Читать книгу Проданная деревня (сборник) - Борис Можаев - Страница 1

Борис Можаев
Проданная деревня
Борьба без устали и сроков

Оглавление

Борис Андреевич Можаев рассказывал, что в его местах – это Рязанщина – из соседних деревень уходили на заработки в Москву: на строи тельные работы либо в рестораны нанимались, а в их селе дети шли к морю: в Питер и там – на морские суда или по Волге до Каспия. Тяга к морю, к флоту прививалась с детства[1].

«Дед мой Иван Можаев был астраханским лоцманом… еще в прошлом (XIX) веке водил суда по знаменитому каналу из Волги в Каспий»[2]. Дед по матери, Песцов Василий, служил на Черном море. «Отец до революции тоже ходил на пароходах и шхунах, готовясь в лоцманы». Но к Тихому океану, на Дальний Восток, отец Бориса Андреевича попал не в качестве речника или моряка, а как арестант. НКВД посадил его в мае 1935 года – не желал идти в колхоз. Отец погиб в заключении. Можаев служил на Дальнем Востоке после окончания в 1948 году Высшего инженерно-технического училища ВМС (Ленинград). А много раньше, в 1940-м, он поступил после средней школы – едва минуло семнадцать – на кораблестроительный факультет Горьковского института инженеров водного транспорта. Однако учебу пришлось прервать – ввели плату за обучение.

Родился Б. А. Можаев 1 июня 1923 года.

От можаевских мест до Астрахани, по воспоминаниям теперь уже пра-прапрадедов, если пешком, – две пары лаптей. «Астрахань – маленький Вавилон Нижнего Поволжья» (Фридрих Горенштейн) была развилкой. Одни возвращались с заработком в родную деревню, другие шли дальше, в Баку, чаще всего на Нобелевские нефтепромыслы, а брат матери стал штурманом, закончив в 1912 году Нобелевское училище.

Баку мелькнет в финале можаевского романа «Мужики и бабы», в последних его строках. Роман посвящен крестьянскому бунту против коллективизации в 1930 году. Спустя полвека (1980), заканчивая вторую книгу романа, Можаев напишет о зачинщике бунта подрядчике Федоре Звонцове: «И только один Федор Звонцов ушел от возмездия. Когда конный отряд окружал бунтовавшее Веретье, он прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе, птицей перемахнул через прясла и пошел низом, по льду Петравки.

За ним погнались с полдюжины вооруженных конников: но не тут-то было! Маяк оказался резвее казенных лошадей, и потом – Петравка сразу за Веретьем круто изгибалась, и не успели бойцы снять винтовки, как Звонцов умчался за кривун.

Тогда они решили скрадывать его и поскакали вперехват, чистым полем. Но перед селом, куда уходила Петравка и куда мчался по льду Звонцов, они попали в сугробы и увязли в них. Так он и ушел в мещерские непроходимые леса.

С тех пор никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие – что ушел за границу.

А жеребец вернулся… Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову».

По свидетельству жены Можаева, Милды Эмильевны Шноре, вторая книга – еще не конец романа. Можаев задумывал трилогию. Но третью книгу написать не успел. Однако на том, что написано после 1980 года, лежит печать продолжения, возможно даже до наших дней, а точнее, до 2 марта 1996 года – дня смерти Можаева. В его очерках, зарисовках, «уличных разговорах» 1990-х годов темной тенью проходят отчетливые сюжеты крестьянских драм уже нашего времени.

В воспоминаниях о Можаеве[3] Солженицын приводит один из эпизодов борьбы Можаева за русскую деревню – борьбы без устали и сроков.

«С Полянским[4] возник у Можаева долгий спор, опередивший по времени будущий проект “ликвидации бесперспективных деревень” – еще одну великую Катастрофу русского крестьянства: уничтожение сельской жизни на русских просторах, где после катка коллективизации все еще держались вымирающие обезлюженные деревни и все новые избы глуше-ли покинутые, забивались окна досками. Боря узнал о проекте – и вступил в тревожный спор за еще один деревенский рубеж, как бы уже не последний. Полянского аргументы цекистские были: мы не настолько богаты, чтобы поддерживать дороги, коммуникации, электропередачу в каждой избе (где вы, “лампочки Ильича”?), будем переселять поближе и селить крестьян в четырех-пятиэтажках, это намного дешевле. Тщетно колотился Боря доказать, что крестьянин на этаже, без надворных построек и своей живности, сгаснет, не утешат его эти “городские удобства”. Не брало. Доказывал: вместе с этими “остатками” деревень мы потеряем огромную площадь плодородных угодий, их никакой казахстанской целиной не вознаградишь. Саму Россию – бросаем! Не брало. Слепоглухие цекисты (возгласившие себя уже и “русскими патриотами”) катили на сельскую Русь – последний каток».

Длящаяся крестьянская катастрофа терзала Можаева до его последнего часа.


«Родители мои были крестьяне, – вспоминает Милда Эмильевна (ее воспоминания – это запись устного повествования[5]). – Крестьянская семья. Мы жили на самом берегу. <…> Хуторов пять вдоль моря и среди них – наш хутор Уки. Наша семья жила здесь с XVIII века, где-то с пятидесятых годов. Прадед мой умер молодым… У него было трое сыновей. Старший сын Янис, мой дед, – ему тогда было всего 17 лет – сумел стать капитаном дальнего плавания и поднять своих братьев. <…> Средний сын Петерис был одним из первых латышских “крестьянских” капитанов, пересекших Атлантический океан на паруснике, построенном на нашем побережье, рядом с нашим домом. Петерис был не только мореходом, у него были широкие научные интересы». Далее Милда Шноре приводит сведения из латышского энциклопедического словаря, где перечисляются заслуги Петериса Шноре в мореходстве: под его началом в 1887 r. в Ла-Плату отправилась 3-мачтовая шхуна «Рота» – один из первых латвийских кораблей, совершивших плавание в Америку. Он составил и издал на латышском и английском языках «Лексикон телеграмм для моряков (Telegraphic Сосе)». Разработанное Шноре спасательное снаряжение изготавливалось из щетины северного оленя и резиновых мячей. Он был капитаном российских кораблей на Тихом океане, служил на японском судне, занимался астрономией и математикой, был членом французского астрономического общества, которому его рекомендовал К. Фламмарион, знал более 10 европейских и восточных языков, в том числе китайский и японский…

В доме, рядом с которым Петерис Шноре построил парусник, пересекший Атлантический океан, Можаев за 21 день написал своего «Кузькина». Там же – и повести: «История села Брёхова, писанная Петром Афанасиевичем Булкиным» и «Полтора квадратных метра», а также некоторые из рассказов, составившие цикл «Старые истории».

Переплетение в судьбе Можаева двух стихий – моря и земли – не вымышлено, не книжно и тем более не декоративно. О море он не писал, но земля, особенно дальневосточная и рязанская, подчинила себе его талант. Он ездил в разные края: и на Алтай, и в Крым, и в Нижний Новгород, и на Амур, а когда открылись границы, то и Англия, и Нидерланды, и Финляндия, и Уругвай попали в зону его земледельческих интересов. Он вбирал в себя знания о земле и землеустройстве, куда бы ни заносила его судьба. И чем больше он ездил, тем более широким и укорененным в личности становился его кругозор. Герои Можаева формировали его личность неотвратимо, словно желая оставить свой слепок. Можаев был скор на защиту, но и он знал, кому отдавать честь и поклон. Невероятная его образованность, в области истории и практики российского земледелия особенно, в сочетании с энциклопедическими познаниями в области крестьянского дела и быта – знаниями не только благоприобретенными, а нажитыми и вколоченными в плоть и дух его по крови и по младенческому еще опыту, давали ему такую свободу, естественность и вольность ориентировки, что его защита земли и земледельца обретала фундамент и право на атаку.

«Разговоры с Борей были мне всегда интересны и полезны многими сведениями, – пишет Солженицын, – хоть новейшими сегодня, хоть давнеисконно крестьянскими, хоть различением каждой травки и каждой птички, – а главное, так легко он все это рассказывал, оставаясь и полностью приимчив к собеседнику».

Эта свобода знания, даваемая его основательностью, открывала Можаеву горизонты, но не приносила победы.

«Носился он то луга загубляемые смотреть, то в рязанские и московские редакции статьи печатать, да их запрещали как горькую контрреволюцию – ну тогда хоть выступать где-то, живых людей убеждать, не все же с ума сошли?! (а выглядело внешне: как будто – и все сразу), – пишет Солженицын. – Сколько он на это сил потратил, сколько отношений с начальством испортил! Он брал на себя тяжести, как бы не соразмерив их веса. И – нес, так и не соразмерив. <…>

<…> Сколько ж, за жизнь, перегорячился он, сколько бился обо всем правильном, нужном, общем, – кто его послушал? что он спас? Такие наши власти были, такие и остались!» – горестно заканчивает Солженицын свои воспоминания в 1997 году в первую годовщину смерти друга[6].

Три гибели (из «Лесной дороги» и «Живого»), как «Три смерти» у Льва Толстого, дают представление о силе можаевского искусства, которое оставалось победоносным – независимо от того, какая власть на дворе и принесло успех или нет очередное можаевское стояние.

Гибель рыбы, гибель дерева и гибель человека, по счастью, не свершившаяся:

Мы остановились на обрывистом берегу. Неширокая порожистая протока была завалена кругляком, коряжником и кетой. Оседавшие на галечных перекатах заломы из выворотней, бурелома да почерневших коряжин обросли за лето свежими бревнами и сплошь перегораживали течение. Перед заломами вода кишела кетой; сильная рыба тараном шла на бревна, билась хвостами о галечные отмели, выпрыгивала из воды, сверкая радужным полукружьем, старалась перемахнуть через высоченные заломы, плюхалась снова в воду и опять шла на приступ.

Выбившись из сил, в кровоподтеках и ссадинах, она отходила к берегу и здесь, раздвигая трупы своих собратьев, торопливо разбивала хвостом один из продолговатых бугорков, выбрасывала оттуда уже политую молоками икру своих предшественников, выметывала сама икру в эту ямку и, не успев как следует зарыть ее, тут же умирала. Вода красная от икры; отмель усеяна сдохшей рыбой.

Закатное солнце тяжело плавало над лесными вершинами, и в этом медно-красном свете рыбины казались окровавленными.

Мы долго молчали и смотрели на это мрачное рыбье побоище.

Затихли отдаленные глухие раскаты – видать, вальщики закончили работу.

Ветра не было – ничто не шелохнется. И только редко и жирно каркали вороны; они лениво перелетывали над протокой, садились на прибрежные кедры и сердито кричали на нас.

– Хоть бы вы растащили эти заломы, – сказал я Пассару.

– Нам некогда… Людей нет. И очень бесполезно.

(«Лесная дорога», 1964)

Перед ним метрах в ста качнулся и стал валиться высокий кедр; сначала он вроде бы застыл в наклонном положении, и казалось, что он еще выпрямится и его тупая, словно подстриженная небесным парикмахером, вершина снова появится в оголенном проеме. Но, помедлив какое-то мгновение, тяжелыми косматыми лапами погрозил он, опрокидываясь, небу и быстро пошел к земле, со свистом рассекая воздух, по-медвежьи с треском подминая долговязый орешник, и с пушечным грохотом ударился наконец оземь. Гулким стоном отозвалась земля, и долго, как смертный прах, парило в воздухе облако снежной пыли. И в наступившей тишине было жутко смотреть на этого поверженного недвижного, точно труп, лесного великана, на мотающиеся обломанные, как косталыжки, ветви орешника да трескуна, на пустой, как прорубь в пропасть, небесный проем, который еще мгновение назад закрывала кудлатая голова кедра.

(«Лесная дорога»)

Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.

Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…

(«Живой», 1964–1965)

Можаевская патетика скорбна, но лишена надрыва. Его письмо, при всей многоцветности и стремительных перепадах от восторга к желчи, от сатиры к печали, от воздуха к безысходности и духоте, находится под постоянным напряжением его насмешки, гнева и пытливейшего ума. Его радостное приятие природного порядка вещей, его любовь к здоровью и здравости подернуты тревогой и ожиданием срыва. Мятежа он не жаждет, но он дитя мятежного времени.

Возможно, однако, что эта чуткость на срыв, рожденная тем мятежным временем, и породила в можаевских вещах изобильные описания цветущего порядка нормальной хозяйственной жизни. Он упивается любой возможностью рассказать, как хорошо, когда хорошо, когда все делается как надо и как заведено – в соответствии с тем, что диктуется землей и опытом. Второй абзац романа «Мужики и бабы»:

Раскалывались проса на девятый, а то и на десятый день после посева, да и то ежели в теплой воде семена мыты. Ходили смотреть, – как они набутили? Ежели белые корешки показались, уж тут не моргай – ломай без оглядки, паши да боронуй, чтобы дружнее взялись да ровнее, раньше травы взошли. Не то прозеваешь, – пустит «ухо» просо, то есть росток поверху, тогда пиши пропало. Замучаются бабы на прополке.

Из третьей главы «Живого»:

– Ну и лето было! Сено в стогах гниет, – сказал Фомич.

– Какие это стога! Это ометы, а не стога. Три хороших навильника – вот и весь стог. Их дождем прошибает. А сверху преют, и поддоннику много остается. Сажают их ноне там, завтра тут… тьфу! – Дед плюнул, бросил окурок и затоптал его сапогом. – Все луга испятнали. Раньше, бывало, стог поставим – на десяти подводах не увезешь. Вот это стога стояли… Выше дубьев! И всегда на одном месте.

– Это верно, – подтвердил Фомич. – Поначалу меня в колхозе, в нашей бригаде то есть, вершить стога ставили.

– Какой из тебя вершитель! Ты еще сморчком был. Лучше попа Василия у нас в Прудках никто не вершил. И одонья он клал сам. Все снопы клал гузом вниз. Скирду к скирде, бывало, выведет – стоят, как зализанные. Год простоят – и ничего с ними не сделается. Мастер был.

– Да-а… Мы его с Воронком брали. Он – председатель комбеда, я – секретарь сельсовета… «Власть, говорит, пришла, матушка. Собирайся!» – «Нет, говорим, только тебя, отец Василий, одного до сельсовета». – «А там уж ждут нас обоих», – говорит поп. И точно. Там уж уполномоченные ждали его, из района приехали. Все знал. Пронзительного ума был человек.

Умение, мастерство, сметка и хватка, сноровка и виртуозность – это область можаевской художнической свободы. Здесь он зорок и неисчерпаем. Здесь его мера вещей и мера доверия. Здесь своеобразие и своеволие, нрав и характер тех его героев, кто не пропустил шанс свободного безнадзорного труда и пошел на риск сделать, построить, утвердить, на риск созидания на поле или на клочке. Это могли быть герои реальные или вымышленные, герои очерков или рассказов, или романа, но бесстрашие, азарт, или лучше сказать, вдохновение и самозабвенная самоотдача – исходные свойства их натуры, притягивающие к себе вдохновение самого Можаева. Это обоюдная тяга. И праздник на его страницах, когда можно таких людей показать. Такие праздники игрались в начале 1960-х: «Земля ждет хозяина», «В Солдатове у Лозового» и др., когда забрезжила было свобода и разрешены были звенья и семейный подряд. Спустя тридцать лет, в наше время, когда отчаянно пробивались первые фермеры, он вспомнит о тех преданно и горько: «Да, опыт Никиты Оверченко (Хабаровский край), Николая Ивановича Лозового (Восточный Казахстан), Василия Андреевича Рындина (Ставрополь), Валентина Ивановича Папкова (Подмосковье), Антона Дугинцева (Амурская область) и десятков тысяч других по закреплению земли и техники за безнарядными звеньями дал прекрасные результаты. Но почти все эти реформаторы были замордованы, задавлены бюрократией за непослушание. Это у нас! А в Китае этот же опыт закрепления земли и техники за семьями, перенятый от нас в 1978 году, дал прекрасные результаты: за два-три года Китай вырвался из тисков фаланстеров и коммун, из голода и нужды и взял такой разгон, который нам и не снился» («Искушение», 1992)[7].

Приступая к повествованию о Лозовом, Можаев пишет:

«Ах, эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности да независимости. Независимость! Слово-то вроде бы и не важное, как говаривал Пушкин, да уж вещь больно хорошая. Это поразительное свойство характера русского мужика – идти хоть на край света и на свой страх и риск, брать дело по нутру да по силам, вживаться в незнакомую природу, в инородную стихию и, подлаживаясь к ней, подчинять ее не силой, а сноровкой да сметливостью – приобщило к нашему государству восьмую часть земного шара под названием Сибирь. Это обаяние деятельной русской натуры я испытал в полной мере в Солдатове, особенно в свой первый наезд».

Уход Кузькина из колхоза и попытка прожить вне его – это дерзость, равновеликая бунту. Масштаб не тот, и потому категории выглядят другими. На самом деле, природа одна. И тот же результат. Окоченевший Кузькин, уткнувшийся в ворота колхозной фермы, и жеребец Маяк, что был резвее казенных лошадей, а очутился на пепелище своей усадьбы, понуро свесив голову, – финалы одного порядка. Если бы это были финалы…

У Можаева финалов нет, а есть остановка. И это не в замысле, не в плане, а как бы складывается само собой. Как говорит недооцененный нашей критикой Петр Афанасиевич Булкин («История села Брёхово»): «Интересно, как же я мог написать про сегодняшний день, когда он еще не прошел? Во-первых, надо подождать, пока он пройдет, и посмотреть – что из этого получится. Во-вторых, надо еще написать…»

Чудом пережив собственный конец и даже прутья для кошевок не бросив, (длинные, гибкие, «хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети… Как шелковые»), Кузькин, как в сказке, «опятъ живой», и автор в последних строках повести признается: «Попытался было я продолжить рассказ, да не заладилось. А потом догадался: тут уж новые времена начинаются, новая история. А та – кончилась».

Так же и с романом, оставшимся ждать продолжения. О его плане (1969 год) свидетельствует Солженицын: «В эту поездку рассказал он мне о своем замысле «Мужиков и баб», – сперва цветущая деревня двадцатых годов, потом коллективизация и – отметный крестьянский мятеж, который в Пителенской округе произошел в девятьсот тридцатом».

Так же и с романом самого Солженицына «Красное колесо», «главным крестьянским героем» которого должен был стать Арсений Благодарев – писанный с Бориса Можаева командир партизанского полка в тамбовском мятеже, в Антоновщину. «И не дописан, как всё “Колесо”».

Связь времен ощущалась Можаевым крайне нелинейно и неоднонаправленно. То, что местом действия его основных вещей стал один район в разные времена, а собственное происхождение и житейские связи позволяли видеть родовые нити в их разных концах, переплетениях, ипостасях и деформациях, делало его видение очень объемным и изобилующим превращениями. Можно только удивляться, как все это удерживалось в одной голове. И еще удивляться – можаевской ответственности за достоверность: он очень держался правды своего конкретного знания, т. е. не он держался, а это знание держало его при себе и не отпускало. Жизнь словно бы избрала его своим рупором, доверив ему свою разноголосицу и свой хронометраж, а он не смел отступить и транслировал ее до последнего часа. Как говорит у него старший Оверченко («Земля ждет хозяина», 1965): «Земля – дело живое… Вот она, видишь, травка выросла, – указал он на высокий мятлик. – А на тот год здесь все по-другому вырастет, и метелки будут не те. А наше дело – чувствовать, как оно растет, и способствовать этому». Вот по этим метелкам он и различал движение времени. Они его индикатор.

Два можаевских бунтовщика – Кузькин и Анна Ивановна Прошкина – подались за большевиками чистосердечно и активно. Но они же и отпрянули от большевиков, точнее, власть сама – раньше или позже – отвратила их от себя. И тут уже – в своем самочинном отрицании – они шли до самого края, до кромки этого края. В нищете с пятью детьми – Кузькин, в нищете и глухом истребительном одиночестве – Прошкина… У Можаева тяга к этим таинственным судьбам. Он развертывает панораму их бедствий, дивясь «безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости» («Старица Прошкина», 1966).

Казалось бы, на Кузькине, замерзшем у ворот скотного двора, можно поставить точку – и другого финала повести не надо. Но Кузькин опять дышит и опять, как в самом начале, ступает с первого шага, упорствуя купить корову: «Первым делом надо посмотреть, как у нее шерсть ветвится. Ежели развилок начинается на холке…»

И со старицей Прошкиной Можаев расстается в минуту, когда она, старуха в тряпье и в калошах, притянутых проволокой к заскорузлым ногам, – с молодой командирской выправкой взбирается на высокие бетонные ступени сельского магазина, как в молодости на трибуну, суля расправу ворам и расхитителям от местной власти.

Измордованный властью в заштатном городке Рожнове («…площадь в городе была только одна и дворник один. Подметал он ее по теплу, а в холод дворника сажали в тюрьму и площадь заносило снегом») зубной техник Полубояринов из борьбы с соседями за полтора квадратных метра в коммунальном коридоре выходит, однако, победителем. «Правда, он постарел, сгорбился – ходит с палочкой» («Полтора квадратных метра», повесть, 1970). Но что неудивительно для можаевского героя, он как выступал с инициативами по совершенствованию жизни в городке, так и остался выступать, не потеряв ни самостоятельности, ни разума, ни бесстрашия.

Сцена из эпилога:

Первый секретарь вызвал меня. Молодой человек, обходительный… <…> Я ему: щебенку за полтораста верст возим, а возле дороги под Рожновом целая каменная гора. Весь Рожнов из нее построен. Ставь дробилку и молоти. Тут щебня на дорогу-то хватит аж до глухой Сибири.

– А он что?

– Согласен, говорит, Павел Семенович. Но учтите такую, говорит, позицию – дорога-то республиканского значения, карьер местный. На него плана нет.

А у нас самих ни денег, ни оборудования. Да ведь и не больно возьмут они нашу щебенку: у них по смете проходит касимовская.

«Эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности и независимости»… Оттенки и разновидности этой мятежной породы в можаевских персонажах бессчетны и несводимы ни к одной судьбе, ни к одному знаменателю.

«Живет она теперь как Серафим-пещерник», – говорит про Анну Ивановну тетка рассказчика, посылая его к своей старой подруге. «Не знаю, в какой пещере жил старец Серафим, – размышляет племянник, – но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые». Земля, по которой ходит Анна Ивановна и на которой стоит ее изба, где потолок – из жердей, пол – из старых кадушечных досок, а стол и скамьи – из березовых палок, – это засечная полоса, граница Рязанского княжества, «древний лесной край». Разбойник Кудеяр, принявший постриг, разинская вольница под командованием Алены, ставшей потом старицей («Разина взяли, а ее не смогли – ни московский воевода Долгорукий, ни посланный ему на помощь князь Волконский»), – «добрые сказки с желанным концом»: «…монастырь построила. Сама камни клала и “кумпола сама выводила”».

Пролагать тут поспешные параллели – это легкий соблазн. Параллели слишком однозначны и тривиальны. Зигзаги судеб и причуды натуры обращают это сообщество бунтующих и смиренных искателей истины в кромешную смесь. Не предсказать, не предвидеть, каким ликом они обратятся к вам вскоре или потом.

В конечном счете Анна Ивановна Прошкина дает нам возможность понять ее легендарных предшественников в неменьшей мере, чем они помогают понять нам ее. Их переменчивость и обоюдный свет Можаев фиксирует все с той же осмотрительностью и тщательностью документалиста. Предание и реальность доверяют друг другу и не боятся несовпадений. В разночтениях отпочковывается новизна.

Можаевское повествование – роман это или зарисовка уличной стычки – развертывается как массив жизни. Смотря что подвернется – кусок, комок массива или целый его пласт. Тяготение Можаева к обстоятельной повествовательности, при точных реалиях места и времени, которыми он оперирует свободно, будто все они случились с ним самим, создает ощущение безначальности, беспредельности повествования и его отрешенности от рамок и норм текущей реальности. «Свое стояние за деревню Можаев не уклонял ни в какую идеологию», – замечает Солженицын. «Истинный писатель не имеет права на такую забаву, как участие в межпартийной перепалке, – подтверждает сам Можаев. – Для нас есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство. Да и стыдно сидеть сложа руки…» («В поле бес нас водит, видно», 1995).

Это прямостояние повествователя, обозначая дистанцию между сторонами, не снижает напряжения между позициями. Кажется, что любой встречный может включить его в поток и шум времени, а дальше – куда понесет. Но повествователь независим от своих персонажей и подчиняется лишь воле потока. Это – внутренняя эпичность, при крайне скупых жанровых формах, как правило. Отсюда ощущение, что автор подключен к творимой истории и любая его запись это кратковременная отлучка с места событий – ведь «во-вторых, надо еще написать».

Мандельштам говорил о конце романа, о том, что «современный прозаик становится летописцем и роман возвращается к своим истокам – к “Слову о полку Игореве”, и летописи, к агиографии, к “Четьи Минеи”»[8]. Можаев – на стремнине этого процесса. Он не ждал, когда жанр устоится. Жанр зарождался и очищался в нем – чем быстрее уходил он от процесса литературного, от его клише и дисциплины. Ранние его вещи – дальневосточные – это отважный и озорной взлом принятых структур. Всю жизнь – до последний больницы впритык – он отправлялся в ближние и дальние командировки не «изучать жизнь», не за материалом «для моей прозы», а туда, куда звало его место, время и интуиция. У Можаева жанр не знает рубежей: между очерком и рассказом, между хроникой и романом. Рубежи эти размываются жизнью и раньше всего – стихией ее языка.

Ни яркая личность, даже если реальная, ни сюжет, даже если это лихая интрига, попавшая в руки, так мгновенно не соблазняют Можаева, как живая речь. Язык его бесчисленных персонажей проявляет их личность раньше, чем проявятся ее свойства, а свойства сформулируются в поступки. Но и тогда язык останется многовариантней наших впечатлений и оценок. Развилки сознания и психологии, фиксируемые живой речью и в живом собеседовании, у Можаева неисчислимы. Речь первоначальна. Он сравним тут с Гоголем и Андреем Платоновым. Та же внезапность зигзагов и прихотливость петель и поворотов. Та же нестихающая, неукротимая парадоксальность.

Кажется порой, что можаевские герои сами ведут свою летопись. «История села Брёхова, писанная Петром Афанасиевичем Булкиным» (1968) в такой же мере сатирична, как и документальна. Повествователь вполне строг и откровенен. Выкарабкавшийся из низов в начальники разновеликого уровня, Булкин честный свидетель и от лица власти, и против нее. В небольшой повести внятным пунктиром и на одном дыхании развертывается энциклопедия сельской жизни на протяжении нескольких советских десятилетий, изложенная языком этой жизни и от ее лица. Характер брёховского летописца не двуликий, а двуединый. Достоверный и убедительный в любой ипостаси. Оттого Булкин и хорош в летописцах.

Повесть «Живой» тоже начинается как хроника рода, т. е. как хроника времени. Первоначальное ее название, зачеркнутое автором, – «Жизнь Федора Фомича». Название «Живой», написанное поверх зачеркнутого, определяло характер и судьбу героя. И жанр обозначен тогда же – повесть. «Из жизни Федора Кузькина», название, данное повести при первой новомирской публикации, по цензурным соображениям вынужденно смягчало дразнящий азарт авторского «Живого», оставаясь, однако, в пределах первоначального замысла.

Многоголосие, полифония – в природе художественного дарования Можаева. Описание колхозного собрания по поводу пенсии (рассказ «Пенсионеры», 1965) становится одним из маленьких шедевров Можаева. На десяти страницах – воинственная перебранка стариков, одному из которых «второй годок после сотни», по поводу пенсии в 15 рублей. Перебранка друг с другом и с местной властью. Скорбное свидетельство режима и эпохи, изложенное еще и с озорством.

Язык у Можаева всегда неукротим, особенно когда шум и толчея, поскольку любую возможность дать своим землякам поговорить Можаев расценивает как шанс воли.

О второй книге романа «Мужики и бабы» (восстание крестьян против коллективизации) академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов писал: «Борис Можаев нашел свой прием раскрытия именно массового характера борьбы. Здесь действует народ. Политический авантюризм принял настолько широкие масштабы, что преодолеть его, сломать его, вернув деревню на путь закономерных, естественных социальных преобразований, может лишь массовое движение народа[9].

В этом Можаев наследник прежде всего толстовской традиции русской литературы. Эта традиция оживает как художественное явление, когда общественное сознание выталкивает массу на площадь. Художественное чувство – чувство сейсмическое – улавливает эарождаюшиеся толчки будущих потрясений задолго, когда еще неизвестно, заглохнут эти толчки, уйдут в земную толщу обратно или пойдут нарастать. Можаев обладал обостренным слухом на эту сейсмичность.

Еще задолго до того, как были задуманы «Мужики и бабы», – в 1954 году – маленькую дальневосточную повесть «Власть тайги», одну из самых ранних его вещей, Можаев завершает вопросом: «Он вас гнул, а вы терпели… Так неужто ж вам нравилось его самоуправство?» Со смерти Сталина прошел всего год, и для Можаева этот вопрос естественен. Он и героя своего, самоуправного бригадира сплавщиков, называет Рябым – ассоциации тут откровенны. Но вот ответ: «Не нравилось, – ответил Ипатов. – А если терпели, значит свернуть ему шею время не подошло… не накипело». «Не накипело», – повторяется этот ответ спустя полстраницы.

Направление мысли молодого Можаева и сфера его художественных исканий определяется тут достаточно внятно. Он займется тектоникой народного сознания. И то, что мы станем читать у него в предстоящие ему 40 лет, так или иначе будет связано с исследованием глубины этого сознания и динамики его возможностей.

Спустя три года после окончания романа «Мужики и бабы», защищая в 1983 году в Главном управлении культуры Мосгорисполкома «Бориса Годунова», спектакль Юрия Любимова в Театре на Таганке, Можаев скажет: «Мне кажется, у Пушкина народ представлен и поступает, может быть, и не так, как следовало бы, но в силу обстоятельств он не мог поступить иначе. Это есть внутреннее выражение протеста и понимания того, что происходит. А безмолвие народа говорит о том, что народ достаточно хорошо понимает ситуацию. Сейчас он не мог не безмолвствовать, а через полгода мог…

Народ – море, народ – океан. В нем всплески. Ваши нападки, связанные с осуждением, – неуместны».

Так он сам определил масштаб и образ своего видения мира.


Дальний Восток войдет в творчество Можаева соединением тайги и океана. Океан как масштаб. Тайга как хранилище природных богатств и сплетение человеческих судеб – бродяг и строителей. И тоже как масштаб богатств и возможностей края. Его собственная судьба – судьба военного, флотского инженера – началась и закончилась на Дальнем Востоке. Но инженерный подход, подход конструктора и строителя, остался в нем на всю жизнь и осветил все его творчество. Так же и судьба российского флота осталась ему кровно близкой до самых последних дней жизни. Его последняя командировка – в Севастополь, где он жил на корабле. Его последняя работа – «Крымские страдания»[10], законченная за два месяца до смерти. Она так и начинается: «Я, бывший офицер флота, отслуживший тринадцать лет и ушедший в запас в звании старшего инженер-лейтенанта, нет-нет да и погружаюсь в заботы и нужды того бедственного состояния, в котором оказался наш флот после вульгарной растащиловки великой державы». Следующей после Севастополя, уже так и не состоявшейся командировкой должен был стать снова Дальний Восток. Он мечтал об этой поездке, рвался туда.


Есть одна особенность, сближающая две повести, написанные на Дальнем Востоке: «Тонкомер» (1956) и «Наледь» (1959). И в той, и в другой герой уходит от порчи, когда к ней вынуждают. В «Тонкомере» он не хочет портить лес. В «Наледи» не хочет строить поселок для горняков – в месте, по природным условиям, для жилья не пригодном. На Дальнем Востоке окреп, а возможно, и выработался можаевский подход к жизни – будь то жизнь природы или жизнь человека. Он защищает и то, и другое. И друг от друга их защищает тоже.

Вот два пейзажа, на которых стоит «Наледь».

Весна в этом году на Тихом океане была ранняя; еще в апреле на речных разводьях и по болотистым распадкам зазеленели красноталы, потом тронулся, закурчавился подлесок – черемуха, жимолость, амурская сирень; но монгольский дуб еще долго держал прошлогоднюю жухлую листву, отчего прибрежные сопки до самого мая сохраняли красноватый ржавый оттенок, точно они были железными. Но майское солнце здесь горячее, и, несмотря на холодные ветреные зори, мало-помалу доверчиво раскрылся и монгольский дуб и сразу все заполнил своей широкой густой листвой, и скрылись в его округлых кущах все еще нагие голенастые ветки манчьжурского ореха и колючие сучья аралии, цепкие, точно пальцы. А к июню не выдержали и эти нежные недотроги и выбросили, как стрелы, редкие перистые листья.

Другой пейзаж в то же самое время года, но выше в горах, вверх по ущелью, в пойме рвущейся из-под земли «сумасшедшей реки» Снежинки. Здесь и планировалось строить жилье.

От самой кромки противоположного берега, сплошь покрывая неширокую речную пойму, поросшую низкорослым жиденьким леском, потянулась наледь. Из ее ноздрястой грязной поверхности торчала клочковатая бурая щетина застарелого бурьяна, отчего наледь смахивала на шелудивую шкуру издыхающего зверя. Она все еще была толстой и крепкой, от нее веяло холодной сыростью и горьковатым грустным запахом оттаивающей ольховой коры. Все эти прихваченные наледью деревца стояли трогательно обнаженными и по сравнению со своими рослыми зелеными собратьями на склонах сопок выглядели какими-то жалкими недокормышами. Все здесь было запоздалым и почти ненастоящим: ольха казалась голенастой, и крохотные зеленые листики удерживались на ней рядом с черными прошлогодними шишечками; тонкие, словно вымученные березки росли кустами и были похожи на картофельные побеги, вытянувшиеся из подполья; на них тоже еле распускались листочки; багульник стоял совершенно голый и цвел вовсю, хотя пора его цветения прошла уже давным-давно – месяца два назад. И только темные ели, равнодушные и к теплу, и к холоду, сохраняли свой обычный вид и достоинство, одиноко возвышаясь остроконечными макушками, да вокруг них теснились стайками маленькие лиственницы, опушенные налетом мягкой хвои.

Ни убедить, ни победить тех, кто заставлял строить поселок в этой наледи, Сергей Петрович Воронов так и не смог. Как позже Кузькин из колхоза, так Воронов уходит со стройки. Сюжет героя, деятельного, честного, с головой, но независимого, – этот сюжет остается с открытым финалом. Автор не задергивает перед Вороновым перспективы, но Воронов возвращается к нулю и с него должен опять начинать. Наледь как омертвление, как образ порочных хозяйственных отношений, непреодолимых в силу их разветвленности и повсеместности, написана Можаевым как система отношений костенеющая и бесплодная. «Наледь смахивала на шелудивую шкуру издыхающего зверя» – метафора яростная, хотя автор остается в рамках пейзажа, на который глядит инженер:

«Характер наледи оказался тоже очень неприятным.

Если бы она имела определенное направление, ее можно было бы преградить барьером. Но она вырастала повсюду и принимала самые неожиданные формы. Здесь, в ущелье, били сотни ключей – грунтовые воды выбивались повсюду. Они неслись в Снежинку и наращивали наледь. “Очень сложные условия. И не столько для строительства, сколько для жизни здесь”, – думал Воронов».

В местных идеологических кругах повесть вызвала скандал. Молодому автору, в ту пору вольному журналисту, грозила статья за тунеядство.

Не прошло, однако, и двух лет, как Можаев обнаружил на Алтае, в Солдатове, у «трудного» председателя Николая Ивановича Лозового целую плеяду своих любимых героев, но уже реальных. Там, на Алтае, «под сиянием огромной азиатской луны» он впервые скажет о бесценной для него «воле к независимости»: «Уходя на новые земли, русский крестьянин не просто искал святое Беловодье, край изобилия и красоты, он уносил с собой мечту хозяйствовать без помещиков и начальства. Он сам хотел распоряжаться урожаем, плодами своего труда. Он шел на вольные земли, чтобы жить по справедливости, по законам стариков, слушая только землю, приноравливаясь к ней. И великая тяга земли рождалась мудрым законом взаимного послушания хлебороба и поля».

Спустя пять лет, в июльской книжке «Нового мира» за 1966 год, Твардовский публикует повесть Бориса Можасва «Из жизни Федора Кузькина».

На Четвертом съезде писателей СССР (1967), в отчетном докладе съезду, повесть была причислена к произведениям с тенденциями, «далеко не во всем отвечающими правде современности и критериям искусства социалистического реализма. <…> Где силы, которые выражают самые коренные устремления многомиллионной колхозной массы? Силы, которые противостоят Кузькину, остались за пределами изображения, они как бы отторгнуты по авторскому произволу[11], – утверждал докладчик (Г. M. Марков), обращаясь к аудитории, расположившейся в Большом Кремлевском дворце. В правительственных ложах: Л. И. Брежнев, А. Н. Косыгин, М. А. Суслов, А. Н. Шелепин, Ю. В. Андропов…

С поста главного редактора «Нового мира» Твардовский был снят в начале 1970 года – февральский номер последний, им подписанный. Он умер 18 декабря 1971 года. Ни одна газета не обмолвилась о его редакторской деятельности. В сообщении о его смерти – от ЦК КПСС, Верховного Совета и Совета министров – о «Новом мире» ни слова. В официальном некрологе, подписанном Брежневым и множеством лиц, должность главного редактора вскользь упомянута среди других его обязанностей. Константин Симонов сказал о ней на гражданской панихиде. В печати только Чингиз Айтматов сумел не промолчать: «Твардовскому многие из нас обязаны своей литературной судьбой. Мы все в этот час несем его гроб на плечах» («Литературная газета»). И Мустай Карим – изумительно просто: «Он обладал еще одним редким талантом – быть старшим». И позже, в 1978-м: «В башкирском языке есть слово “эдэп”, что примерно означает высшее приличие, совесть. При нем, в его присутствии не так просто было обходить этот самый эдэп… Слово для него имело только вложенный в него смысл и ничего иного».

Некролог для «Известий» – «Слово прощания», – написанный Б. А. Можаевым по заказу газеты, помечен 21 декабря 1971 года. Впервые опубликован спустя тридцать лет в газете «Новые Известия» (2001. № 228.18 декабря).

Можаев писал: «Почти сорок лет его могучее дарование пробуждало в людях сознание своего достоинства, воспитывало непримиримость к фальши, мужество, бесстрашие в борьбе и сострадание к униженным и оскорбленным. Он был певцом высокого ратного подвига уверенного в своих силах народа и мятущегося духа человеческого в поисках справедливости на земле. Крестьянин Моргунок и солдат Василий Теркин – две стороны одной и той же медали, отлитой поэтом из чистого золота людских страданий и надежд. <…>

Твардовский был счастливо наделен судьбою редким даром собирателя народных талантов – за долгие годы, проведенные им на посту главного редактора журнала“ Новый мир”, он сплотил вокруг себя великолепное созвездие истинных дарований, украсивших нашу литературу превосходными творениями. <…>

Он был неистовым работником, как тот крестьянский конь Саврасушка, который натягивает гужи, пока не выпрягут. А вывели из оглоблей – он и упал».

Когда у Твардовского отбирали «Новый мир», Можаев возглавил группу писателей, тщетно требовавших от ЦК партии оставить Твардовского на посту его главного редактора.


На повесть Можаева в «Новом мире» внимание Ю. П. Любимова обратил, по его признанию, Николай Эрдман. Спектакль, поставленный по этой повести, Любимов считал одной из главных удач и главной трагедией Театра на Таганке. Спектакль был запрещен. Многочисленные «прогоны сделали его известным всей театральной Москве, но к широкой публике он не был допущен. Лишь спустя 21 год – в 1989-м – спектакль был восстановлен. В планах Любимова, когда он в 1988 году вернулся в Россию, «Живой» стоял на первом месте. Роль Кузькина исполнял Валерий Золотухин – и в 1968-м, и в 1989-м.

Несколько фрагментов из аудиозаписей разных лет – о Можаеве в Театре на Таганке, о том, как истребляли «Кузькина».

Валерий Золотухин (6 марта 1996 r. – день похорон Б. А. Можаева).

По случаю приезда Фурцевой[12] театр был объявлен «на режиме», а мы, молодые актеры, не знали даже, что обозначает слово «режим». Была охрана вокруг театра, не пускали мою беременную жену. Демидова смотрела из осветительской будки – какая-то была жуть. Но это мы тогда не понимали. И это было 6 марта 1969 года. Сегодня 6 марта 1996 года. Какое-то совпадение жуткое. Я пошел перед этим в церковь. Отпевали старуху.

Я спросил, как ее имя – Анна. Мне показалось, что прозвучало – Федор. Я прошел в театр. В театре был один человек – Любимов, который стоял среди березок и бросал мой реквизит, то есть эти былинки кидал, колокольня висела и он крестился. Я остановился с ужасом, потому что он член партии был. Крестился и что-то шептал в это время. Очевидно, он молил, чтобы Фурцева пропустила ему спектакль. И это было 6 марта.

Для нас Можаев тогда, для молодого поколения, – теперь мы все деды и бабушки – был эталоном чести, благородства. Он развертывал всегда человека так, даже его врага, что враг высвечивал свои добрые стороны, становился лучше хотя бы на тот момент, когда Можаев с ним разговаривал. Это было удивительное качество Можаева. Мы соревновались, кто лучше поет, кто лучше играет. Много было огромно светлого, просто великого – присутствие Можаева в нашей жизни, в нашей действительности.

Юрий Любимов. Он замечательно вел себя, Борис, но он наивный был в чем-то человек. Он меня покорил, когда Фурцева кричала, и никого в зале не было, и какой-то молодой чиновник вскочил и начал говорить всякие гадости. Вдруг встал Можаев – сидели все чиновники, замминистра и так далее – мало их было, человек пятнадцать, пустой зал, никого не пустили, даже композитора не пустили, Эдисона Денисова. Вознесенский пробрался, но она сказала: «А вы уж сядьте и помолчите». Он, бедный, заткнулся, как говорят на молодом сленге. И вот когда этот чиновник молодой стал подсюсюкивать мадам и стараться нас клеймить всякими словами: антисоветчики, глумятся над народом… Тут Можаев вскочил и сказал: «Ай-яй-яй! Сядьте, молодой человек!» И Кате (Е. А. Фурцева): «Неужели вам, министру, не стыдно, кого вы воспитываете – жалких карьеристов!» Тот: «Как вы смеете!» – «Сядьте, я вам говорю!» И был у них шок, и минуты две они в растерянности слушали. Потом спохватились, начали кричать на нас. Катя закричала: «Вы думаете, с этим «Новым миром» вы далеко уйдете?» – там на сцене висел на березках «Новый мир», в котором была опубликована эта повесть Можаева. А я не сообразил, сказал: «А вы думаете, что вы со своим “Октябрем” далеко ушагаете?» А она поняла, что я говорю это про Октябрьскую революцию, а не про журнал кочетовский. И тут она закричала: «Что же это такое! Я сейчас же иду докладывать Генеральному секретарю…» Побежала, манто упало… Она все-таки была дама. Потом она кричала там уже, внизу, – я не пошел ее провожать, и пальто не подал, которое упало, рассердился очень. И она кричала: «Нахал какой! Он даже не проводил до машины, негодяй!» Так что она все-таки по сравнению с химиком Петром Нилычем…[13]

Тот так милостиво сказал: «Пусть идет». Потом приехал в министерство – и запретил. Дали нам 90 поправок, потом 70, потом мы попали к Зимянину[14] – там был крик. Он катил бочку на Бориса: «Этот закоренелый антисоветчик, матерый подрывник наших основ марксистско-ленинских, народник жалкий…»

Валерий Золотухин. Каждую третью весну Любимов возвращался к «Живому». По весне рубили березки и привозили их в театр. Проходили какие-то пленумы с какими-то общими словами, но эти слова давали зацепку Любимову и Можаеву написать очередное письмо и затеять очередную кампанию с «Кузькиным», хотя ничего кардинально не менялось.

Юрий Любимов. Последняя попытка восстановить «Живого» была в 1975 году, уже с Демичевым.

Валерий Золотухин (из интервью журналу «Россия», 1997).

Единственно, что я помню, что это был один из тех прогонов, когда яблоку негде было упасть. Когда я вышел, что меня просто поразило – я никогда не видел столько золота, да еще волнение, свет, я был просто ошарашен… от этих медалей, орденов, я видел такое количество золота на один квадратный сантиметр, наверное, впервые. Начался спектакль, и он шел потрясающе. На просмотрах было обычно ну 150–200 человек, это одна реакция. А здесь было 600 человек – помню смех, шум в зале, очень горячий прием, аплодисменты. И я готовился, конечно, въехать на белом коне. Когда началось обсуждение, я сел на сцене, как победитель. Я был, как Кузькин, в гимнастерке, как он на суде, начистил медали…

Но тут все очень быстро пошло наоборот. Помню недоумение, растерянность на лицах Любимова и Можаева… Такого подготовленного, массового, мощного натиска, когда на белое говорится – черное, когда люди смеялись, плакали сначала, а потом говорили нечто совершенно заготовленное, вспоминая про свой партбилет… это была чудовищная акция, потому что если раньше спектакль закрывали сами чиновники, то теперь они подготовили мнение народа. Руками народа закрывался спектакль «Живой», руками специалистов по сельскому хозяйству.

Спустя три-четыре года меня пригласили на один племенной завод, в Подмосковье. Попросили выступить в профилактории, спеть старушкам «Ой мороз, мороз…». Было человек 50, стол накрыт, а одно место свободное. Через пятнадцать минут появляется директор. Депутатский значок, Герой Соцтруда. Он мне говорит: «А ведь мы с вами знакомы. Мы однажды встречались». – «Где?» – «Я смотрел у вас очень хороший спектакль». Тут до меня доходит, что он один из тех, кто выступал на обсуждении «Кузькина». Самое ужасное, их собрали за две недели, поместили в гостинице, лекции читали, объясняли, какие слова говорить, какие мотивы… а потом написать в Политбюро, чтобы не Демичев и компания, не Министерство культуры, не критика, а кто понимает в сельском хозяйстве, закрыли спектакль наглухо. Я говорю этому директору: «Как же вы сейчас так хвалите этот спектакль, а тогда?» – «Да, спектакль был хороший, и нам об этом сказали, но добавили, что именно поэтому его нельзя показывать. Всю правду – народ знать не должен».

Для меня это было потрясение – я вот говорю с человеком, который решал судьбу театра и мою личную. Когда сделали этот спектакль, в театре шутили, что я проснусь после премьеры знаменитым, как Москвин после «Царя Федора Иоанновича».

А сейчас проходит время…

У меня отец председатель колхоза. В 69-м после прогона, после Фурцевой приехали домой, дома отец ждет, он гостил тогда у меня. Я рассказал ему как мог, да разве может он против члена ЦК что-то иметь-говорить – ученый. Я взял балалайку и спел ему: «За высокой тюремной стеною…» Отец сказал: «Вот заодно это надо посадить, такую мрачность разводите». Он очень боялся за меня, что я в Москве со своим языком доиграюсь… «Посадят, посадят, посадят…» – без конца говорил. Всю жизнь прожил в страхе и поступал подчас так же круто, как иные Гузенковы, как Пашка выгонял людей бичом из-под бричек. Но и укрывал в сорокаградусный мороз свиноматок своей дохой – скотные дворы были раскрыты. Помню наезды энкавэдэшников. Дом был наполнен этой драмой. Это была трагедия не только Кузькина – трагедия, может быть, большая, заключается в Гузенковых, в исполнителях, один более рьяный, другой менее рьяный. Мне теперь больше жалко тех, кто закрывал спектакль. Не знаю, кто из них жив. Да и, наверное, трудно пожилым людям отречься от своих убеждений, тем более что наша жизнь дает к тому основания. Не знаю, как сказать, но Тихий Дон еще впереди.

Юрий Любимов. Почему тогда взорвались все против этого спектакля? Потому что удивительная судьба мужика простого совпала с совершенно разными слоями этого странного социалистического сообщества. Однажды Петр Леонидович Капица, великий ученый… Когда говорили спичи на его золотой свадьбе, я сказал: «Петр Леонидович, самое удивительное в этой стране то, что вам тоже надо быть Кузькиным, а иначе вы ничего не сделаете». И Анна Алексеевна, его жена, дочь Крылова, который корабли строил, академика, у него замечательные мемуары… Так вот, Анна Алексеевна говорит: «Как вам не стыдно, Юрий Петрович! Ну какой же Петр Леонидович Кузькин?» Он поморгал детскими глазками, сказал: «Кузькин, Крысик, Кузькин». Анна Алексеевна была по профессии археолог, кличка у них «крысики». Петр Леонидович прочел «Кузькина», пришел в восторг и сказал: «А вы не можете, чтоб он приехал к нам сюда?» Так же он меня просил насчет Ерофеева Венедикта, так же про Эрдмана когда-то – читал его пьесу «Самоубийца»…

Борис так замечательно написал этот характер, потому что у него черты были кузькинские. Он всегда, даже когда подковали его, все равно быстро на ноги мог встать. Это вообще национальный характер. Ему удалось создать на нашей русской почве такого Швейка своеобразного. У меня аналогия со Швейком – в смысле масштаба, а не в смысле образа. Русский вариант по-своему.

…Умирал Николай Робертович Эрдман. Он умирал очень тяжело, без сознания, бредил, и вот когда очнется от этого ужаса, он начинал говорить об искусстве, о литературе и о театре – вот что поразительно.

Милда Шноре. А Борис все время о стране, то о земле, то о границе, то о флоте, «дали кредиты – ну и что? в чьи руки они попадут?..».


Был у Можаева еще один план, связанный с несостоявшейся командировкой на Дальний Восток. Он тоже произрастал из его дальневосточной молодости. Уже в качестве газетчика бродя по тайге, по ее заповедным и глухим местам, он записал сказки удэгейцев, народа, ведущего свое происхождение от древнейших азиатских народов и населяющего Хабаровский и Приморский края. Эти записи Можаев делал в верховьях реки Бикин, в удэгейских селах Сяин и Олон – от сказителей Екатерины Суляндзига, Сусаны и Екатерины Геонка, Александра Канчуга, Михаила Канчуга, Нядыга Кимонко и других. Их именами наречены герои таежных повестей Можаева. В обработке Можаева сказки были изданы во Владивостоке (1955), в Магадане (1956), в Благовещенске (1959), в Москве (1960).

Когда спустя полвека Можаев стал редактором нового журнала «Россия», одним из его первых редакторских замыслов было представить на страницах журнала поэзию коренных народов России, населяющих ее восточные окраины. Собрать эту поэзию было одной из целей его командировки на Дальний Восток. Он говорил об этом не раз, и в этой сосредоточенности ощущалась насущность важной для него, но еще не разрешенной задачи.

Неизведанные народы манили его, словно неизведанная земля. И удэгейцы, и нанайцы проходят в его дальневосточной прозе персонажами остро характерными – их отличает то сокровенное, идущее от предков и накапливаемое поколениями знание природы, которое завораживало Можаева в чужой охотничьей и земледельческой культуре в той же мере, что и в родной. Для него это всегда чудо – как отличает удэгеец «своего» тигра от пришлого, маньчжурского, или почему в родной рязанской речке сом берет приманку не на шерстяной нитке, а на льняной.

Острый слух на человеческую разноголосицу, в которой он тонко различал разноплеменные говоры и диалекты, достигал у Можаева артистизма, и если он вспоминал жену, то сразу слышался латышский акцент, а если речь заходила о старообрядцах в его местах, то он тут же переходил на их говор. О Тихоне Спиридоновиче Колобухине, садоводе и правдолюбце (рассказ «Тихон Колобухин», 1970), Можаев пишет:

«Говорил он с корабишинским напевом, растягивая гласные в конце слов: “Нюрка-то, ставь самова-ар!” “Подвывают”, – смеются у нас в Тиханове над корабишинскими. Они, мол, люди пришлые и прозывались “талагаями”. Одни, говорят, из Латвии переселились, другие – с Кавказа, третьи – из Крыма. Трудно определить, какая легенда наиболее правдива – среди корабишинских жителей есть и медлительные голубоглазые гиганты Лактюнины, похожие на латышей, и бойкие приземистые черноголовые Кадушкины да Колобухины, смахивающие на крымских татар. Воистину русский бог велик.

– Вы родом из Корабишина, – говорю я.

– Как вы отгадали?

– По говору да по внешности.

Смеется:

– Меня на службе то за татарина, то за кавказца, а то и за еврея принимали».

Прежде чем на Тиханово и его окрестности надвинется каток коллективизации, Можаев в восьмой главе первой книги романа опишет тихановский базар, который устраивали на Троицу. И здесь его праздничное мастерство писать человеческое многолюдье в пестроте уже местных различий достигает полного раздолья. «И пошло с утра, повалило со всех концов в Тиханово великое множество пешего и конного люду: от кладбищенского конца мимо двух церквей вдоль железной в крестиках ограды потянулись “залесные глухарю”. <…>

Обочь залесным, с другой стороны церковной ограды, от Лепилиной кузницы, стоявшей на бугре у въезда в село, вливался в Тиханово другой поток торговых гостей; эти все больше ехали от Пугасовского черноземья, от городской станции далекой железной дороги, ехали по большаку в тарантасах, в бричках, на широких ломовых дрогах, ехали и на русаках, и на битюгах, и даже в пристяжку на паре… <…>

А навстречу этим юго-западным колоннам двигались в село с севера, с востока, с юга такие же бесконечные вереницы людей и повозок. <…>

Вся площадь центральная застроена татарскими дощатыми корпусами: здесь и краснорядцы с шелками да сукнами, с батистом, сатином, с коврами, с персидскими шалями; здесь и татары-скорняки да меховщики с каракулем черным и серым, с куньими да бобровыми воротниками, с красными женскими сапожками с мягкой юфтью и блестящим хромом, с твердыми, громыхающими, как полированная кость, спиртовыми подошвами».

И наконец, последние строки и слова последней можаевской статьи «Крымские страдания», окончательно завершенной в январе 1996 года:

«На нас словно затмение нашло: все, что было пережито вместе за много веков, забыто в одночасье, а порой искажено и даже оплевано.

Мы свою общую родину не только не щадим, а порой поносим площадной бранью. Очнемся же от этого темного наваждения! Уясним хотя бы такую малость – ничего доброго не сотворишь в площадной перебранке. Ибо основой благополучия народов всегда был и остается – “мир во языцех”».

Инна Борисова

Эту книгу Инна Петровна Борисова, литературный критик и многолетний друг Можаева составляла в 2005–2006 годах. Она вновь, в который уже раз, перечитывала писателя, подбирая произведения, которые бы позволили в одной книге целостно представить его творчество во всей его сложности. Отказавшись от хронологического принципа, она искала баланс между динамикой движения вперед, расширения сфер интересов и постоянством возвращений к самым значимым, главным темам. В результате получилась живая, яркая и неожиданно актуальная книга, которую, к сожалению, в то время не удалось издать в задуманном Инной Петровной виде.

Но такой сильный созидательный порыв просто не мог пропасть бесследно, и нынешнее издание хранит память прекрасного и светлого человека.

Анита Можаева

1

Делюси Л. П. Ляодунский полуостров – остров Родос.//Борис Можаев: земля и воля. Цикл воспоминаний о нем в аудиозаписях. – Независимая газета. 2001. № 38. 2 марта.

2

Борис Можаев. Автобиография. В кн.: Автобиографии современников. – М.: Журналистское агентство «Гласность». 1998. С. 334.

3

Солженицын А. С Борисом Можаевым//Литературная газета. 1997. № 8. 26 февраля. См. также в кн.: Борис Можаев. Земля ждет хозяина. Старые и новые истории. – М.: Русский путь. 2003. С. 19.

4

Полянский Дмитрий Степанович (1917–2001). Член Политбюро ЦК КПСС, 1960–1976. Министр сельского хозяйства СССР, 1973–1976.

5

Шноре М. На хуторе Уки//Дружба народов. 2000. № 10.

6

Солженицын А. С Борисом Можаевым, Указ. соч. С. 11, 24.

7

Рассказы и очерки Бориса Можаева 1990-х гг., посвященные деревне, публиковались преимущественно и систематически в газете «Труд». В 1995 году в издательстве «Труд» была выпущена книга: Борис Можаев «Затмение». Рассказы. Очерки. Редактор В. В. Щуров. Сразу после выхода книги в «Труде» была опубликована статья Б. Можаева «В поле бес нас водит, видно» (Вместо предисловия к новой книге)// «Труд». 1995. № 56. 31 марта. В 1995 году, когда Б. А. Можаев стал главным редактором нового журнала «Россия», в первом номере – единственном, который он выпустил, – была опубликована его статья «Земля и воля» (Нижегородские заметки) – об аграрной реформе в Нижегородской области.

Рассказы и очерки 1990-х гг. вошли в книгу: Борис Можаев «Земля ждет хозяина. Старые и новые истории». – М.: Русский путь. 2003. Составитель Инна Борисова. Художник Григорий Берштейи. Книга издана при поддержке Русского общественного фонда Александра Солженицына.

Одна из последних работ Б. А. Можаева – «Как же нам жить?» – была опубликована в журнале «Российская Федерация». 1995. № 1, 2.

8

Мандельштам О. Слово и культура. Статьи. – М.: Советский писатель. 1987. С. 262.

9

Академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов решительно поддержал вторую книгу романа «Мужики и бабы» в пору, когда от ее публикации отказались ведущие московские журналы: «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Москва», «Наш современник». Опубликовал вторую книгу журнал «Дон» (1987. № 1,2, 3) с предисловием В. А. Тихонова. См. об этом: А. Солженицын с Борисом Можаевым. Указ. соч. С. 21.

10

«Крымские страдания» – дилогия, состоящая из статей: «Некоторые соображения о малой родине» и «Куролесица. Кривотолки вокруг истории России». Опубликована после смерти Б. А. Можаева в журнале «Дон», 1996. № 7, а также в книге: Борис Можаев «Земля ждет хозяина. Старые и новые истории» – М., 2003.

См. об этом: А. Солженицын. С Борисом Можаевым. Указ. соч. С. 24.

11

Четвертый съезд писателей СССР 22–27 мая 1967 года. Стенографический отчет. – М.: Советский писатель. 1968. С. 14, 15.

12

Фурцева Екатерина Алексеевна (1910–1974). Секретарь ЦК КПСС, 1956–1974. Министр культуры СССР, 1960–1974.

13

Демичев Петр Нилович (р.1918). Член ЦК КПСС, 1961–1989. Секретарь ЦК КПСС, 1961–1974. Кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, 1964–1988. Министр культуры СССР, 1974–1986.

14

Зимянин Михаил Васильевич (1914–1996). Главный редактор газеты «Правда», 1965–1976. Секретарь ЦК КПСС, 1976–1987. «Правда» – орган ЦК КПСС.

Проданная деревня (сборник)

Подняться наверх