оказавшаяся у окна молодая женщина раскрыла его, створка едва ли не выпала – шаталась, подгнившая; женщина согнала упиравшегося кота вглубь квартиры, и выкрикнула:

– Чего пялишься уж полчаса как! Заняться нечем!? – ей, в темно-зеленом халате, с необычайно короткой прической, не хватало только скалки, помахать, а то и кинуть, для полноты картины, и следующих слов, – Развелось лентяев…

Скрепя сердце, хотя скорей поскрипывая им, я отдал какие-то безымянные внутренности голоса миру ироничному, смешному, словно б не влезшим носком – высунувшемуся из чемоданчика Серёжки Довлатова, и слова тотчас начали эмигрировать из сдерживавшей их клетки приличия. А голос стал громок и чист, я ораторствовал, дирижируя ритмике и эху, так, чтобы снаряд летел аккурат в строго выбранное целью окно, да и снарядик-то скромный, всего лишь одну тыловую крысу уничтожить, что сейчас готова распродать блокаду, опять и опять, сейчас же! —

– Дама! Я не лентяй, изволите простить-с, и я не лентяй, повторюсь – я работаю на двух работах, коплю на спутника жизни. Увы, вы слишком стара, но я не только об удовлетворении плотском, я и о душевном, чтоб всегда был поблизости кто-то умней всяких старух, ну, короче, я тем же механизмом… думаю, действую, каким вас завели в дополнение к очаровательному коту. Кстати, сквозь блики стекла от солнца… – а оно как раз скрылось; теперь точно подумают, что наркоман. – Не отметил его цвета. Короче говоря, цвет не важен; за сколько продадите?

К удивлению, дама даже рот от своего собственного удивления не раскрыла – может, боялась, что залетит туда какой сумасшедший голубь; хотя они и впрямь скрылись, едва солнце перестало терпеть блокадный самим собою город. И, соответственно, не пыталась и слова вставить, как-то перебить, ненавидяще заорать, или, в гневе безрассудства и надуманной праведности, запустить в меня чем попавшимся; давай – кинь в меня кота, и проблема решится сама собой!

Но она все же предпочла раскрыть рот.

Первые два крика остро нуждались в цензуре.

Третий, сбавляя обороты, утихая, но всё ж звеня и руша дома, выбивая стекла, заставляя надписи на центральном здании испуганно сползать, прячась кому куда свезёт…

– Сученок, муж уже спустился, беги, хотя не успеешь, тварь, хам, свинья, СВИНЬЯ!

А мне вдруг, может, с рефлекторного какого-то страху, хотя в наличие мужа у дамы я не верил ну уж никак, но – стало холодно. Очень холодно. Когда пытаешься загнать в себя, и без того обданного ледяным ветром постоянства разных идиотизмов, чужих импрессионизмов и прочего и прочего – понимаешь, что не работает-таки это «клин клином», «ледокол ледоколом». Ты все тот же самый троцкист, ты на отмели, и сам этого хочешь, ты с краю, по тебе не звенит колокол, но – с лицом довольным, угодившим всему на свете, и прежде всего – смеху, смеху, смеху!

Ты такой ироничный, но нет в тебе иронии золотой, с которой Гоголь писал первый том, в тоске по которой сжигал второй, и из-за пародий застывшего в «сегодня» прошлого, кому суждено было минуть еще лет так десять, двадцать, а то и сразу после его наступления – тридцать назад, не пишет он третий, устал Николай Васильевич; к тому же, зачем, когда уже задал главный вопрос: «куда ты мчишься?»

– Куда ты помчал, мудак!? – отчасти, конечно, шуточно догоняя меня с плоскогубцами в руке, уж не изволил я запомнить, в правой или в левой, закричал молодой, года на двадцать три от силы, человек; арка была уж позади, с ней и эти задорно прожитые мгновения, и Гоголь, и сытая поэзия, и озноб, от которого посланный Богом, – уговаривали, готов поспорить, женщина с котом на пару, – мужик меня спас; позади и желание быть всем из себя таким классным, крутым, что-то орущим в окна, властителем дворовых преисподних, костью скелетов жилых комплексов; перепрыгивая, нарушая, но – не гордясь и не стыдясь сего, распорядок ремонтных работ, я все ж очутился на другой стороне проспекта, ни о чем не задумываясь, побрел к метро и за пропавшие из памяти секунды, заткнутые музыкой из наушников, чтоб подрезать времени жилки, сократить переезд – оказался на Адмиралтейской, оттуда на батуте все ж населивших улицы потоков людей прыгнул к Казанскому собору.

Кутузов, Барклай-де-Толли и туда-сюда ходивший меж ними призрак Толстого остались не почтены; как-нибудь потом. Сейчас – скромный на величину, но величавый видом на соборную громадину, парк!

Здесь я встретил предавшего свою мечту Геннадия – он все-таки выбрал мостовую, но Дворцовая его прогнала всем, что уже стократ там испробовано, и вот он здесь, сидел на лавке, смотрел и думал. Куртка висела на ее спинке, вымокшая, и солнце, видимо, тоже на каком батуте подпрыгнувшее, вылетело из плена последней тучи-оккупанта и жарило уже, и сушило куртку Гены.

– А что, дождь был? – интеллигентно садясь на лавку напротив, преодолевая созданную собой же проблему расстояния повышением голоса, спросил я.

– Да, был. Минуты две продолжался, потом тучи будто расстреляли, а те, что не добиты оказались, сами разбежались кто куда, – он говорил без тени печали, хотя видно было, что что-то его мучило; неужели то, что я оказался прав? ведь —

– А нехилый такой залп артиллерийский дали. Это, кстати, помнишь, я говорил про блокады – это третий фронт. Небесный. Где там наш Николай II, почему не устраивает на загаженной грязью туч выси кровавый субботник?… – да, иронию еще предстоит из себя выбивать, выхаркивать, но уж лучше я скажу это Генке, чем буду гаркать пустотой перед православными людьми, кому и Николай, и Иосиф – на портреты в комнату, и точка, а я весь из себя такой – словесный радикал, ага.

– Помню, помню; нехилый – сам посмотри. Ты по чему судил, что «нехилый»? По куртке моей что ли? А я и не догнал. Ну, сам посмотри всё ж – вон там стояли тенты какие-то, или как эта херня называется – за две бля минуты смял половину, ну щас расставили обратно, некоторые… Они думали, что спасут этим свои пожитки, торговлю – от дождя, ага, дважды! Так бы хоть промыли – я вон куртку давно не мыл! Не стирал. А так – ну, видишь… – показал в сторону небольшого канала за парком, – Там вон, видно, отсюда даже, какая-то бабка, видимо, не зная законов последних, да и проходившая полиция не знает походу тоже, не обратила внимания – так вот, она сидела -сидела, расставив ящики с помидорами, с огурцами, с картошечкой – и увидев тучи, натянула… ну, не смотри так, мать твою, не тент, а херню короче какую-то натянула, ткань на двух палках, хер знает, во что воткнула их – так на нее она и упала с дождем, она запаниковала, руками-ногами бултыхается, пока бултыхается – расталкивает свои ящики, там два опрокинула и из них навыкатывалось – что просто в грязюку, уже не купит никто, что под колеса автомобилей, только птицам клевать потом!…

Длинная речь не была полна сочувствием, но беспокойство выдавало Гену – человека, что, в общем, болен примерно тем же холодом, что и я, но результат от этого разный. Беспокойство речи, структура, формы, выдавали озабоченность судьбой бабки, тем более что он, видимо, на этой же мысли опять осев, мне ее так и не пересказал:

– А бабка – что?

– Да всё – бабка. Обморок, я мимо как раз шел. Я скорую вызвал, и тут еще хуже, мля – пока понял-осознал, что звоню в пожарную вместо скорой, а в шоке я еще объяснял им по телефону: «Алло, скорая, адрес такой… скорая, адрес такой… да что такое-то, адрес вон такой!» – могли бы и перенаправить звонок, сволота! – ну, пока то да сё, уж кто-то поопытней вызвал да приехала, и увезла. Обидно.

– Так тебя что беспокоит больше – обида за свою неудачу или бабкина беда?

Сначала Гена, не задумываясь, раскрыл рот для ответа, очень напомнив ту женщину; я уж начал бояться, что у него где-то в кармане тоже плоскогубцы имеются. Но он вдруг смолк на полуслове, полуслово было слогом, растянувшимся и оборванным: «ка…».

– … нава. Стройка. Кирпич. Стекло, – договорил я за него.

– Это что, Блок? – посуровев, попытался он отшутиться, пошутить, вышутить свой стыд, но вновь умолк.

– Не, не. Блок это другое. Я, кстати, буквально только что…

И я рассказал ему свое небольшое путешествие в мир сытной поэзии.


Мы передвигались вдоль пастей переулков, вдоль наземного течения людей, благословенных нескончаемым солнцем летнего дня, машин, животных, домишек, воплощенных в материальное денег; уместно всё!

Вот бодрый, всезнающий и хозяин-всему человек верхом на троянской доске скейтборда юркнул в пасть поворота в очередной старенький, – века три ему, – двор; слышу, как тот, нехотя, «ложечка за папу», прожёвывает человека, косточками хрустит, в такт скрипу кирпичных костей двора, и затем этот человек, обновленный смертью в одном из бесчисленных желудков Блокадного, выкатывается уже где-нибудь там, вне моей видимости, переваренный, вне нашего с Геной комментария, с пародией старушечьего голоса: «А на кой черт ему эта доска?», «Пешком бы ходил, недоросль!».

Потом, когда мы заблудимся, потеряем так и не построенный маршрут строго определенного пути, нам тоже предстоит чем-то сожраться и вынырнуть продуктом новым, и вилки-ложки вонзать в нас будут – одну за одной, от кирпича до стекла, от канавы до свалки…

А сейчас нас, и так слабо удерживаемых разговором, разрежет полоротая дама цвета кафеля, обитательница ванн и туалетных комнат кафе, где её фото делают высунувшие камеры зеркала и соц-сеть забирает долгожданный материал; Адмиралтейскою иглой пронзает небо, задорно пощекотав разлегшийся на нем космос, пьяный юноша, – большой палец лайка, и товарным вагоном его собратьев высыпают на возжелавшую славы девушку. Её жаль, жаль и вцепившуюся в ее руку другую, посимпатичней, но тоже с Невского или близ его, тоже лгущую одной только своей еще не рожденной улыбкой, на которую медленно оборачивается Гена… но я отвлекаю его зрелищем новым.

Ведь погруженное в ремонт на ближайшие полувек-два здание напротив, вынужденный свидетель нашего преодоления очередных дистанционных укреплений дорог и охраняющих их пограничников-светофоров, – порой и, по крику: «а ну – лёжа, позиции на прицел!» из уст ветра – рухнут, да начнут выцеливать очередных несчастных нас, стреляя уже бесцветными глазами, – здание разевает пасть каждого этажа, развевая накрывшую рты ветхую зеленую ткань как флаг, неспособный пуститься в, – почти, – свободное плавание; когда скинет, наконец, по воле всё того же ветра, иго этого дряхлого, немощного сюртука, вот-вот который оскорблю «пижамой» – тогда и поговорит оно зубами обломков несущих стен, вырванным языком заселённости людьми и гордостью своего былого предназначения. Таких в блокадном городе – десятки.

И – грохот прежде удара, взрыв опережает надлежащий ему момент, он понятен еще до того, как кто-то отдал приказ – и прямо перед нами, перекресток уже преодолевшими и столпившимися с другими братьями и сестрами города у следующего, матерясь, вылетает из дорогой иномарки житель всяческих приставок – «ино», «за», «между»; капот ее выдыхает пар, слишком похожий на дым, чтобы не испугаться. Но он боится притронуться, ведь всё-таки «ино»; не знаешь, чего и ждать; раскроешь спасительным жестом – и проглотит тебя зияющая пламенем пасть, навеки стерев с лица города сего, и, самое страшное, с глаз людей вокруг, удивленных и вспомнивших, завороженных видом пара, – а им он – в любом случае, дым, – и тем вдруг уловивших, как минимум, намёк: завтра это может случиться с тобой.

Завтра твой лоск если не станет источником дыма, то, хотя бы, провоняет дымом кого-то или чего-то, что так долго было вокруг, шёпотом и криком влача существование гордое, фактом осознания присутствия рядом с тобой, – а как иначе!? – как у этого человека; он – паникует не за машинку и не за страховку даже, ибо он не из братьев и сестёр вокруг, он так, союзник, временный посетитель, приехал посмотреть, турист, но дрожью закрепивший свое бытие здесь и сейчас, дрожью за отдаляющуюся, дымом уж не Московским, но Ленинградским, уплывающую в реке мнимого пара, – всё ещё светлая надежда, что это лишь перегрев! – приставку «ино».

И как раз проходивший рядом патруль голубых рубашек и всезнающих черных дубинок, подбежал, – один – тряс животом и полз, быстро переставляя ноги; другой преодолел пару десятков метров в мимолетные секунды, – раскрыл капот; патруль что-то внутри себя заорал, рубашка на рубашку, иномарка громкими тремя буквами выдохнула очередное облако пара, и вдруг затихла, умолкла, считанные струйки подставляя, стволами – раскрытой кроне капота, щекою левой и правой.

На привыкшего зваться ее хозяином, хотя любому брату и сестре, – а мы уже минуем перекресток, светофор подмигивает подбитым зеленым глазом, а нам плевать на показавшееся нам дымом, ведь что человеку – пар, он и сам плюет его в беспощадный северный мороз, – понятно, кто тут чему хозяин, жалко смотреть, а патрулю не жалко орать, впрочем, это они еще просто повысив голоса говорят, сталкивая этими высокими, теснящими само пространство голосами, его самомнение в пропасть, в ревущую паром пасть.

– «Белый дом, черный дым»? – спросил вдруг меня Гена. Я не удивился этим строкам; уместно, очень, но поправлю.

– Так дым то белый. И дом раба – черный, там даже стекла так затемнены, что, кажется: Люциферовы глаза! Как и вся шкура…

– Так они ж вроде, глаза-то, у Люцифера, как светофоровы – красные… или путаю?

– Или я путаю. О, смотри! Перья его опавших крыльев!

Куда я ему указал, как Пётр царь, не пальцем, но рукою, ребром ладони поместив момент на карту города и теперь указывая на него лезвием сложившейся пятерни? Сперва Гена, наверное, решил, что мне не мила выкрашенная, вылизанная желтым буква «М», кою нацисты вонзили памятным снарядом и сюда – строилась обитель очередных очередей за своей свободой.

Но нет – хотя, символично – рядом: стояли, выпячивая кто-какой куски тел, девушки поведения лёгкого. Был в этом протест: схожие с ними по духу дамы, но почему-то избравшие путь иной, не решившиеся работать по профессии, были дамами поведения сложного – а всё ж те же куски тел, то же – рабство у стенки, подпирающей твою пожизненную неустойчивость, шаткость, даже коли явилось тебе спасителем слово «брак» в паспорт, или куда там, и может, даже, графой оправдательной, она же – и повод: ребенок, Ф.И.О. такие-то… может, одной только этой графой и вписанный в жизнь – и чего ради было кричать, когда вытащили, несчастный красный комок жизни, из счастливой-то коряги смерти?…

Пессимизм отступал, немощный пред раскатами смеха: я исторгал их при виде Гены, попытавшегося, неведомо с какой целью, поговорить с одной девушкой. Хотел, может, перенять невыносимую легкость их поведения, все спрашивал, вымаливая хоть словечко: «ну, как, как вам это удается, так непринужденно и, и, и… полноценно, жизнестойко…» – но рты их уже были заняты, будущими словами и действиями, на уровне понимания их скорого стихосложения («А поэзия ваша слишком…!») и совершения, всё расписано, преимущественно, предполагаю – всяким «ино», а ради, должно быть, и будущего «за».

И не жаль, да и тем более – не грех, за это «за» постоять у стенки, и не страх, хотя и красуется памятная, навеки этим городом живая надпись: «Граждане! ПРИ АРТОБСТРЛЕ эта сторона улицы наиболее ОПАСНА!» – размеры слов гуляли, конкурируя не за выгоду, а за пользу, слово «граждане» же и вширь раздалось чутка, словно б на броневик влезло и вещало, ничего уж не обещая, обещанное давно выполнив, и теперь только – прося исполнить долг.

Гена, не горбясь жалостью к планете и необходимым ей профессиям, или обидой за себя, спокойно поравнялся со мной, тем временем, уткнувшимся в лица, сулившие воспоминания, но никак почему-то их не высовывавшие из-под подушки, из-под груды подушек, коими завалили прошлое, играясь в драку ими или сон, головами на их холодной пустоте; две наши с Геннадием старые знакомые, из параллели школы – вроде бы? – симпатичные, правда, сейчас слегка изуродованные выдуманной взрослостью надлежащих этой взрослости украшений, красок, висюлек на пошлости невостребованных ушей и шей, причесок, с математической точностью списанных с глянцевых журналов, пока у меня был кот, я такие нарезал ему в лоток, чтоб биологию совершать было ему не только – долг, но и, какая-никакая – гордость!…

– Ну, как? Нашли себе уже муженьков? – старушечий голос на этот раз в меня не проник, а оттого искаженный, для этой фразы, собственный напомнил звук раскрытия пасти ржавого мусоропровода; и вид его; старательно заполнил неловкость момента, – Я вот все в поисках дамы блуждаю по городу, бегаю от снарядов, а встречаю все – либо Гену, либо проституток. Хотя мне и то больше везет, чем ему: он – проституток и попавших в беду старух. И меня.

Осудительный локоть пихнул меня не вовремя: я забыл вставить само собой разумеющееся «и вас… Лена и Оля? Аня и Женя? Настя и Юля?… может, звать вас Олег и Стас?» – и обида уже скомкала их лица, сделав, кстати, покрасивше, ибо крашеные солдатской кровью губы закатились куда-то вовнутрь а гневный, – на меня что ли! – ветер запахнул их вороты, скрыв висевшие на шеях памятные железки и золотишко.

– И вас, – добавил я через те неприятные секунды, когда уж куда лучше было б вообще ничего и не добавлять; обида их, симпатичная, повторюсь, сменилась усталостью от жизни, а сложенные штабелем в две доски, – с гвоздями! – руки давали знать о нерасположенности к разговору, – Как дела?

Последней каплей вылились эти два слова, но – признать – эффектно; было понятно, куда теперь нас заведет рысканье в джунглях диалога, но он, хотя бы, продолжился.

– Ой, да у меня есть парень, может, кстати, свадьбу в следующем году сыграем, – в речь, допустим, Лены пролезла некоторая даже мечтательность, скомканное лицо разворачивая, разглаживая перспективами белого, каким снег никогда не был и не будет, листа, – Учусь хорошо… работать не получилось в этом году, хотя хотела.

– А я свободна, но и тоже учусь, и тоже не работала. Недавно встретила… ой, забыла – а, географичку, короче – поговорили так мило, она мне, представляете, рассказала: Гену то в армию забрали, помните, из параллели был такой?

– Помню, помню, – отвечал мой приятель-товарищ, очевидно, с толкавшими в лицо улыбку радостью и приязнью вспоминая теперь проституток, – Но, вроде, отслужил уже. Я недавно видел его, у школы как раз пересеклись – ну, у той, в которую перевелся он.

– Ах, да, перевелся же… дай вспомню – девятый класс? Да! точно!… а у вас как дела, мальчишки? – оживившись подсознательным пониманием своей дурости, почти в один голос, но всё ж разными словами пролепетали девушки.

– Я недавно встретил, на Невском, девушку – очаровательную, прям один-в-один… – солнце! Да, опуская лишние подробности, ну, то есть, пару раз я побывал у нее, конечно, дома-то, а на третий раз, как помните, в фильме каком-то, «третий раз – алмаз», зашел к ней, а я привык со второго – по ее безалаберности, кстати, или она вот так поиздеваться и хотела – заходить без спроса, без звонка заранее, а тут и дверь еще открыта, ох, счастье, щас занырну как, и вынырну через часа два, да!? – понял, что увлекся, сбавил оборотов, и подвел решительную черту, – А там другой парень, прямо с ней в прихожей, видимо, только что пришел, а в душе еще кто-то – душ двери прямо напротив, по коридору, свет – видно, голос – слышно – а у меня на душе только – еще не свершенный, но взятый на нее грех: достать бы что-нибудь и застрелить девушку с Невского, или хотя бы его, и мужской пол в душе, а ее напугать, в окно шугнуть, чтоб сама прыгала!… Но ушел. Не нашел, чем стрелять, – глаголом завершил Гена историю, неожиданную для всех, даже для летящего где-нибудь да там, в очередной прикрывающей зло и золото туче, снаряда; только подумав о снаряде, о вечности полёта его и его бесчисленных собратьев в свитой для человека – и человеком – темноте небес, я натолкнулся на трезвость: конечно, Гена хорошо придумал, ежели угодно, соврал. Но зато как соврал!

А вот девушек рты были раззявлены, глаза выпячены, искренне: поверили. Даже когда:

– Потом я пришел домой, дорисовывать картину – я ж теперь рисую, знали? – зарезаться аж хотел, но передумал. Но хотел.

– Ужас! – воскликнула – Лена?

– Кошмар! – поддакнула… Оля.

– Мы опаздываем, кстати – идем на концерт Яникса. Изволите нас простить? – спросил я, умоляя небо, снаряды, все, что только можно умолять в окопе, коли вдруг стало страшно: только не протягивайте руки, только не целовать их дворянским каким обычаем, двадцатилетней аристократии; их руки слишком пахнут обувью, и ладно бы – оттого, что они ее мастерили – но нет же!…

– Ой, давайте… – готовясь договорить, оборвала первая.

– Идите-идите, слушайте свой русский рэп! – иронично – вторая; но о какой ироничной доброте улыбки можно говорить, когда не помнишь имен, лиц, себя и не любишь русский рэп – настолько, что как-то привязываешь словосочетание сие к концерту… чьему!? Кто?!

– А мы в музей идем!

– Окультуриваться!

– А меня зовут – Геннадий! – добил товарищ мой, и мы, вырвавшись из их оторопевшего оцепления, – неужто тоже – искренне? я оглянулся, и вправду: стоят, обернувшись, и полуулыбками вторя, торгуются словами, словами шока и удивления, – отправились к ожидавшей раскинуть нам свои объятия станции метро.

Она виднелась вдали надеждой: спустишься в подземелье и вынырнешь в небе. Перехватишь хотя бы один снаряд. Заодно, увидишь город с новой перспективы, в мутной белизне облака, в сверкающей близким солнцем темноте тучи: затупленные блокадой шпили, колотый кирпич карликовых жилищ, кипящие потерянным и не найденным добром канавы, кишащие людьми – туристами будней – набережные; оберегающий людей от буйной Невы, и наоборот, гранит; стекло битых бутылок, завистливо отражающее стекло игрушечных башенок, и….

А ровно перед проходом к метро, самым нам близким и угодным, так, что пришлось издать неестественный крик, располагалась свалка: всего, что можно было вытащить из-под слоя асфальта, а сняли – чтоб трубы заменить? Или копнуть глубже, до костей, на коих град!?

Кирпич, стекло, канава, свалка. Кс-кс. Где же они: гладкая жалость мяуканья и шалость уличных игр, погонь друг за другом и меченых территорий вонь. Тут, сейчас – вонь людьми меченых, их желанием – в гранит, но мягкотелой поступью поддатого немецкого сварщика, или из Франции, или еще какое название надо выплюнуть, чтобы блокадному городу стало отрадно: о, да, вот – я, дескать, оттуда, меня соорудили, по кусочкам, из их столичек, а затем снарядами с их же заводов, эти же куски не щадя, обогатили чем-то новым, буйным, взрывчатым, острым, железным, и опять кровь, опять кости, и опять на всём этом что-то строить.


Метро развезло нас по станциям, где-то на Садовой, где переход на три ветки сразу, расщепив наше с Геной рукопожатие, он – куда-то по вене синей ветки; а мои глаза узрели отчаянно не желавший закончиться день, все еще испещренный линиями готового к бою света, на станции – не знаю – не хочу – не буду произносить. Помню только мост, по нему я прошелся на что-то, что тараканья вечность туристов называла «остров! ostrov!», все не силясь произнести фамилию острова, да и, судя по всему, ошибаясь – даже я, любящий этот город только за факт Блокады, за стойкость и святость, за крест серпа и молота – знал, что «ostrov» – с другой стороны моста, и вообще, мат сдавливал горло, слепою жаждой вырваться и вцепиться в лица прохожих не дававший мне думать ни о чем другом, кроме этой, моей и его, мечты; досчитал до десяти, не прошло, посчитал в обратную сторону, на цифре три успокоился, но все же сплюнул «блять» в реку, и какая-то полная элегантности дама лет сорока, одеждою – черным-черно, лишь туфлями серебряными отбивает непрошенный марш, всем маршам марш – решила замечание мне сделать – видать, нарываясь на повторение плевка острого словца, и я уже был готов крикнуть ей, обернувшейся и словно б проскакавшей, – быстро! – моста эдак треть, обида, что ли, подстегивала, а ей навстречу мчалось что-то серое, непонятное, гранитное, «Медный всадник» вспоминался, готовился процитировать, в таком случае, его, матом исказив какую рифму…

Но вдруг я исчез.


Темнота рухнула в глаза, утопила их в черепной коробке, разбавив зрением мозг, давно не желавший видеть нечего, в конце концов, что нового-то вокруг? Даже мозг хотел тепла, просил меня дать ему это, раз нельзя дать волю; но теперь мостовую смешавшихся воедино проспектов и улиц, сплошным «кс-кс», вдребезги, хоть и мгновенно соединявшуюся, разбивал цокот копыт, черная-черная лошадь шла, наперекор родившимся из очередного «вдребезги» машинам, без гордости шла, но уверенностью в себе блистая, попутно наклоняя голову к самой-самой земле, меж – булыжника? да, вероятнее всего – булыжника, выискивая тотчас прораставшую, как лошади дыханье вникало в землю грешную, траву. Траву отвратительного цвета имени Сергей, как мы его сокращали в детстве, а детство вечно; когда-нибудь, когда серым выкрасим весь белый свет, сочтенное «блатным» «Серый» предпочтут иронизировать новым словечком: ну, «Сергий», например.

Серость, тусклость – хорошо, ностальгией привычно холодит душу, эдакая закалка, хотя часто – на стадии зависимости, но… каждая травинка, что довольно прожевана была, и лошадь сию лишала последнего оставшегося ей цвета, черного, и ей – оставляя пошлый вариант трактатов таковых: все одинаково правы и одинаково не правы, у каждого есть свои плюсы и минусы, не бывает хорошего и плохого, мир – серый, тусклый, скупость блудливого океана, и ничего с этим не поделать; цвета акулы, и не надо создавать акулам помех; булыжник, небо, канава и свалка, и серый котёнок в канаве, достаточно взрослый, чтобы пытаться удержаться на клочках суши, но недостаточно терпеливый, чтобы вдруг не понадобилось его спасти, дурачка, ведь обмакнет лапку в воду, которой ничего менять надо, которой мир – полотно, а окажется глубоко, утонет – и коркой лед гранитной лже-почвы затянется, и расти на нем, что хочешь, хоть стеклянная трава, хоть эта, коей никогда не стать седой, никогда не удариться в добрую последними годами белизну; вечно зеленой – тоже, впрочем…


Глаза возродились, спешно открылись, сразу, с необычайной активностью пустившись изучать обнаруженную вселенную, но будто б продолжался сон, только в завершающей его стадии – когда посреди серого все ж становится темно, и только где-то на окраинах мелькнет, точечно, свет, а серое трусливо ютится под его кущей, а его не хватает на всех – и только тогда готов, сдавшись, оставить свою блокаду, нырнуть в темный омут посередине, вынырнув с другой стороны коры земной, где город отражен зеркально, где сдали его, но счастливы остались – правда, вместо неба синего над головой – пылающее магмой ядро, небо, бездарно провалившее попытку выдать себя за красное, ибо не понять люду честному, что коли и есть красное – но только фоном черному омуту, пусть и слегка приуроченного к какому белому кружку, так, «свободы ради» – то это не то, не то, и неизбежно: оранжевый, бордовый, розовый, какой угодно, но не золотая игла, вонзившаяся, последней и первой опорой, в красную звезду, не купола, отражающие её воскресшее могущество, и не кости, вторящие костям, насыпанным сверху…

Но я не был готов. Я принял упор лежа, отжался, поднимая тело, и женщина в черном, чье лицо мне теперь показалось невероятно старым, все это время пытавшаяся что-то со мной сделать, я теперь, постепенно, вспоминал – помочь, но только в панике тормошила тело, порой крича на помощь, но машины не слышат… а где моя куртка… а она удивленно смотрит на нашедшего силы подняться, с лицом, поди, измазанным черной-черной краскою, надо бы в реку посмотреться, как в зеркальце… ай, да высоко, ой, да и река черна, и петляет рисунком с того же флага, но это след все того же самого окна – враг моего врага – я…

– Вам плохо, молодой человек? – глупо спрашивала она, видя, как, запинаясь о раздвинувшееся пространство, я поднимаюсь, хотя еще вот только что вокруг были только ограды моста, сплошь ограды, полом, потолком и стенами, многоугольником стен; очередная тюрьма без очередного узника.

Но мне, на удивление, плохо не было. Сдав последние позиции, головокружение, не боясь вернуться без щита, отступало, и мир представал всё более и более ясным, яснее, чем до омута!

– Где моя куртка, женщина? – посчитал я нужным выскользнуть в единственный возможный вопрос.

Ее глаза – красные? нет, зеленые; значит, можно идти, уходить, меня ждет мой старый-новый друг! – сверкнули; лицо старело, словно в минуту проходил ее год, и травинка седая попалась не одна; и черная шляпа. Скрывает цвет волос.

– Молодой… ах, да, я – я, я знаете – что? Выкинула ее. Вон, плавает, посмотрите! Вслед за вашим «…ять», за невоспитанность!

Я не стал вновь давать мосту повод довольствоваться мною за решеткой его ограждения, мол, заточён и все тут, и ничего тебе кроме серости, омута и двух лучей, – а, – а солнце, между прочим, карабкалось по лестнице выстроившихся туч; сейчас, перед финальным июньским дождем, спрячется, а он так долго идти будет, что до завтрашнего утра уж не вижу я его – иль увижу?

Спешить, спешить!

– Да хоть штаны бы сняли и кинули в океан, плевал я, я опаздываю…

– Да куда вы такой пойдете, молодой человек! У меня тут важная встреча с важными людьми в одном ресторане, вон, недалеко от здания университета, пойдемте, я вас отведу, по пути, там должно быть место, где вам… ну, хотя бы дадут посидеть, пока скорая едет – вы ж в обморок упали!

– Это обморок упал в меня…

– И куртку вашу не я взяла, хулиган какой-то пробегал как раз, мне навстречу, столкнул, – а если б я через перила как-нибудь… вылетела, не знаю, как-нибудь! – добежал до вас, вы ещё только на четвереньки упали, видать, полуобморок – так он, сволочь, опытный: раз – рукав, два – рукав, бережно вас еще так положил на землю, я ему – кричу, кричу, а он рванул дальше, и был таков!

Надо же. Эта сволочь, которой не очень-то и законно постамент достался, да и конь, и эти – черные кони спасительных дам, серые травы гранита, кирпича и стекла – еще и последнее норовит украсть! Тепло – а и вправду становилось холодно. Терзал живого человека ветер, лаял, завывал, напоминая: от «кс-кс», несущегося над всякой столицей севера, недалеко до утробного лая, оскорбительного всякой собаке, коим стучишься в дверь той, что – сука, и напоминаешь, что ты – кобель!…

– Ладно, ладно, пусть хоть все куртки заберет, сволота – я спешу! Спасибо вам, добрая женщина!

– Так стойте… стойте!…


Но ее, с важными людьми и важными встречами, с единственной свидетельницей моей куртки, мною же с самого сегодняшнего утра замеченной лишь единожды, приложенной ко мне, как рука, ручонка – вот, на месте, пять пальцев шевелятся, так и куртка: ну, рукава, карманы, я может и спал в ней, двести рублей и чего-то там мелочью не то чтоб жалко, просто неприятно… оставил позади, бегу!

Минуя кирпич ремонтируемого здания музея, вроде, зоологический, стекло вылупившихся глаз пьяниц-рабочих, рассевшихся рядом, может, один из них и украл мою куртку, пусть живет; минуя канаву, – «река, река!»; молчать; всё – одно! – минуя свалку необузданных, мельтешащих желаний, мечтаний, может, даже мыслей, идей каких, всё бы к чёрту, всё бы – в тот же омут, да навеки перечертить его, нет, он сам – сплошь черточки, линии, полосы – люком закройте, большим таким люком, сквозь маленькое отверстие – цементом залейте, и сверху – броневик, сторожем, Цербером, а сверху – ну, раз уж так хочется из мавзолея вытащить, то хотя бы сюда положите, и…


Родная станция!

Где ты там, канава, которая – совсем канава, не речка и не все вот это, канал, море, океан – перескакиваю пару кварталов, Брежневские дома смотрят, завистливо, уже и в затылок, – последней иронией, самой оттого и пошлой, голосило внутри: «заградотряд!», – сквозь хлынувший град, и я бы мог вовремя свернуть под крыши, следуя советам других районов, где древность голосила: «… НАИБОЛЕЕ ОПАСНА», но я не верил древности, дурачок, тварь, плоть – и терпи теперь, пусть побьет тебя хлынувший град!…

Перемахнул через ограду очередной свалки, очередной стройки; стекло домов еще цело, да и не буду я метать в него каменьев, сам не безгрешен, сам порой мелькал, и тут и там, глазами-стеклышками – но вот, Вася, под крышей автобусной остановки, на которой все только начало заканчиваться; надо и его спасти, по пути!

Град слабел, но темнело – вечер подступал?

– Здарова! Давно не виделись! —

– Очень! Вася! Что у вас еще не застроено? – в моих глазах, где стекло уж точно разбилось, и оставалось извлечь последние осколки, операция безболезненна, он прочитал срочность и скорость: может, даже тепло какое, огни узрел.

– Ну, там есть небольшой перелесок… ну, еще тех времен, помнишь, рассказывал Лёха – по трупу в день – но щас там безопасно, я там часто с друганами гуляю.

– Веди!

Привёл. Заподозрить в нем какого Сусанина я и не мыслил: да, стекло, но это еще не повод; он же еще не вывез за границу чего-нибудь объемом в, допустим, на старый лад, двадцать тысяч душ, еще когда в людях измерялось – он пока только подумывает об этом, он пока только: «деньги не пахнут, мир – серый, менять – бессмысленно, все равно – кинут, не ты – тебя, не тебя – тобой, я же не в аристократы мечу, я – cash срублю, свалю на какой-нибудь ostrov, может, куплю даже, ведь не ты – тебя, а не тебя – так тобой…», но и это еще можно – вспять, завтра уже зияет омутом белым, где черное – лишь полоса на триколоре жертвенников, за коих мы еще и красной полосой проедемся по льдами восставшему океану, и пусть он вновь, когда-нибудь, да станет синим, простим и его, подольем красок неба, чтоб знали: не забываем, но прощаем!

– Перелесок – мягко говоря. Это ж лес целый еще! Да я тут, пока ищу…

– А что ищешь-то? – он, тем временем, с настойчивостью человека городского, впервые посетившего настоящий лес, а этот настоящим не был, но – кому как, выискивал, видимо, грибы – каждый кустик оглядывал, каждое дерево, наивно, но доказывая жаждою поиска, что еще можно, еще всем, всякому стеклу можно: вспять!

«Лес», точнее – его огрызки, хотя и мощные, им все еще под силу составить конкуренцию городу – подпирала знаменательная панорама: добротный асфальт, разделявший поле с еще только строившимися высотками – и крохотные заброшенные пригородные дома. Кирпич, стекло, канава, свалка.

– Ищу что-то… кое-кого, зная о ком – не стыдно будет и: воткнув в уши наушнички с посредственной музычкой, в ноги – ботинки, хоть и кажется… что наоборот, – я говорил в перерывах между стремительными скачками, в то время как не естественный даже для Ленинграда лес поглощал меня; оглядывался – Вася стоял на расстоянии безопасном, чтобы не заблудиться; черный светоч – для меня, – И распять на себе какую-нибудь футболку-бадлон-пиджак-галстук… И даже коли закинет брокером на какое Уолл-стрит или Москва-сити, даже… вот!

– Кстати, где твоя куртка? Июнь, конечно, но вечер; уже сколько… мать его, десять вечера! Когда… Так это, тебе не холо…? – но голос его пролетел лишь над окопом канавы, в которую я нырнул, предварительно, конечно, осмотрев – не причиню ль кому вреда; хотя не глубоко, но все ж улетел его голос, прощай, потом догоню, верну его тебе, проверим, заодно, узнаешь ли сам – так, на слух…

От града, заслоном пусть и не распушённых природою «глубинки» деревьев, но все ж – заслоном, лес практически спасся; да и какой это – град. Так, побило чуть, как выбежал с метро, потом слабее, слабее, слабее, рукопожатие, «здарова», и уж почти ни солнца, ни града.

Но откуда-то канава все ж полнилась водой – видать, ею перерезало почву леса еще задолго до места, где он начинается. Может, для удобства городской какой свалки, стройки, чтоб было, куда воде стекать; трубы меняют, предохранились вот так вот.

Но я успел. Серый котенок, не знаю, какая там у них градация, может, считается уже, по кошачьим меркам – подростком – вопрошающе, хотя и с оттенком чего-то вроде: «И чего так долго?…» – глядел на меня.

Я бережно достал его, с трудом упираясь ногами сразу в обе стенки канавы, благо, узкая, благо, в детстве тренировался, не без этого тоже и…

Отказался от помощи Васи: я должен сам. Зачем ты вообще подбежал, олух; стекло.

Вылез. Держал в руках будущего кота. Он грел меня, я грел его, и с какой-то христианской всепростительностью я думал о ином олухе, -кирпич, – что украл мою куртку. Подавись теплом её; все равно скоро осень, за ней – зима, нет; просто – скоро зима; а ты ее и не продашь никому, я её предусмотрительно порвал, а на двести рублей купишь шаверму с колой и – всё. Хоть повод поговорить будет тебе, хоть с кем-то.

Где-то впереди, последним закатным просветом, освещался город Петров и Ленина: несколько шкур дьявола, что, может, хоть когда-нибудь захочет стать белым, китель надеть какой, с тела какого вождя, скинув серое барахло в привычность свалки. Оставьте серое котам и кошкам, они в нем красивы, милы и смотрят, пусть немного другими глазами, но на те же – кирпич, стекло, канавы и свалки, изрешеченные огнем непрестанной блокады; её агония – древнее океана, и посреди него нам – холодно и тускло, каким покрывалом какого цвета ни укройся.

Искавшему, нашедшему – да останется тепло. Ибо, может быть, только сейчас, – сегодня и завтра, – человек, тепло отыскав, додумается-таки им поделиться с себе подобным.

Но погладить кота я Васе так и не позволил. Стекло.

Стихи убитого

Подняться наверх