Читать книгу Разбитое сердце - Барбара Картленд - Страница 3
Глава вторая
ОглавлениеЯ готова в любой миг проснуться и обнаружить, что все это неправда, что все это мне приснилось, что я дремлю в своей кровати под бело-розовым ситцевым одеялом и не ощущаю легкой тошноты и головокружения на последнем участке моего путешествия в Англию.
Легкое головокружение является следствием лишнего коктейля перед отправлением из Лиссабона.
– Будешь храбра, как викинг во хмелю, – пообещал мне провожатый.
Не то чтобы я нуждалась в этом коктейле; после того как я отправилась в путешествие из Нью-Йорка, мне не было страшно даже на минуту, однако за те немногие часы, что я провела в этом городе, мне стало вполне понятно, что в Лиссабоне делать больше нечего, кроме как пить. Большинству людей здесь просто нечем занять свое время.
Некоторым приходилось ожидать два или три месяца, чтобы получить место на отлетающем в Англию самолете или визу, разрешающую подняться на борт отплывающего в Америку судна. Другим, как мне намекнули, придется просидеть за выпивкой в Лиссабоне до тех пор, пока в кармане не останется даже пенни.
И никого не волнует то, что будет с этими людьми потом.
Вообще-то поначалу мне хотелось задержаться в этом городе подольше, однако было ужасно лестно знать, что для меня зарезервировано особое место на ближайшем отправляющемся в Англию самолете, отлетающем ровно через три часа после прибытия судна.
День выдался ветреным, и машину бросало то вверх, то вниз. Оставалось только надеяться, что воздушные волны не опустят нас на волны морские. Я неплохая морячка, и в самолете меня никогда не мутило, однако маршрут самого продолжительного из моих воздушных путешествий пролегал всего лишь от Монреаля до Торонто.
Но на самом-то деле для страха были все основания. Буквально в любой момент из облаков мог вынырнуть «мессершмитт» и расстрелять нас, однако я почему-то не могла проникнуться драматическим духом. Как не могла проникнуться им и на корабле – даже когда мы вошли в опасную зону и нам порекомендовали спать одетыми. Происходящее вокруг напоминало мне кино, и я не могла отнестись к нему серьезно.
К тому же жизнь шла своим привычным чередом. Ежедневные трапезы всегда накладывались друг на друга; мужчины обсуждали деловые вопросы как у себя в кабинете – оставалось только удивляться тому, зачем им понадобилось пускаться в морское плавание; a стюардесса все твердила: «Да не бойтесь вы этих субмарин, милочка…» – словно речь шла о каких-то москитах в каюте!
Когда я спросила о том, случались ли неприятности с другими рейсами, стюард засмеялся и подмигнул мне:
– А вот не скажу.
Так что я ела, спала, читала книги и журналы, которыми снабдил меня папа на тот случай, если я почувствую себя одиноко, событий не было никаких и было очень скучно.
События начались лишь по прибытии в Лиссабон. Здесь о дяде Эдварде говорили с интонацией, близкой к почтению. Я понимала, что он человек значительный, но, очевидно, в Лиссабоне, городе, предположительно нейтральном, министры британского кабинета и на самом деле обладали определенным весом.
С корабля на аэродром меня переправили как персону королевской крови, за багажом моим приглядели, вручили билет – за который, как мне сказали, заплатили в Англии, – и я почувствовала себя – как выразился бы Тим – важной шишкой!
Очень симпатичный молодой человек отвел меня на ланч, сказал, что ему поручено присматривать за мной. Что ж, его начальство не ошиблось. Он буквально бурлил рассказами о Лиссабоне и сплетнями о приезжавших сюда людях. Он рассмешил меня рассказами о светских дамах, приходивших в полное бешенство от того, что им не предоставляли льготных мест, и о том, что некий знаменитый драматург, работавший на одно из министерств, вовсе отказался лететь, если ему не позволят взять с собой камердинера. «Я не могу доверить глажку своих рубашек никому, кроме Джорджа», – все говорил он, так что в конечном итоге ему нашли еще одно льготное место!
Время шло, на мой взгляд, даже слишком быстро – и я не без сожаления услышала, что самолет пошел на посадку.
– Я непременно расскажу дяде Эдварду о том, как вы были любезны со мной, – проговорила я, и молодой человек просиял от удовольствия.
– Сопровождать вас, мисс Макдональд, было для меня большой честью, – отозвался он. – Более того, мечтаю, чтобы все дальнейшие полученные мной поручения оказались столь же приятными и радостными, как это.
Мне, безусловно, придется попросить дядю Эдварда рекомендовать его к повышению – если в этой службе существует подобная перспектива. Или, быть может, лучше, если ему повесят на грудь какую-нибудь медаль – второй или третьей степени.
– Интересно, а не изменился ли сам дядя Эдвард теперь, когда стал знаменитым? – спросила я у себя самой.
Прошло почти три года с тех пор, как я видела его в последний раз, и тогда он был членом парламента, на которого, как я помню, время от времени хмуро поглядывало правительство Чемберлена, поскольку он задавал неприятные вопросы, не вызывавшие ни у кого желания на них отвечать.
Дядя всегда считал мистера Черчилля человеком удивительным, даже в те дни, когда все вокруг считали его человеком конченым, которому никогда более не удастся занять видное место в правительстве. А мистер Черчилль стал премьер-министром и сделал дядю Эдварда министром пропаганды.
Я просто не могла поверить своим глазам, когда мама принесла мне его телеграмму. Вообще-то телеграмм было две; в одной он официально приглашал меня на должность своего секретаря, а во второй, направленной лично маме, сообщал: «Рад буду видеть при себе Мелу и, хотя мы в Англии сейчас скорее ломаем табуретки, чем чиним их, сделаю для нее все, что возможно».
Это была конечно же шутка, так как мама телеграфировала ему о том, что я страдаю от несчастной любви и она хотела бы, чтобы я уехала из Канады.
Конечно, с моей стороны было низко настолько тревожить ее; но когда я начала рассказывать ей о Тиме, то скоро сломалась и начала рыдать словно ребенок. Не слишком точная для меня аналогия, поскольку не помню, чтобы я много плакала в детстве.
Я всегда была очень счастлива – и очень испорчена, наверно. Я всегда получала то, что хотела. В этот раз впервые вышло не по-моему, и мне просто стыдно оттого, что я так раскисла, однако ничего не могу поделать с собой.
Я люблю Тима. И я хочу его все время, каждую минуту, даже теперь, отправляясь в Англию, чтобы забыть его, что делает положение еще хуже. Интересно, что подумает Тим, когда я расскажу ему об этом?
И тут я вспоминаю о том, что уже не буду иметь возможности рассказать ему что бы то ни было, после чего немедленно заливаюсь слезами.
Я стояла на верхней палубе нашего парохода, глядя на море – тусклое, серое, – и гадала, отчего до сих пор не бросилась в него. В конце концов: ради чего мне теперь жить?! Все естественные перспективы отныне закрыты для меня – муж, дети, своя семья – все то, чего я хотела и чего теперь никогда уже не получу.
И все же сама идея самоубийства кажется мне попросту смехотворной. Мне всегда чудилось нечто театральное и неестественное в газетной хронике, повествующей о любовных драмах или о людях, способных засунуть голову в духовку газовой плиты или выпрыгнуть из окна нью-йоркского Эмпайр-стейт-билдинг.
Я не стану делать ничего подобного, наверное, не потому, что не люблю Тима в достаточной мере; просто жить без него будет много труднее, чем умереть из любви к нему.
Я все думаю, что идеальным образом меня устроит свалившаяся на голову в Лондоне бомба. Меня постигнет героическая кончина, а Тим, узнав о ней, прольет слезу.
Все-таки досадно родиться и вырасти в двадцатом веке – или, точнее, в современной Канаде. Возможно, в других странах дела обстоят по-другому. В наших краях, если я постараюсь продержаться на плаву и тихо зачахну, симпатии не выразит никто.
Нетрудно красиво увядать в черном бархате и жемчугах, с букетиком фиалок в руке; но все дело в том, что тогда никто не будет стучать в мою дверь и спрашивать приглушенным голосом, можно ли войти, и вокруг меня не соберется кружок полных обожания подруг, проникшихся красотой моей печали. Они просто скажут: «О нет! Не пойдем к Меле – у нее всегда такая скука!»
К тому же я не из тех, кто способен зачахнуть. Уж и не знаю, сколько раз на этой неделе я смотрела на себя в зеркало и пыталась понять, что в этой Одри Герман есть такого, чего нет у меня. Я всегда полагала, что в целом смотрюсь достаточно неплохо. Впрочем, люди замечают свои собственные слабые места точнее, чем это делают посторонние.
Незнакомые женщины, случалось, бросались к маме со словами, что такой красивой девочки не видели никогда в жизни, и хотя я не позволяла себе быть надменной гордячкой, но оказалась бы сущей дурой, если бы не понимала, что обладаю некоторыми преимуществами перед своими подругами.
Например, у меня великолепные волосы, полученные в наследство и от отца, и от матери, и, даже будь у меня выбор, я не стала бы менять их цвет. Мама моя – рыжая, густого шотландского оттенка, не скучного песочного, но глубокого тона, наводящего на мысль об осенней листве; у папы волосы каштановые с золотистым отблеском, так что я самым тактичным образом могу считать свои волосы компромиссом между ними обоими.
По голливудской классификации я – каштановая блондинка. Слишком светлая, чтобы быть рыжей, и слишком рыжая для светловолосой, притом у меня черные ресницы. Натурально черные. Незнакомый человек может не верить, но этот цвет сохранился у меня с младенческих лет. Помимо этого, я белокожая – как многие рыжеволосые, курносые и синеглазые девчонки, – словом, как Атлантика, пребывающая ясным днем в хорошем настроении.
Цвет глаз не имеет существенного значения. Как мне кажется, мое поколение редко обращает внимание на что-то другое помимо выражения глаз. Как-то раз мама описывала мне внешность своих родственников, и я поняла, что не имею представления о цвете чьих-либо глаз, кроме своих собственных.
– В наше время, – сказала тогда мама, – мы с особым вниманием относились именно к глазам, и все поэты и романисты воспевали их. Наверно, это во многом объяснялось модой, однако все вы нынешние слишком куда-то торопитесь, чтобы спеть любимому «Серые глаза».
Ну, Тим, пожалуй, умер бы от скуки, если бы я попыталась что-то спеть ему, к тому же глаза у него карие, что наводит на мысль о городской гари, отнюдь не романтичной, но заставляющей вспомнить о всяких развлечениях и увеселениях – чем мы, собственно, и занимались, как до, так и после помолвки.
O боже! Ну, насколько это уныло – понимать, что все мои воспоминания остались в прошлом и отныне мне надлежит думать о любви не в будущем, а в прошедшем времени.
Я вот привыкла думать: когда мы поженимся, сделаю то-то и то-то – и теперь все еще продолжаю думать подобным образом. Увидев симпатичное платье или предмет мебели, я вдруг обнаруживаю в голове следующую мысль: вот выйду замуж и куплю – интересно, понравится ли эта вещь Тиму?
И тут я все вспоминаю!
Я не стала покупать новую одежду для этой поездки. Меня угнетала сама перспектива этого, и мама сама купила два или три платья, даже не предложив мне примерить их. Я не могла подвигнуть себя ни к какому делу и только плакала. Всю ночь после того дня, когда Тим порвал со мной, я проревела в подушку. Мама сидела со мной почти до самого рассвета. Я все говорила ей: «Уходи, оставь меня в покое…»
Но когда она подходила к двери, я просила ее остаться.
Я презираю себя за это – и в то же время мое поведение свидетельствует о вздорности лозунгов «мы все вынесем» и «поколение наше крепко». Помню, одна девушка, с которой я училась в школе, говорила: никакой мужчина не может лишить меня сна на целую ночь. И я думала, насколько она права, и не сомневалась, что и сама смогу повторить эти слова.
Но это было еще до того, как я познакомилась с Тимом, до того, как я влюбилась. Должно быть, любовь одинакова во всех поколениях и для нее не существует ни моды, ни обычаев времени. Так и должно быть – если хорошенько подумать.
Поэтому-то мама смогла убежать с папой из дома после нескольких считаных встреч, отказавшись от всего, что было привычно ей, – потому что она полюбила его.
Забавно, но почему-то никто не представляет себе собственных родителей, находящимися во власти любовных страстей. Когда представляешь себе их роман, невольно на ум приходит чинный и благородный чай с булочками в гостиной, без каких-либо там поцелуев, кроме чисто дружеских.
Я понимаю, что это глупо, но, на мой взгляд, все мы считаем собственную любовь более страстной и более всеобъемлющей, чем у кого-то другого, и мысль о том, что старшие переживали нечто подобное, кажется нам шокирующей.
Теперь, хорошенько подумав, я понимаю, что мама должна была любить папу всем сердцем, каждым вздохом, так же как я люблю Тима, и именно поэтому она обнаружила такой такт и понимание. Кажется мне и то, что она была несколько напугана моим поведением. Я успела наговорить и кое-какую ерунду.
– Я верну его, – говорила я. – Поеду в Виннипег, вздую там эту девицу, эту Одри Герман. Тим просто увлекся милой мордашкой. На самом деле нужна ему я, он должен хотеть меня.
В то время я так считала. Теперь мне кажется, что мне должно было хватить гордости оставить его в покое. И все же не знаю. Какая может быть гордость там, где речь идет о любви?
Если бы Тим прислал мне всего лишь открытку с несколькими вселяющими надежду словами, я вернулась бы домой в ту же самую секунду, даже если бы пришлось пересечь Атлантику вплавь. Хотя шансов на это ни сейчас, ни вообще не существует.
Мама поняла это раньше меня и потому уже утром отослала телеграмму дяде Эдварду. Поступок этот требовал от нее настоящего мужества; я-то знаю, как трудно было им с папой отпустить меня, когда пришло время расставания, однако дядя Эдвард еще до войны сказал: «Присылайте Памелу ко мне, когда она вам надоест. Могу взять ее к себе в секретарши, если она сумеет уделить работе некоторое время между посещением достопримечательностей и кружением голов всех молодых людей в окрестности».
– А ты хотела бы поехать за океан? – спросила меня мама тогда.
– Очень, – ответила я, – и, дядя Эдвард, обещаю вам усердно работать, если вы согласитесь взять меня к себе.
– Наверное, следующей осенью, – решила мама. – Меле будет интересно, и мне хотелось бы, чтобы она повидала Англию.
В голосе ее прозвучала завистливая нотка, а на лице появилось то мечтательное выражение, которое бывает у нее всякий раз, когда она говорит об Англии, a тем более о Шотландии. Оно означает, что она тоскует по родному дому, но никогда не вернется туда нежеланной гостьей.
– Значит, следующей осенью, дядя Эдвард, – бодрым голосом согласилась я. – Итак, я приезжаю к вам, а вы готовьте городской оркестр.
Но я никуда не поехала, потому что влюбилась в Тима. После нашего знакомства мысль об Англии даже не приходила мне в голову, ну а что касается отъезда… мама не могла уговорить меня даже съездить на уик-энд в Торонто, если была возможность повидаться с Тимом в Монреале.
Наверно, она поняла, что забыть Тима я смогу, только уехав, и, хотя так и не сказала мне, чтó именно она написала, думаю, что телеграмма ее дяде Эдварду была выдержана в паническом тоне.
Ответ пришел через три часа, а еще через полчаса после получения телеграммы нам позвонили из Оттавы и сообщили, что оформляют мне специальное разрешение на поездку в Англию.
Тем не менее особой радости я не ощущала и в самом жалком виде болталась по дому, а вечерами ревела, пока не усну, и, наконец, папа сказал: «Мела, да приободрись ты, ради бога! Ни один мужчина на свете не стоит таких слез, и, если бы этот молодой человек вдруг оказался здесь, я отвесил бы ему хороший пинок!»
– Но я ничего не могу поделать с собой, – выдавила я сквозь подступавшие слезы.
– Оставь девочку в покое, – вмешалась мама, – разве ты не видишь, что она вот-вот заболеет?
– Ей следовало бы вести себя умнее, – буркнул папа.
Он не имел в виду ничего обидного, я это понимала. Его просто огорчало то, что я настолько несчастна.
Когда пришел момент оставить его на причале нью-йоркского порта, я вдруг поняла, что не могу этого сделать.
– Я никуда не еду, – объявила я, – не могу оставить вас. Сейчас забираем багаж и возвращаемся домой.
Он покачал головой:
– Твоя мать никогда не простит нас.
Впрочем, в тот самый миг я думала не о маме или папе, а о Тиме. Мне казалось, что я не могу уплыть так далеко, не могу оставить его позади, за целым океаном соленой воды. Я ощущала, что совершаю безумный поступок.
Я посмотрела на возвышавшийся над нами борт корабля и поняла, что вижу безжалостное и жестокое пыточное орудие, изготовленное специально для того, чтобы увезти меня от всего любимого.
– Не поеду, никуда не поеду! – твердила я, но все было бесполезно.
A потом я поднялась на верхнюю палубу, а он направился вниз по трапу. Я не говорила этого папе, но до самого последнего мгновения в душе моей теплилась надежда на то, что вот-вот явится Тим и заберет меня отсюда. Предшествовавшим вечером я выбралась из дома и отослала ему короткую телеграмму. В ней было написано: «Отплываю завтра», к этим двум словам я добавила название корабля.
«Если я ему небезразлична, – думала я, – то он приедет проводить меня или, по крайней мере, телеграфирует: “Не уезжай, пока мы не встретимся и не поговорим”».
Однако ничего подобного не случилось, и, когда корабль неторопливо отплыл из гавани, я поняла, что последняя моя надежда скончалась и что теперь прошедшее безразлично мне.
Я спустилась в свою каюту и заперлась в ней, однако примерно через час поняла, что проголодалась. Это, бесспорно, свидетельствует о том, что материя властвует в нас над духом, как бы люди ни провозглашали противоположное. Я наплакалась так, что глаза уже не смотрели на свет, но тем не менее, спустившись в салон к обеду, плотно и со вкусом поела.
Когда я снова спустилась туда к ужину, мне пришлось взять себя в руки, но не ради еды. Дело было в том, что я подслушала разговор двух офицеров.
Я выходила из обеденного салона следом за ними, и говоривший не видел меня. Остановившись, чтобы зажечь сигарету, он обратился к другу:
– Нас ждет отвратительное путешествие.
И теперь этот самый офицер сидел напротив меня за столом. Он оказался молодым и достаточно привлекательным, и я понимала, какой уродиной кажусь ему. Я настолько погрузилась в собственное несчастье, что даже забыла припудрить нос и накрасить губы, а когда я вернулась в свою каюту и увидела в зеркале собственное лицо, мне чуть не стало плохо.
Отсюда следует, что при желании себя всегда можно сдержать, сколь бы невозможным это ни казалось, и после того дня я уже так много не плакала.
Случались, конечно, мгновения… Однажды вечером кто-то заиграл на пианино мелодию «Над радугой», под которую мы с Тимом танцевали все лето.
Другой раз, когда я вышла перед сном прогуляться по палубе, было очень холодно, но ветер утих, и на небо повысыпали звезды. Над морем буквально пролилось сияние, и я вдруг ощутила: как было бы чудесно, если бы это было наше с Тимом свадебное путешествие!
Иногда мы с ним подумывали о том, чтобы побывать в Европе, однако выбор ограничивался в основном Парижем.
Я буквально бросилась вниз, в каюту, на ходу подвывая, но, посмотрев на себя в настенное зеркало, умолкла. Я не хотела выглядеть несчастной, даже если рыдания несли облегчение моему сердцу.
После того вечера я так подолгу уже не плакала. Должно быть, мне предстоит сделаться суровой, холодной и разочарованной, одной из тех увядших женщин, которых люди обыкновенно избегают – из-за тех колкостей, которые они отвешивают каждому встречному.
Как это жутко – понимать, что моя история любви закончилась в двадцать один год; но так оно и есть, и я буду красиво и элегантно стареть в ореоле изысканной печали, так что люди будут говорить: «Бедняжка, сердце ее было разбито в самые юные годы, и она так и не оправилась от удара».
Но ужасно то, что Тима это едва ли растрогает. Как он сможет узнать? Теперь я уже жалею, что мне не хватило духу сказать, что в любом случае мы останемся друзьями и будем переписываться друг с другом.
Тогда я могла бы писать ему длинные письма с подтекстом, выдающим мои страдания и чувства. Впрочем, быть может, и это не помогло бы.
Ну ладно, теперь все кончено, кончено, и ушло в прошлое, и мне не приходится теперь ожидать ничего лучшего, чем прибытие в Англию и мученическая кончина во время налета.