Читать книгу Банджо и Сакс - Борис Евсеев - Страница 5

Часть 1. Слух
Босиком

Оглавление

1

Чудны́ дела Твои, Господи…

2

Лавра. Нигде русского человека так крепко, но и ласково так не ухватишь, нигде лучше не углядишь греха его или праведности, чем в Сергиевом, у Троицы.

Около Лавры – базар. Продают картинки священные, матрешек с яйцами, горбачевых-путиных. Но все ж не столько всей этой ласково стукающей дребеденью торгуют, – сколько страсти и помыслы свои напоказ выставляют: обмирая, хмелея, млея…

Рослый, малоголовый – подбородок врезан чуть не в самый лоб, – худой, весь какой-то перекрученный, но и крепкий, как резина, парень. Стоит. Простоволосый, с голой шеей, в армейском ватнике, в штанах клетчатых и босой. Ничего не продает, но встроился и упорно держится в торговой линии, рядом с продающими. Стоит, смотрит поверх товара, поверх стен, поверх золотых куполов даже. Нос его пупочкой при этом смешно, как от лука, морщится, запаленные краснотой веки напряженно подрагивают.

Весна ранняя. Иногда с неба слетает десяток-другой снежинок, и опять над головой холод ясный, чистота, лёд…

– Ботинки что ль украли? – спрашиваю тихо. – Ты вон какой здоровый вымахал, поспрошай как след, вернут, может.

– Что ботинки. Ботинки – рвань. Душу мне вернуть Создатель должон, душу…

– Так ты в Лавру иди, чего ж тут маячить. Там про душу и расскажешь…

На нас косятся. Хоть здесь рядом место и святое, – слушать про душу торгующие, кажется, любят не слишком. Или просто надоел им мужик этот: ничего не продает, никого не “пасёт”, милостыню – и ту не просит. Да ещё и босой! Может – стучит?

Зову его погреться в кафе “Отдых”, здесь же рядом, чуть ниже Лавры. Нехотя соглашается. А в кафе вынимает вдруг из глубоченного кармана просторные тапочки в целлофановом пакете. Одевает, морщится.

– Грязь… Не могу…

Разглядываюсь по сторонам и особой грязи в кафе не замечаю. Засунув ноги в легкие, красно-коричневые без задников тапки и видя мое недоумение, он начинает рассказывать.

– Друга у меня убили. В Таджикистане. Вместе служили. Не на границе, в ауле убили. Надо было его вынести оттуда, а я оставил. Себя пожалел. Думал, и меня сейчас из-за дувала хлопнут. Назад повернул. Все думают, он тогда один был. А мы, можно сказать, вместе были. Он впереди шел, а я за ним с сапогами в руках бежал. Труп его, понятное дело, пропал. Ну, потом прошло все, забылось, кончилась моя сверхсрочная, думал, домой уеду…

Какое там! Не отпустила меня азиатчина. Вдруг в Бишкеке я очутился. Ну город, ну город! Пламечком зеленым сады полыхают, дыни в пятнышках, как головы бусурманские, из калиток прямо на дорогу выкатываются, ишачки черными ушами у заборов прядут. Вода в арыках скорая, мутная. Так и кажется: это она из тебя самого да из бабы твоей страшным напором, безостановочной любовью выхлёстывает. А на базаре – китайцы. Что хошь тебе поднесут. “Рупп, рупп!” – кричат. Сома этого самого киргизского не признают, рублем его называют. И за “рупп” тебе – что угодно. Хочешь – чаю, хочешь – пивка.

Так день проходит. А к вечеру жары почти нет, только горы сквозь пленку дымную посвечивают.

3

– В горах я тоже жил. Два месяца сторожил базу горнолыжную, Летом там никого, красота! Утром, бывало, чабаны с гор спустятся, кумысу навезут, выпьешь, иголки в горло вопьются, как заново на свет народился. Оставляли меня на базе. Да и нравилось мне там шибко. Сибирь напоминало. Все другое, а вроде похоже. У нас в южной Сибири в поймах, в мочажинах дергачи да утки до надрыву кричат, и здесь тоже… У нас лес живой, и там живой. Словом, не понять, как это получается, а вроде всё свое: будто шел я и шел я на юг по тайге сибирской, да к опушке горной и вышел. Хотя там, близ Бишкека, арча кругом вместо елок, да и зайцы другие, со спинкой коричневой, и улары – дикие индюки – попадаются, и волк другой. Волк меня оттуда вниз на равнину и согнал.

Было как? Спустились с гор двое чабанов-киргизов, привезли кумысу и ну на бильярде шары гонять. Бильярд на базе отличный, для больших, ещё капээсэсных людей сработан. Вот киргизы и приспособились: чуть не каждый день играли. А меня в тот раз попросили не в службу, а в дружбу, двух кобыл да жеребеночка выпасти. Самим недосуг, значит. Ну я к этому делу привычный. А только предупредили, чтоб далеко в горы не ходил: волки. Да я и сам знаю, что волки, небось, кажен вечер вытье их слышал. Хоть и далековато от базы, а выли. В тамошних местах чабанам с начала девяностых ружья иметь запретили, вот волки и обнаглели. Знают, что человек без ружья не человек, и средь бела дня лезут.

Ну, стало быть, погнал я кобыл с жеребеночком, да на ходу и задумался. Другана вспомнил, высоко в горы залез. Только вдруг кобыла одна как захрипит и на дыбки, а жеребеночек круть – и ко мне! Враз я очнулся. Ну думаю. Всё, капец! Сейчас налетит стая – поминай, как звали.

Только гляжу – один он. И не волчица (эта сразу кончит!), а вроде волк. Матерый, в подпалинах. На плечах шерсть погончиками обвисла, на загривок – словно башлык черный спустил… Скалится. Ну? Ты бы что стал делать? Убег? Так он сзади кинется. И не на жеребенка! На меня ведь он только и зырился! И как на грех, ни кнута, ни дрына в руках. Ну вспомнил я тут – пистолет газовый у меня в кармане. Внизу-то он вполне годился, а здесь, думаю, возьмет волка эта пукалка? Думать думаю, а пистолет из кармана волоку. Выволок, в морду волку уставил. Держу двумя руками, дрожу. А он весь вперед подался и снова скалится. Вроде понять дает: что мне твоя пукалка? И так он этим оскалом мне одного зверюгу, так одного военного прокурора напомнил, который так же вот скалился, да все про другана выспрашивал, что закрыл я глаза и как заору со страха:

“Не я! Не я убил!”

Ору, а перед глазами не волк, а майор этот косоротый, в расстегнутом кителе… Постоял я так с закрытыми глазами, потом открываю, – глядь, волк задком отступает. Отступает, а все одно, скалится. Словно сказать хочет: пока спускаю тебе. Иди себе, куда знаешь, а сюда, падло, не суйся…

После этого случая я вниз и спустился. Подумал: чего мне здесь со зверьем воевать? Его, зверья, и внизу хватает. Вот с этим зверьем и надо разбираться. Я б там внизу и насовсем остался, да только полчанина встретил. Он чего-то в Бишкеке сколачивал, наших парней собирал, да не на те дела, что надо, собирал. Ну, я и свалил оттуда, сил у меня тогда с ним спорить не было. Взяли меня на гражданский борт – четыре дня в аэропорту протолокся, – а взяли!

4

Он отодвинул от себя рюмку с водкой, отхлебнул только пивка из кружки, но потом и кружку в раздражении от себя отсунул.

– Что мне твой хмель! У меня другой хмель в голове!

– Да, дела!.. Ты бы священнику рассказал про все, что ли… Другим-то не надо, другие пусть не знают, а священнику…

– Э, нет, – перебивает он и кивает на белеющую в окне Лавру, – Он-то знает! Только Он и знает, что это я тогда сапоги от другана спрятал. Сиди, мол, на месте. Нечего ходить! А ему надо было! До зарезу! Он без сапог в аул и двинул. Босой. Бешеный. Я за ним… Да поздно. В горах камни мелкие, острые! Не убежишь далеко… Ну и когда шел он – матерился, наверное, беречься, как учили, не хотел… Так из-за бабы да из-за обувки и пропал. Ну так теперь я вместо него босой хожу. А эти-то, что торгуют, думают – дурачок я или юродивый. Ну, пускай думают…

– Так ты бы объяснил им.

– А зачем? Так слаще. Я его под пулю подвел, я теперь терпеть буду.

– Ну и сколько ты терпеть собираешься? Неделю, месяц? Когда-то ведь это “босохождение” закончится? Так и помереть недолго.

– А! В том-то и штука вся. Тебе, так и быть, скажу. Я ведь не только здесь босой. Я из самой Сибири босым шел и ехал. Только в уборных, да где погрязнее, у мусорников, тапочки надевал. Смеялись надо мной, конечно, в бока пихали. И здесь смеются. А мне – ещё обидней. И вот, чтобы обиду не растратить, я здесь не молюсь. Но когда наберу обиды доверху, тогда начну все эти лотки опрокидывать. Кричать буду: не прощаешь, нет? Ну так значит Сам Ты и велел мне тогда себя пожалеть! А теперь Сам велишь здесь крушить все! Ну а покрушив как следует, я назад, к таджикам подамся. И уж не босой! В сапоги, в ботиночки десантные затянусь! Я ведь там каждый камень знаю. И кому следует, за все отмеряю…

А потом снова в Бишкек. Нравится мне там! Сяду на базаре, словно бы нищий я… Сяду, и никто – как вот ты, например, – на меня не посмотрит. Сяду, сидеть буду. А сквозь меня народы косоглазые попрут, и китайцы, и пуштуны, и другие прочие. Да и наших там пруд пруди.

А пока ращу, ращу я в себе обиду! Ну? Понимаешь? Ты хоть сказки-то слышал? Илья Муромец, думаешь, просто так на печи жопу грел? Обиду он в себе копил! Чтобы разметать всех. Потому как в обиде – сила страшная. Когда ее много, конечно. Вот я и обижусь.

У нас в Сибири, в селе Мотовилихе все так делали. Село-то варначье, каторжное. Как обиду накопим, так житуха другая начинается. Отъедем куда подале, хоть к соседям, хоть в лес и ну обиду вымещать! И от этого легшает сразу, да и дурь потихоньку кончается…

Но на человеков я обижаться устал. Вот и пришел сюда на Господа обидеться. Смотри мол, до чего довел Ты меня. Завод жизни кончается! Обижусь на Него, а потом прощенья просить буду.

А без обиды – силы во мне нет, одна мягкость да вонь. Знаешь что я без обиды такое? Босой нерв. Есть такой. Это мне уже тут фельдшер один сказал. Нерв хоть и в пятке, а самый главный. Не приведи Господи раздражать этот нерв! А молиться… Может потом, когда снова сюда вернусь, помолюсь немного…

– Но тогда-то уж в ботинках придешь?

– Зачем это? Ты, я вижу, ничего не понял. Обида – она ведь как боекомплект, расстрелял, и нету. Пополнять надо. Вот и приду сюда: пополнять обиду. А иначе меня в порох сотрут. А Он, Господь, стало быть – не понимает. Ведь кабы все вокруг не были звери, так и мне не надо было обиду копить, Его зря тревожить.

– Так ты сюда пришел не к Богу приближаться, а заряжаться, как ружьё?

– Говорю ж тебе. Но в Него я верю, верю – ты не думай! Только обижен я сильно… Ну, прощевай. Некогда мне. Пойду к Лавре, может, сегодня ещё нальюсь до краев. К вечеру пацанва набежит, дразнить меня будут. Ну да теперь ничего, теперь скоро уж…

5

Он снял тапочки, затолкал их в целлофан, потом опустил бережно в глубокий карман ватника. Ноги его были синеватые у щиколоток, с багрово-сизыми, расплющенными и, казалось, совершенно бесчувственными ступнями.

– Гангрены не боишься?

– Боюсь. Только теперь уже ничего не будет, да и привыкать стал. Это ведь только попервоначалу трудно… – мелкая мутноватая слеза блеснула вдруг в глазах его. Он быстро развернулся, не оглядываясь, чуть по-обезьяньи или скорей по-медвежьи загребая босыми ступнями, пошел из кафе. Я тоже выглянул, а потом вышел за ним на улицу.

Сияла Лавра. Словно чьей-то бестелесной рукой отмеренный, скупо падал крупный киношный снег. Вслед босому человеку шли с железнодорожной станции бабы в платках, мужики с рюкзаками, интеллигенты, пристегнутые намертво к черным кейсам, волжские речники, выгнанные со службы, быстроглазые, узкоплечие монахи, сонные женщины, прапора, офицеры-летчики. Люди шли так же, как падал снег: редко, раздельно, друг с другом не сливаясь. Они не были похожи на притертых один к другому, обезличенных поспешаньем и тщетой столичных жителей, а на кого были похожи – сразу и не скажешь.

На разбросанные в раздражении камни? На разномастных, отбитых от стай собственных, а к чужим стаям так и не приставших птиц? На смешанный неравноверхий лес, всё тянущийся в небо, пусть даже и не имея для этого сил: так его пообъели, пообкорнали…

6

В небе было морозно и было ясно.

А внизу, на выгорбленной посадской земле было ясно лишь одно: здесь кончается понимание человека “единичного”. Здесь кончается, как обрубленная железнодорожная ветка, простой и линейный путь узнавания жизни. Здесь, как трепещущий нерв, начинает звенеть и рассказывать себя – плохо выговариваемая, не всегда правильная, но все же искренне принесенная на суд к святому месту – чужая жизнь. Здесь в вечерней дымке зажигается, и невидимо сияет, слетая вниз то снежком, то светом, жестковатый, режущий язык и нёбо, ранящий нежные человечьи ступни и колени – близко-далёкий Восток.

Здесь кончается Москва и начинается Россия.

Банджо и Сакс

Подняться наверх