Читать книгу Placenta previa. Повесть и рассказы - Борис Берлин - Страница 2
Placenta previa
Часть первая.
Больше всего на свете
ОглавлениеСОЛНЦЕ НА ДВОИХ
Она вдруг решила постричься. Коротко, когда-то это называлось «под мальчика». Неужели для этого нужно было ехать в Париж?
– И для этого тоже, – голос в телефоне засмеялся и брызнул счастьем. – Вот фото, лови!
Ее, ставшие огромными, черные глаза, гладкий белый лоб, а еще угловатые плечи, выступающие ключицы и острые коленки – почти дитя. Не хватает лишь гривы темно-каштановых волос – и что же мне теперь с этим делать?
Хоть плачь.
– Сержу нравится, он говорит, что это стильно.
Почему-то, когда речь о нем, голос ее неуловимо меняется, чуть-чуть леденеет. И я это слышу.
Они с Зайцем знакомы уже полгода. Ему почти двадцать девять, и по мне он надежен, как скала, иначе сидела бы она сейчас дома в полной неприкосновенности – отец я или не отец?
Не отец.
Но про это никому.
Заяц – это Майя. Потому что моя.
Вот альбом ее фотографий, с самого детства. Я смотрю на них и… ну вот как земля, когда из нее дерево – с корнем. И на всех, слышите, на всех, она светится от счастья, а еще то, что не дает уснуть по ночам, – уверенность, что смотрит она на меня. Пусть в сторону, а все равно на меня – всегда. Ведь иначе и жить-то мне зачем? Вам же остается только одно: прочитать и забыть. И все, что я еще напишу, тоже.
Забудьте. Потому что это наше, только наше с ней солнце.
Одно на двоих.
Детство – самая короткая пора жизни, но и самая счастливая тоже, потому что она, жизнь, хоть уже и началась, но еще нет ничего, кроме любви к своему чаду, своему собственному чуду, постоянной, острой нужды друг в друге и упрямой надежды, что уж ему-то жизнь обязательно улыбнется.
Мы остались вдвоем, когда ей только-только исполнилось шесть. Произошло все как-то неожиданно, а может быть, слишком поздно спохватились и врачи, и мы. Марина, так звали мою жену, угасала очень быстро, но все-таки успела, все-таки успела признаться мне, что наша Майка на самом деле вовсе не моя дочь. Сказала, что не может уйти просто так. И я даже не успел спросить – чья?
Я простил ее, не сразу, со временем, но простил. Наверное, потому, что любил. А главное, со мной оставалось мое чудо, моя маленькая Зая, моя-не-моя-дочь, и о ней надо было по-прежнему заботиться, растить ее, любить. Оставаться ей отцом.
Парижская зима и не зима вовсе – праздник. Солнце, платаны, невозмутимо шагающие вдоль набережной, небо – самое прозрачное небо на свете. И над всем волшебное лицо ее, глаза бездонные и эта странная прическа. Черт его знает почему, но она мне нравится и такой, хотя, конечно, полное безобразие, да и холодно ведь ей на ветру – декабрь, как ни крути. А взгляд у нее, нет, не грустный, а словно дымкой подернулся, словно она этой дымкой от всего мира, даже от меня, отгородиться хочет.
– Оно и понятно, – бормочу я сам себе. – Влюблена она, вот и все. Первый раз у нее это серьезно, я-то знаю.
– Папа, я почти ничего не слышу. Что ты сказал?
– Ничего, это я так. Я фото разглядываю.
– Ну и как? Как я тебе? А Париж?
– Ты у меня лучше всякого Парижа. Не холодно там тебе? Смотри не простудись.
– Что ты, тут тепло. Представляешь, скоро Новый год, а снегом и не пахнет, не то что у нас.
– Все я представляю. Ты, главное, себя береги, не заболей перед самым праздником.
– Папа, да ты не волнуйся, этого просто не может быть, у нас слишком грандиозные планы.
– Ну да, в твоем возрасте других не бывает.
– А где ты будешь на Новый год? Это ведь впервые когда мы не вместе встречаем…
– Пока не знаю. В этот раз вроде бы Наташина очередь гостей принимать. Мне, правда, как-то не очень хочется. В общем, что-нибудь придумаю.
– Слушай, а если с нами по скайпу, а? Давай я позвоню тебе без пяти двенадцать?
– Так ведь без пяти двенадцать в Париже и здесь…
– Ой, вот я балда! Ну ладно, еще целых четыре дня, придумаем что-нибудь. Созвонимся, да?
– Обязательно. Береги себя. Сереге твоему привет.
– Хорошо, пап, спасибо. Ты у меня самый-самый лучший, вот самый-самый!
– Я не самый-самый, а единственный. Я у тебя, а ты у меня. В этом-то все и дело. Ну, целую. Пока.
Санкт-Петербург большой город, большой и красивый – живи и радуйся. Так оно более-менее и происходило: Майя пошла в первый класс, я ушел в частный бизнес и вполне себе неплохо зарабатывал. Наверное, все бы так и продолжалось, если бы, как сейчас принято говорить, меня не подставили.
Нет, я, конечно, повоевал – до того момента, когда стало очевидно, что угрожает все это не только мне, но и ей тоже. Дальше все покатилось само собой – и быстро: продажа всего, что еще оставалось, включая квартиру, и отъезд заграницу, то есть в никуда. Можете называть это бегством – выбора у меня не было, приходилось спасать мое собственное счастье, за которое я был в ответе.
Накануне отъезда, в пустой и уже не нашей квартире, где не осталось ничего, кроме эха и темнеющих в углу баулов и чемоданов, мы провели нашу последнюю ночь на брошенном прямо на пол старом матраце, даже не раздеваясь. Прошлого уже не было, а будущее еще не наступило. Мир сжался до тусклого пятна на потолке от уличного фонаря и ее сонного голоса.
– Папа, а мы надолго уезжаем?
– Надолго. Я думаю, навсегда.
– А навсегда – это сколько?
– Это… пока сердце бьется.
– А почему?
– Почему бьется?
– Нет, почему уезжаем?
– Как тебе объяснить… Ну вот, например, у тебя есть любимая игрушка?
– Да, которую мне Дед Мороз подарил на Новый год.
– Вот-вот, заяц твой. Ты же его любишь, а значит, хочешь, чтобы ему было хорошо, чтобы завтра ему было лучше, чем сегодня, правда?
– Да.
– А я люблю тебя гораздо больше, чем ты своего зайца, гораздо-гораздо больше. И поэтому увожу тебя в Завтра.
– А в этом Завтра где мы будем жить?
– Вот приедем, там и решим. Я тебе уже объяснял, помнишь?
– Помню, только мне все равно про это думается.
– А ты думай о том, что уже давно пора спать. Завтра у нас с тобой очень трудный день. Утром мы еще здесь, а вечером будем уже совсем в другом месте, даже в другом мире. В Завтра.
– А мама?
– Что мама?
– Мы ее здесь оставим?
– Ну что ты, конечно, нет. Она полетит вместе с нами.
– Так ведь она не знает куда. Мы и сами еще не знаем.
– Мы нет, а она – да. Она там, наверху, знает гораздо больше нашего, и куда мы летим, и что с нами будет.
– Даже больше, чем ты?
– Как тебе сказать… Кое-что, самое главное, я знаю тоже.
– А самое главное – это что?
– А ты спать собираешься? Вот это и есть самое главное.
– Ну ответь, и я сразу засну.
– Обещаешь?
– Обещаю.
– Мы будем искать наш дом и обязательно найдем. Это и есть самое главное.
– И какой он будет? Такой, как этот?
– Нет, намного лучше. Нам же в нем долго жить предстоит, очень-очень долго.
– Расскажи про него.
– Он будет просторным, с верандой и плоской крышей, чтобы на ней можно было загорать, или чай пить, или принимать гостей. Вокруг трава и деревья, и совсем недалеко до берега.
– До берега? Там что, есть речка?
– Может, и речка. Слушай, а давай, чтобы море? Или, еще лучше, океан.
– А чем он лучше?
– Во-первых, он больше, а во-вторых, океан – это самое-самое. Океан – это океан, понимаешь? На него можно глядеть сколько угодно, и кажется, что больше ничего нет на свете.
– Получается, как на острове?
– Ты моя умница! На острове, да. А теперь спи.
Во всяком случае, мне это казалось тогда несбыточным, но ведь если очень-очень захотеть, то почему бы и нет? И знаете, с тех пор мое мнение совсем не изменилось, ведь мы на самом деле стали островитянами, без шуток. Остров наш маленький, не на всякой карте виден – каким ветром нас сюда занесло, отдельная история. Может, когда-нибудь я и расскажу ее, вот только приду в себя от неудержимо стремительного Майкиного взросления, смирюсь, что она уже никогда не моя – и расскажу. Про то, что эмиграция может быть просто путешествием, что любовь вовсе не быт и не секс, а непроходящий голод, что разлука – никогда не навсегда. Потом расскажу, не сейчас. Сейчас только про Зайца и Париж.
И, само собой, про остров.
ДЮК
Вот ведь, как только начинаю про Заю мою, про мое неродное дитя, выходит обязательно взахлеб и наперегонки с самим собой, и именно поэтому очень похоже на нее. Нет, не внешне – если бы так. Она у меня… ну вот застынет вдруг и начинает рассуждать о письменности у муравьев. Или прочтет что-нибудь этакое и тут же ко мне: «Послушай, как здорово: вечность – это просто у времени за углом». И улыбка, и сразу, откуда ни возьмись, солнце – а за окном дождь, ненастье, слякоть…
Я смотрю на нее и перестаю понимать себя, а может, наоборот, только начинаю. Что такое я? Что такое она? Что такое мы с ней вместе? Есть внутри нас мысли и желания, которых лучше и не осознавать вовсе, потому что стоит им выйти наружу, и, словно джинна из бутылки, обратно не загонишь. Когда они от ненависти – страшно. Не дай бог, угнездится в тебе такое и, пока не заберет тебя целиком, не прикончит, не остановится.
А когда – от любви?
Остров – это всегда океан и небо. Иногда, как сегодня, хмарь до самого горизонта, которого нет. Виден лишь берег и силуэты скал метрах в трехстах от него. Снегопад почти кончился, впрочем, и небу, и океану это все равно.
Сзади меня окликают, и я точно знаю, что это Дюк. В такую погоду и в это время здесь можно встретить только его.
– Привет, Питер!
Я уже давно привык к своему новому-старому имени, кроме того, оно напоминает мне мой родной город.
– Привет, Дюк! Как дела?
– Маяк горит, и слава богу, – он попыхивает трубкой. – Остальное ты знаешь лучше меня.
Вновь он закурил недавно, после того, как ушла Агнешка. Это я так говорю, потому что кто знает, что там на самом деле? Да и не люблю я этого слова: «умерла». Не люблю, и все. К тому же ведь никто не видел ее мертвой.
Мы молчим, пока в наше молчание не врываются криками чайки.
– Как дочка? – спрашивает Дюк. – Что-то давно я ее не видел. Все в порядке?
– Она сейчас в Париже. У нее каникулы.
– Ну да, она же у тебя вроде на врача учится, верно?
– На медсестру она учится, хочет с самого начала, снизу. Пусть. В любом случае ей решать, большая уже.
– Правильно, вот и мир пусть посмотрит, пора.
– Угу, потому и отпустил.
– А что, мог бы не отпустить? Послушалась бы тебя, если что?
– Думаю, да. Послушалась бы.
– Ну, значит, правильно воспитал ее. Тем более ты ее сам растил, один, так и не нашел себе ни жену, ни даже просто женщину, никого не нашел.
– Она моя женщина – главная и единственная. А больше и не надо.
Последнюю фразу я не произношу, а может, ее просто уносит ветром.
Вот уже полтора года, как я вижу ее, мою главную женщину, от силы раз в неделю, а то и реже. Потому что на нашем острове все по-настоящему, есть даже столица – небольшой, нарядный город с мэрией, больницей и даже аэропортом, где каждый год устраивают авиашоу, на которое съезжается и слетается довольно много народа. И конечно, университет, ведь именно там проходит сейчас большая и главная часть жизни моей дочери. Только одного не хватает ей – берега рядом.
Она всегда мне рассказывала, ну… почти все. Понятно, у девушки в ее возрасте не может не быть секретов. И все же я знал достаточно, чтобы о ней не беспокоиться, ну, а если уж беспокоиться приходилось, то, по крайней мере, всегда было известно о чем.
Когда появился он… в общем, мне стоило только раз увидеть их вместе. Язык тела может рассказать многое, а уж язык ее тела я понимал, как никто другой. Они просто смотрели друг на друга, а я… Сам не знаю, как я отпустил ее от себя. Да, я ждал, вернее, ожидал этого, я даже был готов, она не могла и не должна была оставаться со мной без конца. Или все-таки могла?
Кончается все и всегда, и детство тоже. И тогда что же это на самом деле – конец, начало?
Может, судьба?
Дюк всегда, сколько я его знаю, был вполне немногословен, да и с кем разговаривать смотрителю маяка – с чайками? Вот и сейчас мы с ним просто молчим. И молчим об одном и том же.
– Послушай, Питер…
– Ничего, Дюк. Пока ничего. Я бы сказал.
– Знаю. Я тут подумал… А если Интерпол?
– Интерпол ищет преступников, а Агнешка твоя разве преступница? Скорее уж… – я не сказал «жертва», но он, конечно, понял.
Я видел их свадебные фотографии – давно, еще и года не прошло, как мы с Зайцем оказались здесь, на острове. Он сам мне их показал – молодые, счастливые, беззаботные лица. Даже Дюк с его более чем сдержанным островным характером. Я не видел его таким никогда после. Хотя, может быть, с Наташей…
То, что началось между ними, скрыть было попросту невозможно, по крайней мере здесь, в таком тесном мирке, как наш. И не захочешь, а все равно… Вот и Агнешка – не хотела, не хотела, не хотела, а потом просто исчезла, видимо, не хотеть уже не осталось сил. Примириться, очевидно, тоже. Зато остались все ее вещи, даже белье, даже косметика. И ее сотовый телефон, посередине их аккуратно застеленной супружеской постели, он прямо бросался в глаза – случайно ли?
Основная и самая вероятная версия в таких случаях: муж и его любовница избавились от той, которая им мешала. То есть Дюк и Наташа от Агнешки. Скорее всего, так было бы и на этот раз, но в тот вечер, когда она исчезла, у обоих было алиби. Наташа играла с подругами в бридж, а Дюк оказался как раз тогда у меня дома, мы с ним играли в шахматы, пили пиво, смотрели хоккей.
– Я тут недавно беседовал кое с кем по службе, парень довольно долго занимался судебной психиатрией. Рассказал ему в двух словах, без подробностей.
Дюк смотрит на меня с прищуром – может, от ветра?
– Агнешка нормальная, нормальней нас с тобой.
– Дело не в этом.
– А в чем?
– Во-первых, в том, что ты говоришь о ней в настоящем времени, и это правильно, а во-вторых, в диссоциативной фуге. Слыхал о ней?
– Сейчас от тебя.
– Это такой особый вид амнезии, иногда как следствие непереносимых личных обстоятельств. Забывается все, что касается личности: имя, возраст, семья, прошлое. Человек выходит из дома и пропадает – дома-то нет. Ничего нет. Своего рода бегство от реальности. В остальном он остается вполне нормальным и способен вести обычный образ жизни. Длиться это может до полугода, иногда даже дольше.
– А потом?
– В какой-то момент происходит возвращение к реальности, к себе. Вот так, Дюк.
– Ну что же, я подожду. Вот так, Питер. Но это не значит, что перестану ее искать. А обстоятельства, они у нас у всех были непереносимые. Да не были, остались: ведь никому из нас не стало ни легче, ни проще – ни Агнешке, – он вздохнул, – ни мне, ни Наташе. Наташа, она ведь птица – ей летать, а тут никто вроде и не виноват, и все кувырком…
Фразы длиннее я от него не слышал никогда.
Из-за дюн движется к нам тонкая фигурка с копной летящих черных волос. Так легко, будто ее несет ветер.
Недаром говорят, помянешь дьявола, и вот он тут как тут.
НАТАША
Фамилия Дюваль досталась ей в наследство от мужа, как и дом, прилепившийся к скалам и сросшийся с ними настолько, что кажется просто еще одним утесом, таким же серым, как ее глаза, и слегка замшелым от прильнувшего к стенам плюща. Сам Дюваль, вернее, его портрет, висит теперь в гостиной напротив окна во всю стену и глядит на океан круглые сутки – ни штор, ни занавесей, ни жалюзи в доме нет. Наташа их просто не признает – даже в спальне.
– Мы с океаном давние любовники, – усмехается она в ответ на недоуменные вопросы. – Нам ли стесняться друг друга?
Ветер треплет ее волосы всегда, даже когда его нет, хотя таких дней в наших краях наперечет. Ей сорок вот уже лет восемь, по крайней мере, насколько я помню, но время от времени я ловлю себя на мысли, что они с Зайцем ровесницы. В ней польская кровь, и заносчива она бывает как настоящая полька. В таких случаях я делаю серьезное лицо и обращаюсь к ней: «вельможная пани». И она смеется.
Любовников у нее не было никогда. И Дюк тоже вовсе не любовник – он любовь, любовь всей ее жизни, пусть даже вы думаете, пусть вы абсолютно точно знаете, что так не бывает, но с этим уже давно смирились все – и покойный муж, и окружающие, и даже сам Дюк. Я, честно говоря, думал, что и Агнешка тоже.
Ветер в нашу сторону, и Дюк узнает ее сразу – по звуку шагов ли, по запаху – не знаю, – и еще до того, как она появляется у него из-за спины, каменеет лицом, но не оборачивается. Глаза у него делаются, как у больной собаки.
Не вынимая рук из карманов, Наташа встает на цыпочки, на долю секунды прижимается щекой к моей щеке:
– Привет! – и тут же поворачивается к Дюку. – Как ты? – ее рука ложится ему на грудь. – Как ты? – она поправляет ему шарф. – По-прежнему ничего?
Он качает головой и все-таки поднимает на нее глаза.
И хотя оба не произносят ни слова, я слышу:
– Прости, ты же знаешь, я ничего не могу с этим поделать.
– Да. Если кто-то и виноват, то я.
– Никто не виноват, милый. Никто, и ты тоже.
– Так не бывает, так не может быть… Я не знаю.
– Бывает все, это просто жизнь, а она такая, какая есть.
– Значит, мы никогда не будем вместе, она все равно окажется сильнее.
– Мы уже вместе. Просто ты никак не можешь с этим смириться. Все еще не можешь.
– Может быть. А может, не хочу. Хотя какая разница?
– Нет, я знаю. Я знаю про нас все, даже то, что еще не наступило.
– Тогда расскажи, помоги мне.
– Не сейчас, еще рано.
– Почему?
– Будущая боль заслонит нынешнюю, а так не может быть. Так просто не должно быть, понимаешь?
Сколько раз эти слова так и не были сказаны? Или были? И если да, то, может, они не только про Дюка с Наташей, или даже совсем-совсем не про них?
Неужели я все это выдумал?
– Ну ладно, – и, чуть помолчав, Наташа обращается ко мне: – На Новый год обязательно приходите вместе с Майей, Питер. В этот раз моя очередь, ты ведь не забыл? Так давно я ее не видела, соскучилась.
– Я тоже. Только нет ее, улетела. Вернется уже после праздников.
– Да? Ну тогда тем более приходи, чего тебе одному дома? Одному одиноко, особенно в праздник. Вот и наговоритесь друг с другом наконец – ты и Дюк. Ну, или намолчитесь. Вы же у меня первые молчуны на острове. А я уж рядом с вами себе место найду. Сольвейг я тебе, конечно, не заменю, но и скучать не дам. Договорились?
Она машет рукой и мне и Дюку сразу и уходит, не оглядываясь и унося с собой ветер, который послушно забирается к ней в капюшон просто потому, что это вошло у него в привычку. Мы с Дюком смотрим ей вслед и расходимся тоже. Они остаются вдвоем – океан и небо. Они все видят и все знают. Вот пусть и расскажут – хотя бы друг другу.
Сольвейг – так Майю назвал Дюк как раз в прошлый Новый год. Она хозяйничала: раскладывала приборы, расставляла закуски, рассаживала гостей. Дюк наклонился ко мне и ткнул локтем:
– Ишь как расцвела она у тебя. Красавица. Сольвейг. Гляди, уведут.
– Знаю, что уведут. Но так ведь и должно быть, – я словно слышу себя со стороны, и голос мой бесстрастен. – А почему Сольвейг?
– Говорю же: красавица. К тому же Сольвейг по-древненорвежски еще и хозяйка, – он подмигнул, или мне показалось, – а она ведь у тебя не просто хозяйка, верно?
Уже давно, и я довольно точно помню когда, я понял, что правда и ложь всего лишь изнанка друг друга, впрочем, как и все в жизни. Именно поэтому так легко лгать даже себе. А уж кому-то еще…
И я пожимаю плечами.
– Главное, – говорю я, – чтобы она была хозяйкой самой себе, а я уж… – и ловлю на себе Наташин взгляд с другой стороны стола.
И даже догадываюсь, о чем он. Может быть, даже знаю. Лгать на самом деле легко, но лишь до тех пор, пока вдруг не замечаешь, что это уже и не ложь вовсе, а значит, и выбора – нет.
После исчезновения Агнешки Наташа стала попадаться мне на глаза в баре. Не слишком часто – два-три раза в месяц. Иногда мы болтали, впрочем, не особо откровенничая друг с другом, и возможно, как раз потому, что было о чем. К тому же польская кровь давала о себе знать – она умела пить. Но однажды мы с ней все-таки изрядно набрались. Она вошла, увидела меня, подсела, и как-то все само собой закрутилось. Каждый из нас думал и пил о своем, мы и не разговаривали почти, пока ее не развезло. И не понесло.
– Хлопчик, ну ты-то меня должен понять! Кто же еще? Ты, конечно, молчун, но думаешь, я не вижу? – она прищурилась и вздернула подбородок. – Думаешь, я пью? Вовсе нет. Я просто хочу забыть. Только не то забыть, что было, а то, чего так и не было, понимаешь? Не случилось.
– Наташа, тебе больше не стоит, честное слово. Пойдем, я тебя отведу домой, и сам тоже… Мне пора, завтра она приезжает. Ну, идем же.
– Она? А, ну да, Сольвейг, кто же еще? Ты только молчи, слышишь! Молчи! Пусть они все говорят, а ты – молчи. И не верь. Врут. Про любовь что ни слово – ложь. Потому что про нее вслух нельзя, – взгляд ее сделался вдруг совершенно трезвым и чуть насмешливым, – уж ты-то знаешь, – она заплакала.
– Знаю, конечно, знаю. Ну, идем.
– Она вернется, не может не вернуться. И тогда наконец все закончится, по-другому просто не может быть.
– Этого никому не дано знать. Пока что пусть она просто вернется, и все, а дальше будь что будет.
– Будь что будет? Да если бы я только захотела…
– Не надо об этом, Наташа. Я этого не слышал.
– Ты хороший, Питер, только это не поможет, – она шмыгнула носом, – ни мне, ни тебе. Тебе тоже, слышишь? А говорить об этом и в самом деле ни к чему. А тогда о чем же? Больше-то все равно ничего нет.
Назавтра она попросила прощения.
– Расклеилась я вчера, прости. В самом деле ни к чему это все, просто иногда ужасно хочется быть слабой. Спасибо, что не бросил, Питер, и вообще… Ну, ты сам знаешь. Я у тебя в долгу, а долги я возвращаю. Всегда.
ФЕЛИЧЕ
Феличе небрит с итальянской тщательностью, кроме того, я всегда засматриваюсь на его руки. Они, как у любого хорошего бармена, постоянно в движении, но Феличе не просто хороший бармен, он бармен от бога, и его руки танцуют – то джайв, то пасодобль, то бог его знает что – в зависимости от напитка и его неуемного темперамента.
Он видит меня и улыбается.
– Chao, amico!
– Привет, Феличе!
Феличе означает счастье.
На острове два официальных языка – английский и французский, но чаще всего мы говорим на невообразимой смеси обоих, а Феличе к тому же постоянно вставляет родные итальянские словечки, так что выходит нечто совершенно непередаваемое.
Вместо обычной он ставит передо мной изящную коньячную рюмку с золотым ободком и наливает туда «Meukow» почти до краев. Я удивленно поднимаю на него глаза.
– Это мой самый дорогой коньяк, Питер. Для особых случаев. Выпей, я угощаю.
– А по какому поводу? Не припоминаю, чтобы ты когда-нибудь вот так, за здорово живешь…
– Это только для друзей, ты ведь не просто посетитель. Выпей за здоровье маленького Гвидо, Питер! За здоровье моего сына!
– А разве… Ведь у вас с Кончитой нет детей. И, насколько я знаю…
– Знаем только мы трое: я, Лука и Густав, а теперь еще и ты, – что Кончита беременна. У меня будет сын, и я назову его Гвидо, так же, как звали моего деда. Поздравь меня, ну!
– Поздравляю, amico! – я хлопаю его по плечу. – Это в самом деле замечательная новость. За здоровье маленького Гвидо, и за вас с Кончитой! – я поднимаю рюмку и опрокидываю в себя содержимое. – Отличный коньяк, Феличе! А где Кончита? Надо ведь поздравить и ее тоже.
– Вон она, – он указывает в окно. – Вон она, моя Кончита.
Я оглядываюсь. Снаружи, неподалеку, там, где ветер лижет розовеющий снег, Кончита кормит чаек.
Кончита, закат и чайки…
– Это нам бог помог, – Феличе следит за ней влюбленными глазами и, кажется, вот-вот заплачет. – Мы так долго пытались. Скажи, ведь правда, она похожа на мадонну?
Я согласно киваю. Ну вот, скоро и он станет отцом не своего ребенка. Бог, разумеется, помог бы, если бы не этот плотный крепыш с курчавыми волосами и совершенно человеческим именем Лука. Он, конечно, младший брат Феличе, и все такое, но когда он берет Кончиту выше локтя за обнаженную руку и та поднимает на него глаза… Это видят все, кроме самого Феличе, хотя – кто знает…
И при чем здесь любовь?
Есть весна, есть боль, есть разлука, но никто и никогда не сможет соединить несоединимое: запад и восток, солнце и луну, отца и дочь. Разлучить – да, а вот соединить…
О любви вслух действительно нельзя, потому что я и сам не понимаю, кто же я моей дочери на самом деле. Да, солнечные затмения тоже иногда случаются, ну и что? От пустой надежды только хуже: и рад бы забыть, да не можешь. И какая разница, когда я понял это в первый раз?
Иногда по вечерам она подходит и усаживается ко мне на колени – просто так. Обнимает за шею. Последнее время это происходит нечасто, и только если она хочет сама, я стараюсь избегать этого как могу. Потому что теперь от нее пахнет морем, и не замечать этого с каждым днем все труднее.
Я отворачиваюсь от Кончиты и уходящего солнца. Моя рюмка уже полна снова, а Феличе говорит:
– Конечно, Питер, еще слишком рано, я знаю, но я просто уверен, что будет мальчик, я чувствую, и все тут.
– Само собой, но, поверь мне, и девочка – это тоже замечательно. И в следующий раз, кто знает, быть может, у тебя будет еще одна маленькая Кончита, еще одна маленькая красавица. Твоя, и только твоя. Разве это не прекрасно? – я делаю крохотный глоток.
Феличе провожает взглядом мою руку, смотрит в окно, и его глаза темнеют. Помолчав, он произносит:
– Моя, и только моя, да, ты прав. И вообще, семья – это главное. Дети, братья и сестры – одна кровь. Нет ничего важнее этого, ведь правда? Вот хотя бы мы с Лукой, он на целых двенадцать лет младше, а мы с ним с самого детства не разлей вода. Потому что – кровь. Вообще-то, пора уже и ему остепениться, только где сейчас найдешь хорошую итальянскую девушку, скажи?
– Обязательно итальянскую?
– Почему же, можно сделать исключение, и одно я знаю точно. Как там, кстати, твоя дочка, Питер? У нее с этим… Сержем все на самом деле серьезно?
Я едва не роняю рюмку – как?
– Откуда тебе это известно? Про Майю и… про этого парня?
Он улыбается – одними губами.
– Это остров, Питер, а он всегда все про всех знает, ничего не скроешь, как ни старайся. Вот так, amico!
БЛИЗНЕЦЫ
Я выхожу на улицу, и пока, стоя у дверей, раздумываю, идти ли домой прямо сейчас или дождаться, когда Кончита закончит, наконец, кормить чаек, из-за угла появляется Густав – высокий, сутулый, немного нескладный. Я до сих пор не понимаю, почему он называет меня Knabe – единственным немецким словом, которое я когда-либо от него слышал, потому что немецкого он не знает. Собственно говоря, он называет так всех лиц мужского пола, к которым испытывает симпатию. Кроме того, Густав, как и всякий доктор, обожает порассуждать о смысле жизни, добре и зле, а также сортах виски – в этом он и правда кое-что понимает. Каждый раз, когда я вижу его – на пороге ли своего дома или в любом другом месте, – он произносит одну и ту же фразу: «Привет, Knabe! Ну, как там моя крестница?» Именно так он называет Майю с тех пор, как однажды спас ее от перитонита, и, по-моему, таких крестников у него каждый четвертый или даже каждый третий в округе. У него есть сестра-близнец, похожая на постаревшую Офелию – не только прозрачностью кожи и голубыми жилками на худых запястьях, но и именем Амалия, – по крайней мере, так мне кажется. С кем бы и о чем бы ни говорила, она размахивает руками, как крыльями, словно вот-вот взлетит. На самом деле лететь ей некуда, она живет, прилепившись к Густаву, как мох к стволу дерева – не отодрать. Да и поздно уже, обоим ведь за шестьдесят.
Феличе прав, остров и в самом деле все про всех знает – непонятно каким образом, но это так. Я благодарен ему в том числе и за это. Чужие истории бродят тут, как тени, – у каждого своя. Вот и у них, Густава и Амалии, тоже – их, и только их. Именно они, эти истории, отвлекают меня от моих собственных теней и моего собственного счастья. Вернее, от невозможности его.
– Привет, Knabe! Ну, как там моя крестница?
Я жму протянутую руку.
– У нее зимние каникулы. Она…
– В Париже, я знаю. И еще кое-что знаю.
– Видишь ли… В общем, меня это уже не удивляет.
– И правильно. Ты не беспокойся за нее, все будет хорошо, и даже еще лучше.
– Это как?
– Увидишь, все сам увидишь. Ты сейчас домой?
– А куда же? Только вот дождусь Кончиту…
– Так ведь это может быть долго, очень долго. Ты же знаешь, да?
– Потому и не хочу мешать. Чайки слетаются к ней так, будто она одна из них. Она словно говорит им: «Мы одной крови – вы и я». И они верят.
– Вот-вот. Кончита, она такая. Слушай, Knabe, можно напроситься к тебе в гости? Здесь шумно, а мне сегодня тишины хочется. Заодно и Амалия проведет вечер в одиночестве, это бывает полезно.
…Как только мы усаживаемся у камина, ветер наконец успокаивается. Снежные хлопья сплошной белой стеной, лишь время от времени какая-нибудь особо любопытная снежинка прилипает на секунду к стеклу, заглядывая в окно, и тут же исчезает. Снега – словно на всю оставшуюся жизнь.
– Как обычно? – я вопросительно смотрю на него, держа в руке бутылку виски. – Или, может…
– Ни в коем случае. В моем возрасте не изменяют самому себе, слишком непредсказуемыми могут оказаться последствия, вернее, как раз предсказуемыми, – он смотрит, как я наливаю виски, тянется к стакану, делает глоток. – Хорошо! За то, что шотландцы придумали скотч, я готов простить им даже то, что они одели мужчин в юбки, – и, пожевав губами, добавляет: – Скажи, Питер, тебя не слишком утомит, если я немного пофилософствую? Наверное, это снегопад на меня так действует. Тебе даже необязательно отвечать, просто слушай, и все. Кстати, знаешь, почему ты так быстро стал тут своим? На острове ведь не все приживаются, не всех он принимает, а вот вас – тебя и твою дочь – сразу.
– Ну и почему?
– А вы похожи – остров и ты. Во-первых, потому что ты молчун. Но этим тут многие отличаются, местная, так сказать, особенность. Тот же Дюк, например, приятель твой. А ты… ты слушать умеешь. Слушать и слышать. Таких раз-два и обчелся, да и не только тут, я думаю. Потому-то я сижу и разглагольствую сейчас здесь у тебя, а не где-нибудь еще.
– Допустим. Но Майя ведь совсем другая. Совсем.
– Ну и что? Она же твоя дочь, кровь от крови, плоть от плоти, – он делает еще глоток и поднимает на меня глаза. – Ничего удивительного. Хотя, конечно, все бывает. Вернее, чего только не бывает. Ты, кстати, не забудь задумать желание на Новый год, тебе ведь есть о чем просить, правда? Чего желать?
– Как и каждому из нас, Густав.
– Вот я и говорю – не забудь. Желания, бывает, и сбываются, Knabe. До такой степени, что я про себя называю остров – ты никогда не догадаешься – Стеной Плача.
Это наша здешняя традиция или привычка, не знаю. Каждый раз в новогоднюю ночь мы вкладываем в пустую бутылку из-под шампанского записки с нашими тайными желаниями, запечатываем ее и бросаем в океан. И они исполняются, по крайней мере, в это верят все, включая и меня самого. То ли потому, что чудеса случаются на самом деле, то ли потому, что мы слишком хорошо знаем, чего ни в коем случае нельзя желать и о чем нельзя просить. Хотя иной раз ужасно хочется попробовать, сил нет, как хочется.
Виски в стакане ведет себя как сонный щенок – переваливается с боку на бок и никак не хочет просыпаться, но даже во сне так и норовит лизнуть тебя прямо в губы…
– Амалия моя что-то хандрит. Похудела. И к Наташе не хочет идти. Не потому, что именно к ней, а… Я и сам не знаю почему. Конечно, может быть, возраст.
– Еще целых три дня, можно и передумать.
– Посмотрим, – Густав выливает в себя остатки виски, удивленно смотрит на пустой стакан и замолкает.
– Может, чаю? – говорю я, чтобы что-то сказать. – У меня есть очень хороший чай. Хочешь?
– Нет, спасибо. Терпеть не могу эти пакетики.
– Я тоже, поэтому завариваю сам. Так хочешь?
– Все равно нет, – он смотрит на бутылку. – Лучше плесни-ка мне еще, а? Такой скотч грех разбавлять. Спасибо, Knabe, теперь и разговор легче пойдет. Впрочем, я же сказал, отвечать необязательно, я буду говорить за двоих, – он откинулся в кресле и вытянул ноги к огню. – Так, да… Не знаю, известно ли тебе, что мы с Амалией сироты. Женщина, которая нас родила, шестьдесят два года назад, умерла при родах, и я даже не знаю, кто из нас ее убил. Кто из нас младше на те несколько минут, которые стоили ей жизни. Я никогда не говорил об этом ни с кем, и с Амалией тоже, потому что лучше, если она не будет об этом задумываться вообще – я знаю, что говорю. Так вот, женщина эта, как я полагаю, была созданием легкомысленным и несовершенным, к тому же обойденным жизнью – ни мужа, ни каких-либо родственников у нее, по-видимому, не было. Мы так никогда и не узнали даже ее имени, но поверь, Knabe, я люблю ее и почитаю ее память, ведь она дала мне жизнь, и, более того, она дала мне Амалию. Это ведь непросто – расти без родительской любви, а если ты еще и одинок… И все-таки, как ни странно это звучит, нам повезло. Сначала потому, что нас не разлучили – мы росли в одном приюте и поэтому остались братом и сестрой. Когда нам исполнилось пять лет, нам повезло снова: из приюта нас, сразу обоих, взяли добрые люди, которые, как могли, заменили нам отца и мать. Их звали Грэг и Сьюзен, у них была небольшая пекарня. Кроме нас с Амалией, там было еще четверо детей, и ни одного общего, так уж получилось. Вообще-то, это отдельная история. Может, я тебе ее когда-нибудь расскажу, а может, и нет, не знаю. Но верно одно: в их семье, в нашей семье, царила настоящая любовь. Я уже долго живу на свете, Knabe, но больше такого не встречал ни разу. Тебе еще не надоели мои излияния, скажи? – Густав снова делает большой глоток. – Выслушивать такие истории удовольствие маленькое, но иногда и они помогают, правда? Я ведь не ошибаюсь?
– Нет, ты не ошибаешься, – отвечаю я. И потому, что именно такого ответа он ждет, и потому, что так оно, черт возьми, и есть. – Продолжай, Густав, я слушаю.
– Амалия росла резвой и шаловливой девочкой, мне почему-то кажется, в этом она очень походила на нашу мать. Я же, наоборот, был не по годам серьезным и ужасно привязчивым. Иногда я думаю, что мне следовало стать не врачом, а священником, чтобы обратить это качество на служение богу. Но вышло так, как вышло. Впрочем, я не жалею, нет, – он смотрит за окно. – Что-то не припомню я такого снегопада, Питер. Снова будет не проехать. Пока расчистят дороги… Боюсь, в ближайшие дни у меня будет много работы.
– Тебя этим не испугать, это я знаю точно. И какой ты врач, знаю тоже, и не я один. Так что ничего, Густав, перезимуем.
– Перезимуем, да. И не испугать, ты прав. Да и боюсь я уже мало чего – с возрастом количество возможных потерь все меньше и меньше. Остается лишь опыт, который никому не нужен. Ничего нового, Knabe, ничего нового. Вот только Амалия, она единственное, что меня беспокоит. Моя единственная женщина, – взгляд его делается отстраненным. – Случись что-то со мной, это будет концом и для нее. Я знаю, что ты подумал, но нет, она никогда не была для меня женщиной в обычном смысле. Никогда. Да и что это такое, в конце концов, плотская любовь? Разумеется, у меня она была тоже, и немало. Но это было… черт его знает… Как таблетка от головной боли или стаканчик виски, не больше. Ни с одной из этих женщин мне не хотелось просто поговорить, мне было с ними неинтересно, понимаешь? Мне было скучно. И всегда тянуло побыстрее вернуться домой, к Амалии, принять пищу из ее рук, рассказать, как прошел день. И за все время ни одной греховной мысли, веришь?
Я согласно киваю, хотя, скорее всего, он меня сейчас даже не видит.
– Это лишний вопрос, Густав.
– Что же, хорошо, если так. Хотя, повторяю, чего только не бывает, верно?
Я просто пожимаю плечами – а что же еще…
Он опускает голову и молчит. Долго, минуты две, не меньше, пока я снова не подливаю ему виски, на этот раз совсем немного.
– Правильно, Knabe. Ты ведь знаешь, я умею пить. Просто сегодня снегопад и ты умеешь слушать. То, что я рассказал тебе, я не рассказывал никому и никогда. Но и это не все. Когда-то давно – мы оба были молоды, я только что получил диплом врача и лицензию, – Амалия влюбилась. Наверное, она очень сильно влюбилась. Впрочем, иначе просто не могло быть, я слишком хорошо ее знаю. И она забеременела. Отец ребенка бросил ее, как только узнал об этом, – она оказалась похожа на нашу мать и в этом тоже. Я испугался, я не хотел, чтобы судьба наказала ее еще раз и убедил избавиться от ребенка. Думал, что убедил, пока она не попыталась покончить с собой. Она наглоталась снотворного. Ее спасли потому, что я вовремя вернулся домой. Ее, но не ребенка. И мы с ней остались вдвоем снова, как оказалось – уже навсегда. В конце концов она оправилась, хотя это было нелегко и долго. Правда, стала молчалива и начала курить, но со мной была ласкова и заботлива, как никогда прежде. Пожалуй, даже слишком. И пусть не сразу, но я понял причину. Не знаю, как и почему это случилось, но она видит во мне свое нерожденное дитя. Я убил его, Knabe, чтобы занять его место, так выходит. И какая разница, почему я это сделал. Да, я хотел, как лучше – без грязи, без страданий, без боли… Ну и что? Ну и что?
Мы молчим. Мы молчим очень долго. Я не могу его утешить, может быть, только понять, но ведь и это не поможет. Ничто не поможет. И все-таки я обязан что-то сказать – хотя бы.
– Густав, – говорю я, – такова наша человеческая природа: мы уверены, что лучше наших любимых знаем, что для них хорошо, что плохо. Гораздо лучше, чем они сами. И делаем, как считаем нужным. Мы их охраняем – от холода и ветра, от несправедливости мира и даже от самих себя. Но есть то, что называют судьбой. У нее всегда два лица: черное и разноцветное – то, что мы привыкли называть счастьем. Эта самая судьба очень своевольная дама, она любит тех, кто не боится. Она любит смелых. И только им – иногда – открывает свое счастливое лицо. Но ведь все это тебе давно известно, правда?
Он смотрит на меня совершенно трезвыми неподвижными глазами и вдруг усмехается.
– Знаешь, Knabe, тебе надо бы написать книгу. Ведь вы, русские, все писатели. Все, как один. А мне пора домой, Амалия уже заждалась. Снега, конечно, навалило, ну да ничего, не впервой…
НОВЫЙ ГОД
Тридцать первого после обеда позвонила Майя. У них в это время было уже без пяти полночь, и, судя по шуму, вечеринка была хоть куда. Я ее едва слышал.
– Папа, папочка, ты здесь? Ты меня слышишь?
– Конечно, слышу. Хотя у вас там шумно, празднество в самом разгаре, да?
– Да. Место просто шикарное, прямо на крыше, и весь город как на ладони. Папочка, я тебя поздравляю! Я желаю тебе много-много счастья! С Новым годом!
– Спасибо, моя хорошая. И тебя с Новым годом! Мое счастье – это ты. А елка у вас там есть?
– Еще какая – выше неба! – смеется она в ответ. – Я хочу тебя попросить. Я подумала… Пожалуйста, напиши записку с желанием одну на двоих, и за себя, и за меня, вместе. Пусть ее бросят в океан именно так. Ладно?
– Но как же? Ведь, кроме тебя, никто не должен…
– Тебе можно. А еще лучше, если ты просто напишешь свое, и все. Одно-единственное.
– И что?
– Ничего. Оно просто окажется и моим тоже.
– Ну, если ты так хочешь… Хорошо, обещаю.
– И чудесно! Спасибо! Барашки в восторге, передают тебе привет.
– Спасибо, милая, им от меня тоже. Они очень славные ребята.
– Обязательно. Целую тебя. С Новым годом!
На воротах Наташиного дома развешаны гирлянды – будто ветер запутался в звездах. Почти одиннадцать, наверное, уже все в сборе. Внутри негромкий гомон голосов и запахи еды. Столы с закусками и напитками еще почти нетронуты, все только-только начинается.
Ко мне подходит Наташа – легкое, вежливое объятье, такая же улыбка.
– Привет, Питер! Рада тебя видеть.
– Я тоже. Чудесно выглядишь.
– Спасибо. Оказывается, ты способен делать комплименты. Почему я не знала этого раньше?
– Все когда-нибудь случается впервые. И это не комплимент вовсе, ты сегодня на самом деле…
– Что?
– В общем, я слегка завидую Дюку.
– Лет двадцать тому назад я, скорее всего, поверила бы, но все равно приятно. К тому же сегодня у тебя будет гораздо более благодарный объект для приложения своих способностей. И не делай удивленное лицо, я знаю, что Сольвейг все еще в Париже.
– При чем тут она? И почему ты все время называешь ее Сольвейг?
– Потому что красиво и ей идет. Разве я неправа?
– В любом случае я не буду с тобой спорить. Так про какой объект ты говорила? И где ты прячешь Дюка? Сегодня нам точно никто не помешает, я даже на всякий случай оставил дома телефон, чтобы не вызвали на службу если что.
– И правильно. Ты всех увидишь, Питер. И Дюка, и остальных. Идем, надо проводить старый год, выпить за него – на по-со-шок. Так, кажется, да? У вас, у русских?
Я оглядываю стол с напитками, прикидывая, к чему меня больше тянет. Вообще-то, тянет поскорее присоединиться к Дюку, уединившемуся в самом дальнем углу. Издалека вид у него довольно мрачный. Внезапно я слышу из-за спины:
– Как поживаешь, милый? – и, обернувшись, вижу копну рыжих волос, белую, очень нежную кожу и по-прежнему озорные глаза. Вот только чуть добавилось морщин – Мария Магдалина бальзаковского возраста, а на самом деле Аня, вернее, Анюта, причем, на местный лад, с ударением на последнем слоге.
– Ты? Откуда?
– Ты же сам всегда говорил, что мой излюбленный способ – взять и свалиться на голову. Значит, с неба, откуда же еще? Прилетела еще днем. Ты рад?
– Разумеется. Разумеется, я рад тебя видеть, – я, не скрывая, оглядываю ее всю. – Если замужество красит женщину, значит, это счастливое замужество. Ты по-прежнему чертовски хороша.
– Ну, слава богу, а то я уже хотела обидеться. «Разумеется, рад тебя видеть…» Ледяной душ, да и только. Я и так знаю, что ты это умеешь. Ты хоть изредка меня вспоминал, скажи? Или совсем нет?
– Ну почему же? Только ведь это ничего не меняет. Ты замужем, а я…
– Милый мой, я очень хорошо помню: «Мой колодец пуст и жарок, и ни одна птица не залетает в него». Еще когда я услышала это в первый раз, то поняла, что на самом деле ты поэт и, значит, безнадежен. Может быть, поэтому все вышло именно так.
– Ты всегда любила преувеличивать. Это всего лишь фраза, не больше.
– Но и не меньше. Неужели так до сих пор и не залетает?
Я пожимаю плечами и улыбаюсь.
– Если даже у тебя не получилось…
– Потому что в твоем колодце, Питер, уже живет птица. И она не залетела туда, она там родилась. Не пора ли ей его покинуть?
Анюта глядит на меня молча, не мигая и не отводя взгляд – как кошка. Потом, видимо что-то про себя решив, произносит совсем тихо:
– Я почти готова попытаться еще раз. Знаешь, я ведь до сих пор не могу забыть твой запах. Ты пахнешь…
– Чем же?
– Океаном. Ты пахнешь океаном, милый. Именно этот запах – твой запах – всегда сводил меня с ума.
– Анюта…
– И еще. Ты уже бог знает сколько времени разговариваешь с абсолютно свободной женщиной, да-да, свободной, и до сих пор не предложил ей выпить. Это, между прочим, праздник, и у меня уже совершенно пересохло в горле.
В этот момент раздается хлопок – Густав открыл шампанское.
Я машу ему.
– Привет! Ты один?
– Нет. Амалия там, – он показывает куда-то в сторону. – Вышла проветриться. Сейчас вернется.
Я беру два исходящих пеной бокала, один отдаю Анюте. Справа от нас, у торца стола, Дюк и Наташа. Он мрачный, большой и чуть неуклюжий, она затянута в серое платье, тонка и беззащитна. И смотрит на него как на ребенка, по-матерински. Анюта берет меня под руку.
– Не думай о них, Питер, они сами, им никто не нужен, и ты тоже. Я всего полдня здесь, а уже все знаю – остров ведь не терпит тайн, – она поднимает лицо, и почти касается им моего. – И про твою дочь я знаю тоже, не только, где она, но и с кем. Все одно к одному, Питер, все неслучайно. Давай выпьем за это, а? За то, что еще, может быть, не поздно. Не поздно… – она поднимает бокал. – Ну, давай же!
– Не могу. Очень жаль, но нет.
– Но почему?
– Пить стоит лишь за то, за что имеет смысл пить. Иначе – зачем? Прости, Анюта.
Она замирает на секунду, глядя на меня, делает глоток, еще один, и, уже повернувшись, чтобы уйти, говорит:
– Я ошиблась, Питер. Ты пахнешь не океаном, ты пахнешь одиночеством…
Кончита, сидя в кресле, поглаживает свой, пока еще совершенно обычный, живот и тихо улыбается в себя, словно рассказывает кому-то о своем счастье. Кому-то, кого здесь нет. Гостиная полна людей, но пространство вокруг нее заполнено пустотой. Лишь Феличе, пошептавшись с Густавом, подходит к ней с бокалом шампанского – если немного, то можно, даже полезно. Ведь когда она выпьет, то делается такой ласковой и такой его, какой никогда и не была. Хоть на вечер, хоть на час, хоть на минуту, что из того? Пусть. Все равно никто не знает ее, как он. У него своя Кончита: ни громкого слова, ни смеха, даже улыбается она редко, но как она улыбается! Он плачет каждый раз, когда видит эту улыбку. Плачет и молится всем богам на свете. А главное – она родит ему сына, подарит ему вечность, разве можно желать большего?
Она берет бокал, медленно подносит к губам, пробует золотистую жидкость, делает глоток, другой. Морщится.
– Больше не хочу. Устала, – она произносит это почти шепотом, но он слышит. – Я просто посижу. Просто так.
Наконец я подхожу к Дюку. Он глядит в окно, в котором, кроме наших лиц, не видно ничего.
– Старый год уходит, – он говорит так тихо, что я едва слышу. – Как там она?
Я не удивляюсь, хотя эти же слова одновременно с ним я произношу про себя.
– Где – там?
– Там, – он кивает в окно. – Она вернется, Питер. Не знаю, скоро ли, но вернется. Так и будет.
Пока я раздумываю, что ему ответить, рядом с нами распахивается дверь на террасу, входит Амалия, а вместе с ней врывается холодный воздух и чуть-чуть метели: снежинки сверкают и переливаются в свете люстры, опускаются на лица, на волосы, на плечи. А она… На ней лиловое платье с широкой юбкой и белые кружевные перчатки по локоть – наряд, который она надевает на все праздники, ни в чем другом я не видел ее ни разу. Вместо сумочки аккуратный холщовый мешочек, в котором она держит сигареты, ключи и помаду. Курит Амалия немного и очень быстро, две-три затяжки и сигарета летит в снег. Она, конечно, старомодна и чудаковата, но не более чем эта метель и хоровод снежинок, и музыка, и облачка пара от дыхания танцующих.
Густав с Анютой кружатся в вальсе, Феличе, хоть он совсем не умеет танцевать, виртуозно ведет Наташу в медленном фокстроте, Кончита – эта маленькая, чужая и совершенно неземная женщина – покоряется рукам Луки в латино, и шепот ее заглушает музыку: «Что же ты делаешь? Что же ты делаешь со мной, мальчик?»
Агнешка и Дюк почти не двигаются, она прижалась к нему – не оторвешь.
Где же Зая? Я ведь обещал, я должен…
…пижамка с барашками уже давно тебе мала, а гостиная превратилась в огромную снежинку и легла короной прямо на твою стриженую детскую головку.
…Анюта, болтая ногами, сидит на облаке, смеется и кричит оттуда одно и то же: «Она все равно улетит, Питер! Все равно улетит!»
…Густав в килте и гольфах с кистями, вертясь перед зеркалом, задумчиво изрекает: «А вроде ничего. Амалии должно понравиться, как ты считаешь?»
…Дюк улыбается и хлопает меня по плечу: «Я же говорил, что она вернется. Она просто не могла дозвониться».
…я тянусь, я хочу дотронуться до этих слов, до этой фразы, но она вдруг падает и разбивается на слова-осколки: это тебя-это тебя-это тебя…
– Это тебя, – одной рукой Дюк трясет меня за плечо, в другой у него телефон. – Майя. Она не могла до тебя дозвониться, поэтому позвонила мне, на мой, слышишь? Догадалась. Да возьми же трубку, наконец!
Я выхватываю у него телефон и почти кричу:
– Зая, это я, я! Говори! Говори же, ну! Что?
Почему мне кажется, что случилось что-то непоправимое?
ЗАЯ
Лет до пяти она очень часто болела. Бывало, выздоровеет, только в садик пойдет и тут же снова. Тогда нам с Мариной приходилось работать в разные смены – я брал себе ночные дежурства, чтобы днем мы с нашей малышкой могли «поболеть вместе» – так это у нас называлось. Я доверху наполнял термос свежезаваренным чаем, мы запасались малиновым вареньем и забирались на наш старый и продавленный, до последней вмятины знакомый диван. Я укутывал ее в одеяло, брал на колени и в самом прямом смысле начинал ею дышать.
– Дыши на меня, зайчонок, дыши, выдыхай свою болезнь, я заберу ее себе.
– Но ведь тогда ты заболеешь, – шептала она простуженным голосом, и я чувствовал ее горячее дыхание на своей шее.
– Я никогда не болею, разве ты не знаешь? Ну, скажи, ты помнишь, чтобы я болел хоть раз? Помнишь?
Она смотрит на меня и качает головой.
– Вот видишь, мне нельзя болеть. Совсем.
– Почему?
– Потому что у меня есть ты – мой Майчонок-зайчонок, моя дочка, а значит, я должен о тебе заботиться, защищать, лечить, как сейчас. Ведь так?
И она устраивалась поудобней, утыкалась мне в шею и засыпала. Я сидел, почти не шевелясь, иногда дремал вместе с ней, а когда она просыпалась, поил чаем с малиной и рассказывал подряд все сказки, которые умудрялся вспомнить или тут же на ходу сочинить. Однажды она никак не могла уснуть, и я придумал позвать на помощь барашков. Поначалу она удивилась:
– Каких барашков?
– А разве я не рассказывал? Есть такие барашки, очень добрые и ласковые, они приходят и помогают детям уснуть.
– А откуда они знают, что я не сплю? Они что, волшебные?
– Еще какие – самые волшебные барашки на свете. Ты только представь, как они пасутся и щиплют траву, у них кудрявая шерстка и очень симпатичные мордашки. Они подходят по одному и тычутся ими прямо в твою ладошку. Представила?
– Ага.
– Ну вот, а теперь закрой глаза и попробуй их сосчитать, каждого, кто подойдет.
– Но их же много, а я умею только до десяти.
– Не страшно. Ты, как дойдешь до десяти, каждый раз начинай сначала, вот и все.
Она зажмуривается, и губы ее начинают шевелиться. Она считает про себя, вдруг открывает глаза и говорит:
– Папочка, у меня не выходит. Они разбегаются, им скучно считаться просто так.
– Это бывает. Сейчас мы придумаем про них сказку, такую, чтобы они заслушались. Тогда они не разбегутся, и ты сможешь их сосчитать.
– Давай. Только я не смогу сразу и придумывать, и считать, придется тебе, ладно?
– Ладно, но ты лежи тихо с закрытыми глазками, и как только они соберутся вместе, сразу начинай считать.
– Договорились, – она закрывает глаза. – Начинай.
– Давным-давно, когда ты была совсем маленькая, а может, еще раньше, жили-были на свете волшебные барашки. Это были очень хорошие и добрые барашки, но вот беда, они все время разбегались в разные стороны. Поэтому, когда наступал Новый год и надо было собираться дома за праздничным столом, обязательно кого-нибудь не хватало.
– А дома – это где?
– Там, где они жили. Совсем недалеко.
– В соседнем доме?
– Гораздо ближе, – и я кладу руку на ее головку. – Вот здесь.
– Здесь даже один барашек не поместится.
– Поместится. Это же не обычные барашки, а волшебные, совсем крохотные. И потом, понимаешь, какое дело, они, если что, должны быть всегда под рукой.
– У кого?
– У тебя, конечно. Это же твои барашки.
– А как это – если что?
– Это… ну, как если вдруг.
Она морщит лобик.
– А у тебя такие барашки тоже есть?
– Мне они ни к чему, потому что у меня есть ты. Ну, а если что… если вдруг, ты же ведь поделишься со мной, правда?
Ее голос становится тише, речь все медленнее.
– Поделюсь… Расскажи, какие они…
– Они все в кудряшках и ужасно умные. Это главное.
– А что они… умеют делать?
– Выполнять разные желания. Все, что задумаешь.
Она уже спит, но все-таки успевает задать еще один, последний вопрос:
– А что задумаешь… ты?
– Я уже задумал.
– Что?..
Она спит, но я все-таки произношу одно-единственное короткое слово:
– Тебя.
Уже давно я произношу его и много других слов только про себя. Потому что есть часть жизни, над которой мы не властны. Потому что это моя Зая, моя единственная дочь.
И будь я проклят, если знаю, что с этим делать. Что делать с этой нежностью – до комка в горле, до судорог на кончиках пальцев.
Вдруг остро захотелось, чтобы все было как раньше: елка до потолка, запах хвои, Зайка и ее любимая пижама с барашками. Чтобы, так и не дождавшись двенадцати, засыпала у меня на коленях. Вот я несу ее, укладываю, снимаю с ног башмачки, укрываю одеялом. Усаживаю рядом с кроваткой пушистого белого зайца, чтобы обрадовалась, когда проснется, и чтобы можно было сказать ей наутро: «Ну вот, теперь у каждого из нас есть по зайцу, правда, здорово?»
И она забирается ко мне подмышку, прижимается всеми своими барашками, и мы просто валяемся и рассказываем друг другу новогодние сказки и все подряд.
И снег за окном, и жизнь еще никогда не кончится.
И я всего-навсего отец.
– Папочка, у меня все в порядке, не кричи так. Все хорошо. Я просто хотела поздравить тебя еще раз, по вашему времени. И, пожалуйста, не забудь сделать то, что ты обещал. Я про записку, помнишь?
– Конечно. Обязательно. Этот твой звонок… Я почему-то решил, что-то случилось, – я делаю Дюку знак, и он мгновенно исчезает, мы остаемся с ней один на один. По крайней мере, меня никто не слышит. – У тебя в самом деле все хорошо? Вот все-все, а? У Сереги, у Сержа твоего тоже?
– У него тоже. Наверное…
– Почему наверное? Что-то ты… Давай-ка рассказывай, в чем дело? Поссорились, что ли?
– Да нет, папа, не поссорились, не в этом дело. Просто… мы уже не вместе. Мы расстались.
– Но ведь всего несколько часов назад, когда ты звонила в первый раз, все было в порядке? Или ты не хотела говорить? Послушай, Майя, мне приходится тянуть из тебя каждое слово. Пожалуйста, расскажи мне, что произошло? Если вы не вместе, значит, ты сейчас там одна, так? Или?..
– Одна без всяких или, не сомневайся. Я просто поменяла отель, и билет тоже. Завтра я наконец буду дома. Ближе к вечеру. Ты же рад, правда? Я ужасно соскучилась. Вообще, хочу домой, к тебе. К тебе, к тебе. Париж прекрасен, но у нас есть свой – у тебя и у меня. Вот и все. А Сережа… Ну, это было, как… у тебя с Анютой, понимаешь? Мне показалось, я думала, что можно и так тоже. А здесь я увидела столько счастливых лиц, счастливых по-настоящему, без и так тоже. Сказала ему об этом и ушла. Я знаю, я поняла, чего я хочу на самом деле. Вернее, кого. Давно, может быть, слишком давно, в этом все дело.
– Ты говоришь загадками, мне трудно понять.
– А мне очень трудно говорить об этом. С тобой. Но нам все равно придется. Я хочу, чтобы ты знал: мама оставила письмо, ну… перед смертью. Тете Жене. Там все про нас с тобой, кто мы друг другу на самом деле, то есть кем мы на самом деле никогда и не были, хотя… Я совсем запуталась, прости. В общем, там все написано. Мама хотела, чтобы, когда мне исполнится восемнадцать, я узнала. И я узнала, тетя Женя переслала мне фотокопию по электронной почте. Всего одна страница, я покажу тебе. Я долго пыталась убежать сама от себя. Пока не случился Париж. Ну вот, теперь ты знаешь, ты понял. Об остальном завтра, хорошо?
– Зая, я… скажи мне только одно, она… мама… написала – кто?
– Для нас с тобой это совершенно неважно. Его никогда не будет в моей жизни, а значит, и в твоей тоже. К тому же его нет на самом деле. Уже давно. Зато есть я и ты. Только я и ты. А маме я благодарна, потому что каждый имеет право знать. И что больше не надо притворяться – тоже. А мы притворялись – и ты, и я. А теперь… Пусть я не твоя дочь, но все равно твоя, и только твоя. До завтра… папа.
Нет, мне не стало легче, если вы так думаете. Потому что, скорее всего, не стало меня. Оттого ли, что я перестал быть собой, оттого ли, что только сейчас, в эту самую секунду…
– Питер!
Наташа, конечно, это она, кто же еще? А я-то думал…
– Питер, слышишь? Что с тобой? Что случилось? – она берет в руки мое лицо. – Что-то случилось? Отвечай!
Но я не могу. Не могу, и все. Потому что думаю о другом.
Только я и ты. И больше не надо притворяться.
Не надо притворяться.
Не надо…
– Наташа, моя дочь сказала сейчас удивительную вещь. Она сказала: «Только я и ты. И больше не надо притворяться», – понимаешь?
Наташа убирает руки и выдыхает:
– Уф-ф-ф… Слава богу, я уж подумала, что-то случилось, а всего-то-навсего девочка выросла. Теперь я спокойна, Питер. Спокойна за вас обоих.
– Знаешь что, Наташа, – я смотрю на часы. – Знаешь что? До Нового года всего ничего, три минуты, а мы так ничего и не успели – ни задумать желание, ни даже выпить.
– Мне показалось, что это самое желание ты только что произнес вслух. В любом случае разбираться с этим тебе, и никому больше. А выпить еще не поздно, я принесу шампанское и позову Дюка. Подожди, мы сейчас.
Она уходит, а я отворачиваюсь к окну и утыкаюсь лбом в ледяное стекло. За ним – океан. Я не вижу его, но знаю, что так оно и есть.
И три бесконечных минуты, чтобы не попросить о том, чего хочешь больше всего на свете.
То, чего желать ни в коем случае нельзя и не пожелать невозможно.
Всего три минуты.
Только я и ты.
И больше не надо притворяться.