Читать книгу Элегии родины - Айяд Ахтар - Страница 6
Семейная политика
II. Об автобиографии; или Бен Ладен
ОглавлениеСпустя неполных десять лет после одиннадцатого сентября я написал пьесу, в которой рожденный в Америке персонаж с мусульманскими корнями сознается, что, когда падали башни, он ощутил неожиданное и нежеланное чувство гордости – «прилив», как он его назвал, – который, объясняет он в кульминационной сцене пьесы, заставил его осознать, что он, вопреки своему рождению в Америке, вопреки тотальности его веры в эту страну и всепоглощающему стремлению быть американцем, как-то все еще соотносит себя с ментальностью, в которой видит себя угнетенным и иным, с умонастроением, в презрении к которому он проводит много сценического времени и для характеристики которого постоянно употребляет, к досаде находящихся на сцене (и многих в зале) термин «мусульманин». Позже единственный другой персонаж с мусульманскими корнями говорит о терактах одиннадцатого сентября как о том, что Америка заслужила, и как о вероятном предвестнике следующих. Когда пьеса снискала успех, получила «Пулитцера» и разлетелась по театрам всей страны, а потом всего мира, был один вопрос, который мне задавали чаще других и который даже сейчас задают довольно часто: сколько в этом персонаже от меня? Со временем я выделил в этом вопросе следующий смысл: меня спрашивают обычно, испытал ли я тоже прилив гордости одиннадцатого сентября, и если да, то считаю ли я, что Америка этого заслужила. И наконец: считаю ли я, как и мой персонаж, что дальнейшие мусульманские теракты в Америке вероятны. Когда спрашивают, автобиографична ли эта пьеса, на самом деле спрашивают о моих политических взглядах.
Многие годы я уклонялся от ответа. Хотел бы я написать автобиографию, я бы так и сделал, хотел бы я написать антиамериканскую диатрибу, тоже ничто не помешало бы. Но я ни того, ни другого не хотел. Разве этого не достаточно? Видимо, нет. Для основной массы спрашивающих, как оказалось, мои уклончивые ответы звучали как подтверждения. Мое решение не отрицать наличие у меня таких чувств воспринималось как молчаливое признание вины. А чего бы мне еще молчать? Иными словами, даже если эти спрашивающие не могли сознаться себе в наличии подобных чувств, они вполне могли бы признать у себя желание их не признавать, если бы таковые обнаружились. Как всегда, интерпретация намного сильнее связана с интерпретирующим, нежели с интерпретируемым.
Осознав, что подобная сдержанность оказалась контрпродуктивной, я сменил тактику: для меня поддаться этому вопросу, стал я отвечать, и перенести внимание с самой работы на биографию ее автора, – значило бы разрушить ту истину, которая и есть цель искусства. Сила искусства, в отличие от силы журналистики, имеет мало отношения к надежности его источников, стал говорить я. И наконец я стал цитировать Д. Х. Лоуренса: «Не верь художнику, верь творению». На какое-то время вроде бы этого хватило.
Потом в ноябре пятнадцатого, уже будучи кандидатом месяца четыре, Трамп заявил, что видел в день нападения празднующих мусульман в Джерси-Сити. У моего агента стал звонить телефон. Я отказался выступать в шоу Билла Махера и обсуждать это заявление и через два дня отклонил такое же приглашение появиться на канале «Фокс энд фрэндз».
Но вопросы продолжали поступать, поскольку теперь мою пьесу цитировали как свидетельство более глубокой, более тревожной правды о реакции американских мусульман на одиннадцатое сентября. Моя уклончивость начинала казаться мне безответственной. Разве не важно для меня самого сказать что-то существенное? Но что? Чувство, выраженное в моей пьесе, конечно, не взялось из ниоткуда, но как выразить сложную, зачастую противоречивую алхимию, превращающую пережитое в искусство? Единственное, что я мог сказать об этом просто, – это то, что нет способа сказать об этом просто. Нет способа напрямую говорить о мучительной ране, нанесенной нашей семье, когда погиб человек, которого, я думаю, моя мать любила всю жизнь – это не мой отец, а один из его соучеников по медицинскому колледжу, Латиф Аван. Это горе моей матери по убитому Латифу, о котором она иногда проговаривалась, породило в моей пьесе реплики, комментарии, в которых я показывал не только головокружительную глубину разлома лояльности у моей матери, но еще и контуры самой глубокой линии разлома, отделяющей огромную часть так называемого мусульманского мира от так называемого запада. Всего несколько слов, но таких, к которым контекст – вся моя жизнь. И контекст, и саму историю я давно похоронил в той пьесе, которую написал, скрыв от публики ее истинный источник. Я не считал, что более явное представление приведет к более глубокому пониманию. Я до сих пор так не считаю. Но полагаю, что скоро нам предстоит это выяснить.
Прежде всего; или Раздел
Слышать когда-то, как мои родители вспоминают о медицинской школе в Пакистане в шестидесятых, – значило погружаться в золотые тона и оттенки, общие для воспоминаний о безмятежных днях, хотя, если взглянуть на дальнейшую бурную историю Пакистана, то эра шестидесятых выглядит вершиной, которой уже никогда не достигнуть. В шестьдесят четвертом, когда познакомились мои родители, – в том же году, когда мать познакомилась с Латифом, – можно было полагать, что реки крови, пролитые при основании страны Пакистан, наконец-то высохли, призраки раздела Индии устроили свой последний дебош и наконец отступили, очистив место более светлой обстановке. Это, увы, оказалось не так. Для Пакистана последние годы двадцатого (и начальные двадцать первого) века, одержимые «террором как тактикой» (что усвоено было, несомненно, от ЦРУ) – стали параноидными расчетами, порожденными травмой раздела, поедающей себя обороной, взывающей к все еще отчаянному, все еще горячечному пакистанскому страху перед породившей его Индией. Нет разумных причин сбрасывать со счетов историю Раздела, все еще мало известную большинству людей, историю о том, как затравленные, вечно двуличные британцы после Второй мировой войны раскололи Индию и создали Пакистан; нет разумных причин не рассказывать всю историю в ее эпическом размахе, если не считать того, что она была хорошо рассказана много раз, и того, что эти страницы не место для попытки такого полного отчета, да и не мне его писать. Моя повесть полностью американская. Но вам, чтобы ее понять, нужно знать хотя бы следующее: в 1947 году долго практикуемая имперская стратегия Британии – разделять и властвовать – привела к решению, для одних – порочно зачатому, для других – боговдохновенному: нарезать индийскую родину на зоны, чтобы индусам и мусульманам не приходилось больше жить бок о бок. И мало значило, что мусульмане и индусы жили вместе в Индии сотни лет: после века британской политики натравливания их друг на друга, разжигания постоянного конфликта, для которого Британская Индия предложила себя как единственную сдерживающую силу, империя короля не могла более игнорировать тот факт, что социальная ткань была на грани разрыва.
Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход – уход с этого субконтинента.
Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям – мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали – или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века – ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития – так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?
У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела – да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы – все индийцы до раздела», а «мы – мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке – пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было – но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие – автоматическое, как коленный рефлекс, – типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы» – на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего, – от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле – провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала – получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».
Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:
– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.
При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.
Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.
Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.
И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.
Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.
Обо всем об этом она говорила редко. Многое из того, что я знаю, исходит, как это часто бывает у детей, из столкновений с неписаными семейными правилами, предположений, порожденных гримасами неодобрения и переменами настроения у взрослых при упоминании того, о чем упоминать не надо. Впоследствии я сложил более точную картину ее внутренней жизни из десятков дневников, которые она после себя оставила. Дневников, из которых я также узнал, что ей пришлось видеть в детстве во время Раздела – она считала, что в этом причина рецидивирующего рака. Она писала о собственном теле, исполосованном эмоциональными шрамами, о похороненных чувствах, которые она никогда не умела переживать, об эмоциях, в которых она все еще никак не могла разобраться, о некотором хранилище зла, которое, как она страшилась, метастазирует в виде опухолей, угрожающих ее жизни примерно раз в семь лет. Картина ее детства, складывающаяся из рассказа моих теток, ее сестер, похоже, поддерживала как минимум предположение о рано проявившейся давящей силе, сказавшейся на всем ее формировании. Они часто вспоминают храбрую, всегда любознательную, беззаботную девочку, мало похожую на тихую, напряженную, сдержанную женщину, которую знал я, – хотя иногда мне удавалось увидеть вспышку жизнерадостности у нее в глазах. Самые странные вещи – звуки польки, арахисовое печенье, чайные розы и (позже, уже в эпоху видеомагнитофонов) Дэвид Леттерман, – могли так смягчить и оживить выражение ее лица, что она становилась будто совсем другой женщиной. То же самое происходило еще в одном случае: когда она видела Латифа.
Закят
Когда мать познакомилась с Латифом – это было на первом курсе медицинской школы, – он уже был на третьем и уже был обручен. Обстоятельств их знакомства я не знаю – скорее всего через человека, который в конце концов стал ее мужем, то есть через моего отца, лучшего друга Латифа, – но я знаю, что она написала в своем дневнике через два дня после того, как Латифа убили в 1998-м:
Мы с самого начала все поняли. Но что мы могли сделать? Он уже дал обещание Анджум. Я думала, что если он так любит С., то наверное, что-то в этом С. есть, дай ему шанс. Я не понимала тогда, что это чистейший эгоизм. (Нет, понимала.) Он был полной противоположностью Л. Я все еще помню мою руку в его руке, большой руке, как у великана. Эта добрая улыбка. «Я столько о вас слышал, Фатима». Что именно слышал – я так и не спросила. А теперь его убили.
С. – это был мой отец, Сикандер, кого она выбрала, – согласно более чем одной горькой записи в ее дневниках, – на том основании, что его любил Латиф.
Латиф был крупный, очень крупный. На полфута выше моего отца – который сам ростом почти шесть, – и на сотню фунтов тяжелее. У него и лоб был высокий, подчеркнутый линией волос, отодвинутой назад дальше, чем полагалось бы столь молодому человеку. Глаза у него были узкие, карие, лицо длинное, рот широкий. Чем-то он был похож на пенджабскую версию Джо Байдена – с чем в основном и связана, по-моему, стойкая любовь матери к сенатору от Делавэра, ставшему вице-президентом. Большой человек с большой головой и очень большими руками, но она была права: он был очень мягким. И меня, ребенка, эта его черта тоже покорила. Конечно, дух захватывало, когда тебя поднимали вверх, когда ты возвышался над всем миром на этих мощных плечах, но более всего помнится, как бережно держали меня за щиколотки эти массивные руки, удовольствие от ощущения такой мощной силы, полностью обузданной, и не как устранение угрозы, неявно внушаемой его размерами, но как выражение доброты – да, той доброты, которая безошибочно читалась в его улыбке.
Латиф и отец закончили медицинскую школу на два года раньше матери и попали в число первых, набранных американскими больницами в Штатах в рамках новой программы, предлагавшей молодым иностранным врачам визу, работу, билеты на самолет и квартиры. Отец нашел место в кардиологии в Нью-Йорке, а Латиф оказался резидентом отделения внутренних болезней недалеко от Трентона. (К тому времени Латиф был женат на Анджум, светловолосой троюродной сестре, с которой он вместе рос и о которой всегда знал, что они предназначены друг другу в супруги. Отец и мать тоже поженились, но она не поехала к нему в Америку, пока не получила диплом). Трентон был достаточно близко, чтобы отец иногда приезжал поесть с друзьями бирьяни в ностальгический уикенд, но достаточно далеко, чтобы он без лишних глаз и помех мог жить своей новой американской жизнью. Латиф был религиозен – и отец не хотел, чтобы тот знал, какое удовольствие он получает от виски и карт. Это не значит, что Латиф был из тех, кто клеймит других за недостаток веры, – по крайней мере, в Пакистане он таким не был. Но здесь его тревожило, когда он видел, как его соученики слишком глубоко перенимают американский стиль жизни. “Помни британцев”, повторял Латиф. Они жили среди нас столетиями, но никогда слишком не сближались. Они аккуратно сохраняли свое. Этому уроку стоит следовать, говорил Латиф, чтобы не забыть, кто мы такие и откуда на самом деле сюда пришли.
В то время как для отца не забывать, кто он такой, значило бы не забывать, что он пенджабец, для Латифа это значило все время помнить, что он мусульманин. Страна – связь земная, вера – небесная. Но если Латиф никогда не пропускал ни молитвы, ни поста в Рамадан, это было не только – и даже не столько – из заботы о том, чтобы в конце концов попасть на небо. Небеса вверху, говорил он, это образ, по которому нужно строить жизнь здесь, внизу. Да, мои воспоминания о нем – изящно шагающем по своему (или нашему) двору в шальвар камизе, излучающем внутренний покой, в чьем присутствии дискуссия о высоких материях ощущалась не только естественной, но и необходимой, – много-много моих воспоминаний отмечены чем-то ангельским, и под этим я понимаю не что-то волшебное, воздушное или сверхъестественное, но нечто мощное, дающее свет, предназначенное для помощи людям здесь и сейчас. Когда он говорил о том, что значит быть мусульманином, он не упоминал о загробной жизни завтра, а говорил о жизни тех, кто окружает нас, – эту жизнь он хотел сделать лучше сегодня. Это прежде всего означало приверженность закяту. Этот термин обычно относится к ежегодному налогу, который платит мусульманин от своих богатств и который распределяется между бедными, но в семье Латифа он приобрел значение не только перераспределения их (немалых) богатств, но еще и активную службу тем, кому она нужна. Если хотите, мусульманская версия христианского милосердия. Дед Латифа, заминдар (землевладелец) в Северном Пенджабе, основал сиротский приют: попечение о сиротах особо ценится в мусульманском мире, ибо Пророк, как утверждается, осиротел в шесть лет. Дальше этот приют поддерживал отец Латифа. Латиф вырос, проводя там воскресенья, играя с детьми, пока его отец делал свои обходы. Видимо, для него было естественно потом, в медицинской школе, жертвовать своим небольшим свободным временем ради службы волонтером в местной клинике для бедных. В Трентоне он продолжал делать то же самое, будучи резидентом и интерном, а через пять лет, когда уехал из Нью-Джерси в Пенсаколу ради частной практики, он у себя в кабинете завел бесплатный прием по воскресеньям утром. Агрессивное и совершенно самозабвенное самаритянство Латифа вызывало у его новых партнеров насмешливое неприятие, но когда слух о великодушном новом докторе прошел по глубоко воцерковленной городской общественности, увеличился и поток пациентов, которые могли оплачивать счета.
Я помню его кабинет в одно из таких воскресных утр. Это была наша ежегодная поездка в северо-западную Флориду для общения с Аванами, одна из тех двух недель, которые наши семьи проводили вместе: они к нам в Висконсин приезжали зимой, а мы в Пенсаколу – весной. В то утро я самозабвенно играл в пятнашки с детьми Аванов – их было четверо, двое сыновей-близнецов и две младших сестры, все рождены в пределах пяти лет, – и я упал на бегу и почувствовал, как что-то проткнуло мне ногу. Посмотрел и увидел тонкий серебристый стебель, торчащий из мякоти сразу под коленной чашечкой. Рыболовный крючок. Я его подтолкнул по изгибу стебля, думая, что смогу вытащить бородку. Вот тут и потекла кровь, плеща и пузырясь. Вскоре ей оказалась покрыта вся голень и лодыжка.
Мать перепугалась, туго перевязала мне ногу кухонным полотенцем, и Анджум отвезла нас обоих к мужу на работу. Я шел между ними, хромая, в длинное простое здание, больше похожее на трейлер для строителей, чем на клинику. Приемная была полна людей. Не меньше сорока человек пришли к Латифу. И почти все черные. Что я лучше всего запомнил в тот день – кроме странного ощущения, как я ничего не чувствовал, когда Латиф скальпелем разрезал мне ногу и вытащил крючок из белого-розового сухожилия, куда он впился, – это его лицо, когда он появился из коридора, еще не зная, что мы приехали. Он выглядел совсем иначе, другой человек. Не мягкий, а собранный, не добродушный, а решительный, его непередаваемая истинная природа стала видимой и устремилась наружу, распирая все углы его массивной фигуры, как будто он – простите эту неуклюжую метафору – закатал рукава своей души, готовясь к настоящей работе всей своей жизни. Даже глаза стали круглее, живее. Было ясно, что здесь он в своей стихии, окруженный теми, кому он нужен, своей истинной родней; средой, к которой принадлежал так, как, я думаю, никогда к нашей.
Декабрь 1982
Советские войска находились в Афганистане уже почти три года. Мне было десять лет. Близнецам Латифа и Анджум было двенадцать, дочерям – девять и семь. Они появились в нашем доме за неделю до рождественских каникул, и я не ожидал увидеть Рамлу, старшую дочь, в хиджабе. Я никогда не видел ни одного из этих строгих головных уборов – ни хиджаба, ни бурки, ни пурды на ком-то из знакомых женщин или девочек. И Анджум, и моя мать иногда надевали свободные дупатты, но я всегда полагал, что эти платки – скорее дань моде, нежели религии. Может быть, поэтому так неожиданно было увидеть лицо Рамлы, туго обрамленное тусклой темно-зеленой материей: настолько резкий и суровый вид он ей придал. Ей это не нравилось, о чем она сообщила мне не единожды за тот приезд. Я всегда считал ее большей «американкой» чем всех ее братьев и сестер, и уж точно больше, чем себя. В декабре того года она приехала в Висконсин, зная тексты большинства песен из «Триллера» Майкла Джексона – и неважно, что этот альбом только что вышел или что отец не позволил бы ей его купить. Она тайно переписала его на ленту у одной подруги дома и повсюду носила эту кассету с собой, всегда готовая сунуть ее в магнитофон и послушать песню-другую, когда отца рядом не было.
Латиф становился строже не только к своим детям, но и к себе. Теперь, когда он не был в хирургическом халате, он стал одеваться в свободную белую джалабию. Для не-пакистанца этот нюанс не был бы заметен. Длинная, свободно развевающаяся роба была арабским убором и свидетельствовала об углубленной преданности вере. Война между Советами и Афганистаном преображала Латифа, проливала новый свет на ту более легкомысленную, чем он, быть может, ожидал, жизнь на западе, более легкомысленную, чем он по собственному ощущению был готов терпеть. Его братья по вере, мусульмане, каждый день погибают в своей битве с империей зла, а он здесь, растит детей, которые жалуются, что в мисках с хлопьями слишком мало маршмеллоу.
Для нас истинным злом Советов был не социализм, как для большинства американцев, но атеизм. Даже наименее религиозные из нас не могли себе представить судьбу более омерзительную, чем покорность людям, утверждающим, будто Бога вообще нет. И если бойцы-моджахеды в Афганистане претворяли в жизнь великий американский миф о требовании свободы или смерти, то делалось это ради служения свободе исключительно религиозной – различие, которое не учел через несколько лет Рональд Рейган, когда превозносил афганских бойцов – прародителей «Талибана» – как борцов за свободу, ставя их на одну доску с Контрас и с другими, кто, по его словам, «морально равен нашим отцам-основателям». На наш взгляд, отцы-основатели нашим святым воинам в подметки не годились. Конечно, эти люди в пышных париках тоже сражались, но не за Бога. Они не хотели платить налоги королю, считали, что он их эксплуатирует, вот и взялись за оружие. Какое же тут благородство? Более уместен был бы будущий пример тех первых отреагировавших, кто пошел во вторую горящую башню, зная, что попытки спасти оказавшихся в западне людей вполне могут закончиться лавиной огня и стали, из которой им будет не выбраться. Вот то, что мы видели в тех афганских бойцах: неколебимая, неизъяснимо благородная воля умереть за нечто, более важное, чем твоя жизнь, твоя свобода и твое счастье.
В первый вечер в тот приезд Аванов ужин был долгий и блестящий. Мать, хотя и была великолепной поварихой, ненавидела кухню – кроме вот этих двух недель в году, когда, напротив, была счастлива проводить там часы в одиночестве (или с Анджум), полностью погрузившись в приготовление трапезы, которую иначе как пиром не назвать. Для первого ужина она приготовила блюдо – напоминание о лахорском прошлом собравшихся за столом взрослых, которым насладились все, – паайу, или жаркое из копыт, которое они в студенческие годы искали у уличных торговцев в Моцанге, в Старом Анаркали, вдоль Джейл-Роуди, даже в районе красных фонарей, где, как утверждал отец, его готовили лучше всего. Готовилось жаркое долго, и в день прибытия гостей мать ставила его булькать на медленном огне с самого рассвета. Когда я видел накануне, как она отмывает короткие козьи ноги, отскребая копыта дочиста, то не мог себе представить, как что-нибудь подобное можно будет в рот взять. Но за ужином, когда все собирались за столом, и отец, и Аваны, и всем было все равно, глупо они выглядят или нет, высасывая костный мозг и пальцами зачерпывая капающую жирную паайу и наан и отправляя их в рот, я поддался любопытству. Богатый вкус, сдобренный знакомыми нотками гвоздики, чеснока, семян кориандра и лаврового листа, был поразителен.
Когда Латиф накладывал себе вторую порцию, они с отцом обменивались новостями о родственниках в Пакистане, бегло болтая на смеси пенджабского с английским, которая и была разговорным языком моих родителей. Именно во время такого разговора о своем брате (его звали Манан), живущем в Пешавере (город вблизи афганской границы), Латиф впервые сказал о своем желании вернуться в Пакистан.
– Они от русских танков и ракет отбиваются пистолетами и винчестерами. Но Манан говорит, что теперь американцы помогают. Дают деньги, дают оружие. Наконец-то. Они понимают, что если Афганистан падет, следующим будет Пакистан. И никому от этого хорошо не будет. По воскресеньям, говорит Манан, американцы выплескиваются из церкви в Пешаваре. Город ими полон. Они открывают лагеря для тренировки джихади – в Свате, в Вазаристане. – Сыновья Латифа, Яхья и Идрис, слушали, затаив дыхание. – Заставляет задуматься, что мы тут делаем, когда дома мы могли бы сделать куда как больше.
– Меня не заставляет, – возразил отец, обгладывая кость.
На Анджум тоже, казалось, речь не произвела никакого впечатления.
– Не понимаю, почему ты все время твердишь о том, сколько работы надо сделать там, – сказала она мужу. – Тут тоже работы хватает.
– Теперь уже недостаточно просто посылать деньги.
– Я не говорю о моджахедах, Латиф.
– Не говоришь. Это я говорю.
– Значит, единственное решение – вернуться?
Голос звучал устало. Ясно было, что это не первый подобный разговор.
Он не ответил. Сидящая рядом дочь Рамла смотрела в тарелку. Анджум обернулась к моим родителям:
– Мы здесь уже двенадцать лет. Не знаю, как для вас, но для нас это будет совсем не то же самое. Это не наша родина, какой она была. – Она снова обернулась к мужу: – Даже ты это говоришь каждый раз, когда мы возвращаемся домой. Как тебе не хватает…
– Кондиционера, Анджум. Кондиционера – только этого мне не хватает.
– Рыбалки, океана…
– В Карачи есть океан.
– Карачи? – резко переспросила Анджум. – Это рядом с Мананом, в Пешаваре?
– В Пешаваре океана нет, – издевательски-вежливо ответил отец. – Это другой конец страны.
Латиф вздохнул, и его тон тут же утратил все оборонительные ноты. Вид у него стал почти беззащитный.
– Чем больше мы здесь живем, тем больше я думаю… во что же я превращаюсь?
– Не только ты, – сказала мать тоном утешителя. Я почувствовал, что она берет его сторону против остальных. – Тут не настоящая наша родина. Сколько бы лет мы тут ни провели, она никогда нам родиной не будет. И это, пожалуй, вызывает у нас чувства, которые вообще вызывать не следовало бы.
– Например, какие? – спросил отец.
– Например, сожаление.
– Ты хочешь сказать, что там, на родине, у людей не бывает сожаления? Я правильно понял?
– Я говорю, что сожалеть можно только о том, чего ты решил не делать. – Ее глаза украдкой глянули на Латифа. Анджум заметила, Латиф смотрел в сторону. – Уезжая, мы оставили на родине много такого, чего уже не можем выбрать или не выбрать. Это иной вид сожаления. Он грустнее и безнадежнее.
– Говори от своего имени, – возразил отец. – Здесь мне очень нравится жить. Нравится так, как никогда не нравилось в Пакистане.
– Сикандер, виски есть и в Лахоре.
Ответ отца был быстр и краток:
– Фатима, не надо, пожалуйста. У нас гости.
Я посмотрел на Латифа – он посмеивался. Родительский обмен колкостями ничего нового собой не представлял: даже я не впервые видел, как Латиф при этом веселится.
– Конечно, и здесь есть приятные моменты, – сказал он, глянув теперь на собственную жену. – Прежде всего свобода – если у тебя есть деньги.
– Здесь деньги иметь не вредно, – заметил отец.
– Не вредно? – переспросил Латиф. – В этой стране быть бедным – преступление. Я вижу, как здесь относятся к черным. Вижу, что им приходится терпеть. И тогда складывается совсем другая картинка здешней жизни.
– Это верно. Если нет денег, то тут нелегко, но здесь ты хотя бы можешь их свободно зарабатывать. Сколько можешь. Сколько хочешь. И без необходимости кого-нибудь для этого обманывать.
– Когда я вижу, что творится с нашими братьями в Афганистане, мне свободы быть богатым недостаточно.
– Дело не только в деньгах, – ответил отец. – Работу, которую я здесь делаю, там, на родине, я бы делать не мог, и ты это знаешь. Там нет нужных лабораторий. Нет нужного менталитета. Там, на родине, если чего нет в книгах, то для людей оно не существует. Нет инстинкта творчества.
Латиф кивнул:
– Но я не занимаюсь научной работой. Единственное, что я делаю хорошего, – это то, что делаю для бедняков в Пенсаколе.
– А как же твои дети? – спросила Анджум с неожиданным напором. Метнула вопрос как камень из пращи.
Латиф выдержал взгляд жены в течение достаточно неловкой секунды, но потом ответил спокойно:
– В Пакистане они будут жить не хуже, чем жили бы здесь. Даже лучше. Меньше сбивающих с толку моментов.
Анджум отвернулась, проводя изнутри языком по поджатым губам.
Младшая дочь Хафса, поклевывая макароны с сыром, которые моя мать для нее сделала, сказала звонко:
– А я люблю Пакистан. Там все с виду одинаковы. Все как мы.
Мои родители засмеялись. Я перевел взгляд на Рамлу. Из-под зеленого головного платка с одной стороны выбился тонкий завиток русых волос. Она сидела, выпрямившись, прижавшись к спинке стула, отодвинувшись от стола. Отец обернулся и к ней:
– А ты как, Рамла, бети? Что ты думаешь? Как тебе жизнь в Пакистане?
У нее лицо наполнилось тревогой, губа задрожала. Девочка беспомощно посмотрела на мать и вдруг взорвалась криком:
– Ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Спрыгнув со стула, она унеслась вверх по лестнице.
В последовавшем молчании Анджум послала Латифу гневный взгляд. Он этот взгляд выдержал, потом спокойно встал, шагнул прочь от стола и направился вверх по лестнице за дочерью. Потом, через много лет после того, как Аваны вернулись из Америки в Пешавар, я узнал от матери, что главный повар имения семьи Латифа в Северном Пенджабе был застигнут, когда прижимался ртом к интимным частям этой девочки. Не знаю, когда это раскрылось, хотя подозреваю по тогдашней вспышке Рамлы, что развращение в тот момент уже началось. Что случилось с поваром, я не знаю, хотя вполне могу себе представить, как Латиф ломает ему шею с хрустом сухой веточки.
Джихад
Больше мы их в Америке не видели. Война с Советами той зимой усилилась, и весной 1983-го Латиф, как и обещал, перевез семью в Пешавар. Сперва они жили у его брата, потом обзавелись домом на западной окраине города. США тем летом удвоили свою поддержку афганцам, и Пешавар купался в долларах. Американцы предложили оплатить для Латифа строительство новой клиники от и до – при том условии, что в ней будут также лечить раненых моджахедов из-за границы. Деньги ЦРУ, сказал отец. Латиф получил достаточно, чтобы устроить учреждение, в этих краях невиданное, где мог помогать бедным, лечить раненых моджахедов и обучать санинструкторов для помощи солдатам на поле боя. Но, видимо, эта клиника функционировала не только как медицинский центр. Ходили слухи, что задняя комната второго этажа этого двухэтажного здания из кирпича и бетона служила в Пешаваре главным местом встреч между американской разведкой и лидерами афганских племен, ведущих войну с советскими войсками. Ясно, что Латиф в конце концов делал все, что мог, – только сам не уходил в афганские горы с автоматом, – для битвы с русскими неверными.
Сам он оружия не взял, но его сыновья-близнецы в конце концов это сделали. В восемьдесят девятом, когда – на удивление всему миру – моджахеды взяли верх и советские войска стали уходить из Афганистана. Но битвы не заканчивались на этом: Россия и США продолжали вести войну чужими руками еще три года с различными посредниками, и сыновья Латифа оба вступили в бой под знаменами американцев. Деньги на этот конфликт добывались выращиванием опиума под логистическим руководством американской разведки. Один из близнецов, Идрис, был глубоко вовлечен в производство этого наркотика и к середине девяностых скончался от передоза. Второй, Яхья, делал карьеру в достаточно сложной командной иерархии, сумел создать тесные отношения с полевыми командирами, которые пробились к власти в эпоху «Талибана». Когда мы приезжали в гости в девяностом, Анджум приезжала из Пешавара с нами повидаться, и я ее едва узнал. Прошло всего семь лет, но ее молодость исчезла начисто. Под белой шерстяной шалью, обернутой вокруг тела и почти полностью закрывающей голову, когда-то русые волосы стали полностью седыми, лицо осунулось, глаза запали. С ней были Рамла и Хафса, обе в хиджабах, и эти, вроде бы, процветали. Рамлу приняли в медицинскую школу, и занятия должны были начаться осенью. Хафса, пятнадцатилетняя, очень надеялась на ту же судьбу. Если девочки скучали по Америке, то вслух этого не говорили, хотя ясно было по вопросам Рамлы насчет нового альбома New Kids on the Block и новых серий «Дорогая, я уменьшил детей», что она еще погружена в американские переживания. (Это было до эпохи интернета).
Анджум беспокоилась о своих сыновьях. Она их не узнавала.
Они ушли из колледжа и стали виджилянтами из какого-то малобюджетного фильма – носятся на мотоциклах со штурмовой винтовкой через плечо. И Латиф тоже переменился, сообщила она. Мягкость его превратилась в жесткость, он стал беспощадным. Ее сомнений по поводу их новой жизни он не терпел, он требовал жертвенности, соответствующей обстоятельствам – то есть войне. И то, что она не видела в битве за Афганистан свою личную битву, он считал дефектом ее характера.
Но разве война не окончена? Разве они не победили?
Единственное, что раздражало Латифа больше, чем ее отчаяние по поводу непрестанных боев, говорила Анджум, была ее неспособность понять предполагаемую сложность этой борьбы.
– Что тут сложного? – рассуждала она вслух в тот вечер за чаем со сластями. – Может, все это вообще очень просто. Мужчины любят драки. Они хотят драться. Им нужно драться. Из сложного здесь – это причины, которые они придумывают, чтобы делать то, что им хочется, – то есть продолжать убивать друг друга.
Я помню, что мать выражала ей сочувствие как только могла, но из записи в ее дневнике за этот день видно, что думала она на самом деле больше о себе:
Приходила в гости Анджум. Л. слишком занят Джихадом, он ничего не передавал. Даже привета. Семья в процессе распада, она никогда его не любила. Глупо было бы думать, что со мной было бы иначе, – но всю жизнь поступаешь глупо.
После визита Анджум я слышал, как мать говорила сестрам: она думает, что Анджум оставит Латифа и вернется в Америку. Ошиблась по обоим пунктам: Анджум оставалась с мужем до самой его смерти в девяносто восьмом, а когда после этого попыталась вернуться в Америку, ей предстояло узнать, что это невозможно. Выданное при натурализации гражданство было отозвано.
Крушение идиллии изобилия
Я достаточно долго держал это при себе. С Латифом было вот что.
Когда рухнула советская империя, а вместе с ней пришла к концу ее тайная война с Америкой в Афганистане, США прекратили поддержку своих партнеров в этом регионе. Роберт Гейтс, заместитель директора ЦРУ, впоследствии сознавался, что это была ошибка со стороны Штатов – порвать связь с группами, которые они финансировали все эти годы. Ошибка, приведшая к первому взрыву Северной башни Всемирного торгового центра в 1993-м и в конечном счете – к одиннадцатому сентября. Прямой путь от поддерживаемых американцами моджахедов к Аль-Каиде – об этом все еще мало сказано и мало понято. В каком-то смысле судьба Латифа здесь символична. Как только пересох поток американских денег, Латиф, как и все, зависевшие от этих денег, повернулся на сто восемьдесят. Он не сменил сторону: его верность всегда принадлежала мусульманским повстанцам, сражавшимся с безбожным нашествием Советов, а никак не американцам. Теперь ярость этих повстанцев обернулась против империализма американского. Как произошла эта замена? Не особенно сложно.
Был девяносто первый год, и Джордж Г. У. Буш принял роковое решение вмешаться в дела режима, который США установили и поддерживали почти тридцать лет. После прихода аятоллы к власти в Тегеране американцы еще сильнее поддерживали Саддама Хусейна, чтобы создать слабость на западном фланге Ирана. Иран и Ирак воевали восемь лет, в конце концов Ирак победил в этой американской войне чужими руками – и, естественно, пришла для Америки пора избавиться от своего «друга» в Багдаде.
Оставление Афганистана и первая иракская война ясно дали понять: все слова американцев ничего не значат, все их обещания – ложь. Если ты платишь кровью, чтобы помочь им соблюсти свои интересы, они тебя заваливают деньгами по горло и приглашают в Вашингтон, где твои бурнусы и куфии реют как флаги свободы. Когда ты пытаешься соблюдать свои интересы – тут же твой ислам становится отсталым, неправильным, протестным – и вообще поводом тебя убить. Предупреждения об американском влиянии не несли ничего нового для мусульман Леванта и его восточных соседей, и некоторые давно уже настаивали на сопротивлении, насильственном или нет. Для многих других первая Война в Заливе была моментом истины и влила свежую кровь в старое утверждение, что доброжелательность Запада – хищная, и что вестернизация будет стоить мусульманам их земель, их веры и их жизни. Усама бен Ладен был всего лишь самым яростным, самым пристрастным выразителем этих взглядов, которые имели (и продолжают иметь) глубокую поддержку в значительной части мусульманского мира. Характерный штрих: над головами пациентов, ежедневно толпившихся в приемной пешаварской клиники Латифа, висела в рамке фотография священной мечети в Мекке, а рядом с ней – портрет бен Ладена.
Откуда я это знаю? По «Си-Эн-Эн» видел.
В конце июня девяносто восьмого мой отец ехал домой с медицинской конференции в Ки-Уэст. У него была пересадка в Атланте, и надо было убить некоторое время перед рейсом в Милуоки. Устроившись в баре возле своего выхода, он глянул на экран и был поражен именно так, как вы можете себе представить, когда увидел фамилию и портрет своего близкого друга и товарища по медицинской школе. Бегущая строка сообщала: «убиты шпионы террористов». Отец попросил бармена включить звук. Потом вынул телефон и позвонил домой матери. А потом позвонил мне.
Репортаж сообщал, что двое братьев, предположительно шпионивших в пользу некоторой мусульманской террористической сети – ее еще не начали называть выбранным ею именем Аль-Каида, – убиты в двух рейдах, из-за которых возникли дипломатические осложнения с Пакистаном. Было неясно, кто осуществил эти так называемые рейды, которые, как отцу еще предстояло узнать, состояли просто в том, что Латиф и Манан, оставшиеся в это майское утро у себя дома, получили каждый пулю в висок. (По словам отца, в Пакистане широко разошлись слухи, что это излюбленный способ ЦРУ для местных политических убийств). В репортаже «Си-Эн-Эн» показывали неприметное двухэтажное здание клиники, а еще – выцветшие горохового цвета стены приемной, полной пешаварских бедняков – в основном женщин с детьми. Камера задержалась на портрете бен Ладена. Для «Си-Эн-Эн» это явно была ударная деталь, подводящая к общему смыслу репортажа: орды невежественных темнокожих бедняков стекаются к злобному манипулятору, обращающему их гнев против сил свободы и надежды.
Что Латиф был американским гражданином, в репортаже упоминать не стали.
Мать обезумела от горя. Она слегла и несколько дней не выходила из своей комнаты. Отец встревожился и просил меня приехать домой. Я послушался, но мое присутствие ее никак не утешило. Она не хотела утешаться. Возникновение нарастающего антиамериканизма матери я отношу к этому лету, к тому лету, когда в ответ на нападения на два посольства США в восточной Африке Билл Клинтон разбомбил фармацевтическую фабрику в Судане. Когда мать – сама врач, выученный в третьем мире, – узнала, что на этой фабрике делались все до последней унции противотуберкулезные медикаменты Судана, она особенно вскипела. Она и без того уже презирала Клинтона за шашни с Моникой Левински, а налет на фабрику случился через три дня после катастрофического обращения Клинтона, когда он признался, что про этот свой роман все время врал. Мать в этой последовательности событий увидела убийственный цинизм: американский президент, подвергшийся политической осаде, отвлекает внимание страны, убивая мусульман.
В последние недели того августа она писала в дневнике об Америке как о чужой стране, стране, которую она не узнает и которая ей не нравится. Они писала с горечью, даже со злостью, и когда писать об этом стало ей мало, она взяла телефон и выгрузила все это на меня:
– Не понимает, что такое «сейчас». Это что еще за чушь?
– Он не совсем так сказал.
– Он именно так и сказал.
– Он имел в виду, что говорил о настоящем времени. Формально говоря, в тот момент, когда он произносил эти слова, он не находился с ней в отношениях.
– Я не идиотка. Я знаю, что он имел в виду.
– Я же и не намекал, что ты идиотка, мам.
– Юридическая чушь!
– Но он же юрист. Они оба юристы.
– С этим толстым носом и толстой женой!
– Не совсем понимаю, какое это имеет отношение…
– Клинтон – лжец. Врать насчет того, совал ли он свою сигару туда, где ей не место, – это одно дело. А убивать людей по всему миру, лишь бы отвлечь людей от своего вранья, – совсем другое.
– Я не знаю, это ли он делает…
– Он делает именно это!
– Мам, они взрывали наши посольства.
– А они взялись вот так ниоткуда, да? Когда ты людей прижимаешь, прижимаешь, пользуешься их добротой и надеждой, используешь их как орудия и потом выкидываешь, чего тебе ждать? Что они тебе будут розы посылать?
– Это одна точка зрения.
– А какова другая?
– Это политика. Тут друзей нет, тут все используют друг друга.
– Что ты хочешь сказать конкретно?
– Пакистан брал деньги. Брал годами. Что ты всегда мне говоришь? Не проси ни у кого денег и не бери, если тебе их предлагают. К ним всегда привязаны веревочки.
– Веревочки были – победить русских.
– Очевидно, среди этих веревочек было и не взрывать посольства США.
На том конце повисла пауза.
– Ты не тот, – сказала она наконец.
– Я не кто?
– Ты не тот ребенок, которого я вырастила.
Никогда я от нее такого не слышал. Но покорная грусть в ее голосе подсказывала, что эта мысль для нее не нова.
– Может быть, потому что я уже не ребенок. Мне двадцать пять лет.
– Латиф был прав. Чем дольше мы тут живем, тем больше забываем, кто мы.
– Дядя Латиф мертв.
– Ты думаешь, я этого не знаю?
Голос прозвучал резко и уязвленно.
– Я только хочу сказать, мам, может быть, лучше все-таки быть живым?
– Когда мы тебя во время войны водили в масджид, ты первый клал свои деньги в коробку для моджахедов.
– Я всегда считал, что это на помощь дяде Латифу.
– И сочинение, которое ты написал в школе…
– Сочинение?
– Про Каддафи.
– Мам, это же были средние классы…
– Ты его назвал героем.
– Потому что ничего не знал.
– То, что ты знал тогда, лучше того, что ты знаешь сейчас.
– Нам обязательно об этом говорить?
– Он был единственный, кто возражал Западу.
– И поэтому взорвал тот шотландский самолет? Убил всех его пассажиров? Чтобы возразить Западу?
– А ты не подумал, что они наших людей убивают каждый день? Посмотри, что они сделали с Латифом, который делал для них грязную работу. Он был их гражданином! Можешь ты в это поверить? Что они убивают своего гражданина, который за них сражался?
– Может быть, уже нет?
– Что «уже нет»?
– Больше за них не сражался. Это могло измениться. Может, в том и причина…
Она меня оборвала тем же уязвленным голосом, только еще резче:
– У них смелости не хватало посмотреть в лицо смерти, так они нас заставили это делать. А потом выбросили, когда получили, что хотели. – Она сделала паузу, я молчал. Когда она заговорила снова, голос ее был тих, но она кипела: – Этот человек был прав. Наша кровь дешева. Они всем вокруг талдычат насчет прав человека, но сами на них плюют. Смотри, как они со своими черными обращаются.
– Мам!
– Натравливают нас друг на друга. Заставляют нас проливать кровь друг друга. Точно как англичане.
– Мама!
– Забирают все, что у нас есть. Нефть, землю. Обращаются с нами как с животными.
– Мама…
– Он прав. Они заслужили, что получили. И то, что еще получат.
Последние слова стали репликами, которым предстояло попасть в мою пьесу.
Тот человек, который был, по ее мнению, прав, – это, конечно, бен Ладен.
Позже, после терактов две тысячи первого она уже никогда не признавала, что говорила что-то подобное. Что вполне понятно. Я думаю, мало кто в мусульманском мире мог хотя бы вообразить себе, как страшно будет ощущаться сведение счетов, когда оно настанет. Не только для американцев, но и для тех, кто в мусульманском мире, – тоже. Потому что, как бы ни третировала нас американская империя, осквернение Америки-как-символа, совершенное в тот роковой вторник сентября, всего лишь заново заставило людей осознать всю глубину, всю мощь этого символа. Вопреки хищничеству, лежащему в его основе, этот символ поддерживал и нас тоже. Многие презрительно относились к реакции Америки на это нападение, во всех этих годах мстительной войны видя лишь припадки убийственной злости у страны слишком молодой, слишком защищенной от мира, слишком незрелой, чтобы понимать неизбежность смерти. Но я думаю, что дело обстоит сложнее. Мир смотрел на нас – теперь я говорю как американец – и ждал, что мы поддержим свой святой образ (настолько святой, насколько может быть в нашем веке просвещения). Мы были садом радостей земных, идиллией изобилия, плодородной Аркадией пасторальной мечты мира. Между нашими берегами раскинулось царство убежища и обновления – короче говоря, единственный надежный путь бегства от самой истории. Конечно, это всегда было мифом, причем таким, которому суждено рано или поздно лопнуть. Но все же какова ирония: когда история, в конце концов, нас догнала, не только нам, американцам, – даже не главным образом нам, американцам, – предстояло пострадать от катастрофических последствий.